Нельзя было, однако, не признать: нынешние обстоятельства отличались от прежних. Уже дистанции делали невозможным тесный контакт. И здесь также сказывалось то, что не отдельные органы государства, а само государство как целое вело войну. С вовлечением все новых и новых сил росло напряжение, а с ним противоречия. С тех пор как высшее командование не могло обозреть поле битвы, стратегическое развитие все резче заострялось в специализации. Человеческие отношения подлежали компетенции младших командиров. Но в воздухе нависала гигантская опасность, обусловленная их неспособностью равномерно преисполнить массу значением Цели. А тело, подверженное испытанию на прочность затяжной войной, не терпело трещин.
Прежде всего ошибочным было предположение, будто масса сознательно и надолго подчинит идее формы своей жизни. Это было все равно, что требовать от рыбаков пребывания на суше. Когда Блюхер на марше в направлении Ватерлоо крикнул войскам: «Я дал обещание моему другу Веллингтону»{17}, он сформулировал задачу так, что она стала понятной последнему мушкетеру. Сегодня такими словами, как «продержаться» и «героическая смерть», злоупотребляли так, что они — по крайней мере там, где действительно воевали, — давно приобрели привкус комизма. Почему бы не пустить в ход лозунги вроде: «Каждому фронтовику — рыцарское поместье»? Штурм слышал однажды перед атакой, как старый фельдфебель говорил: «Ребята, давайте попрем и будем жрать пайки англичан». Это было лучшее из всех напутствий, которые он слышал перед атакой. Война была хороша хотя бы тем, что она скомкала великолепие фраз. Обескровленные понятия, зависавшие в пустоте, были уничтожены вихрями смеха.
Каждая идея нуждалась в прочном подстенке, этого нельзя было упускать из виду. Чем было бы христианство, если бы социальный разлад не заставил массы поддержать его идеи? Французская революция осуществилась благодаря слову «свобода», в котором была задействована блестящая мысль немногих голов и настоятельная телесная требовательность многих желудков. Сегодня это называлось «продержаться». Одни видели в этом слове волю к борьбе, другие отождествляли с ним скудное питание. Так что напутствие старого фельдфебеля приобретало настоящий размах.
Штурм связывал последовательность этих мыслей с питанием, которое принес Кетлер и которое надо было хлебать ложкой из алюминиевой посудины. Это было серо-зеленое месиво; повара называли его «сушеные овощи», а солдаты — «тюряга», то, что сначала всплывало редкими островками в потоке из овощей, бобов и лапши, а теперь уже давно оставалось единственным блюдом в меню походных кухонь. Редкие красно-коричневые волоконца говядины и скользкие ошметки картофеля плавали в нем. Мясо было «переварено», как обычно. В рот часто попадали деревянные щепки или обрывки веревок, и Штурм каждый раз выплевывал их на кирпичный пол, крепко выругавшись. В конце концов, крысы тоже нуждались в пропитании. Со снабжением дело обстояло и вправду плохо, не помогали никакие передовые статьи. При этом хуже всего приходилось так называемому простому человеку, связанному с жизнью исключительно своими мускулами. Если, как это происходило сейчас, лишить его женщины, пищи и сна, он лишался практически всего.
«При таких опустошениях для человека лучше
Странное противоборство сил заставляло Штурма писать как раз в это время. В студенческие годы он не чуждался богемы, дружил с художниками, пописывал о них статьи под явным влиянием Бодлера, сотрудничал в журналах, рисковавших иногда произрасти, как цветы, из распада больших городов, чтобы номера через три увянуть за неимением читателей. В бытность курсантом и прапорщиком он едва ли думал о том, чтобы писать. Но именно здесь, в разгар военных действий, потребность писать снова пробудилась.
Эту двойную игру страсти, как будто из объятий одной женщины он бросался в объятия другой, Штурм ощущал как бедствие. Он предпочел бы одно из двух: или он человек действия, для которого мозг — лишь орудие, или он мыслитель, придающий значение внешнему миру лишь для того, чтобы созерцать.
В настоящее время он писал ряд новелл, в которых пытался перенести на светочувствительную бумагу форму, принимаемую человеком в его последнем проявлении. Он был бы не прочь сосредоточить силы для написания романа, но считал это все-таки преждевременным в таком колдовском брожении событий. Да и работа над романом вряд ли была совместима с жизнью, полной волнений. Так что он решил пока развить лишь ряд человеческих судеб в строго замкнутых фрагментах, сконцентрировав каждую судьбу, как свойственно только ей. Он предполагал связать эти фрагменты названием, высказывающим общий дух своего времени с его маниями, метаниями и горячечным возбуждением.
Однако сегодня, едва взяв карандаш, он услышал, как по лестнице ощупью спускаются Деринг и Хугерсхоф. Первый послеполуденный пункт своего каждодневного распорядка они, похоже, выполнили в блиндаже у Деринга, ибо, рухнув в два других пустых кресла и отложив противогазы, они продолжили разговор о событиях под Верденом, явно начатый еще в окопе. То был старый спор, брать ли быка за рога или еще нет.
Штурму по-прежнему доставляла удовольствие их беседа. Хугерсхоф почти всегда отстаивал какое-нибудь острое, заранее обдуманное мнение. Все, что всплывало в ходе разговора, он подхватывал и приспосабливал к этому мнению. Из своих фраз он строил здание, где закреплялся так прочно, что оттуда его невозможно было выдворить. Деринг, напротив, предпочитал сглаженную форму слова конечному результату разговора. Он произвольно менял свою точку зрения, ловко наскакивая на своего противника то с той, то с другой позиции. При этом он не довольствовался одной лишь поверхностностью; он ослеплял, не будучи просто говоруном. Впрочем, в таком стиле он общался лишь с теми, кого ценил; что касается других, он безоговорочно присоединялся к мнению противной стороны, подавляя в зачатке любую возможность неприятного или бесполезного разногласия. Штурм перенял у него эту манеру, находя ее чрезвычайно выигрышной.
Разумеется, перешли на оперативные перспективы ближайшего будущего. Мясорубку Вердена{21} заклинило с обеих сторон; на горизонте уже давала себя знать новая гроза. На их отрезке фронта тоже было, вероятно, не так спокойно, иначе полк давно перебросили бы под Верден, а не держали больше года на одном месте. Многие едва заметные признаки заставляли предположить, что затишье, так долго царившее здесь, начинало становиться мнимым. На той стороне совершенно открыто перевооружались для нового наступления, и его левый фланг должен был обрываться как раз здесь. Самолеты, как правило, не замечались неделями, лишь с предрассветных до вечерних сумерек виднелись аэростаты. Особую настороженность вызывали артиллерийские обстрелы. Двух-трех выстрелов постоянно удостаивались различнейшие участки местности, что вызывало впечатление беспорядочной рутины. Но оптическая и звуковая разведка установили: огонь почти всегда велся разными батареями. В безветренные ночи воздух был полон шумом от машин, подвозящих боеприпасы. Деринг рассказывал, что во время вчерашнего ночного дежурства он непрерывно слышал громыханье, как будто стучат металлом по металлу. Может быть, у них в окопах устанавливались орудия? Или газовые баллоны?
Была особая прелесть в том, чтобы так беседовать о предстоящем, когда оно, быть может, уже захлестывает невидимой волной. Под пенистым гребнем свершения так взвешивались возможности, что все это вызывало чувство своеобразной отваги. Опасность была так близка, так ощутима, что ее упоминали только шепотом. Ибо было очевидно: когда разразится то, что здесь, по всей видимости, подготавливается, вряд ли кто-нибудь выстоит, оставшись при этом в живых. На той стороне, быть может, стояли уже тысячи готовых к прыжку, и стволы пушек уже были наведены на цель. Эта жизнь под дулами пушек излучала крепкий пьянящий аромат, как луга, цветущие в августе. Именно на этом маленьком островке культуры среди угрожающей пустыни пробуждалось чувство, подтверждающее, что каждая культура перед своей гибелью облекается мерцанием последнего высшего великолепия: чувство совершенной бесцельности, бытия, реющего фейерверком над ночными водами.
Это чувство выразил Деринг, в заключение сказав:
— Наше положение напоминает мне корабельщиков Синдбада-морехода, причаливших к спине чудовищной рыбы, разбивших шатры и сгрудившихся у костра. Надеюсь, и нам хватит мужества пойти ко дну, как они, лишь воскликнувшие при этом: «Аллах иль Аллах!» Предлагаю при наших скудных средствах уподобиться римлянам, упивающимся жизнью со всей страстью, перед тем как вскрыть себе вены. Так проявляли они две доблести истинного мужа: любовь к жизни вместе с презрением к смерти. Если уж нам осталось так мало, пустим душевно бутылочку по кругу, закурим трубку и будем слушать, что прочтет нам Штурм.
— Вот вам бутылка, табак и моя коллекция трубок, — ответил Штурм, — а я попробую вывести перед вами горожанина поздней эпохи на мостовой. Это всего лишь первые черточки картины, которую я начал набрасывать вчера, но я рассчитываю на ваше участие в дальнейшем развитии. Он начал читать.
4
«Однажды утром ранней осенью Тронк не спеша шел привычным путем по улицам большого города. То был один из тех немногих утренних часов, когда намек на увядание усугубляет мощь позднего лета едва заметными оттенками, один из тех часов, когда принимается решение переменить вечером однотонный коверкот на демисезонное пальто с неяркими разводами. Деревья аллей и скверов еще высились в своих зеленых, отливающих сталью доспехах; то была последняя степень зелени, отполированной накануне ливнем до металлического блеска. Но кое-где в лиственных массивах уже намечалась желтизна, чуть вспыхивало красное, и время от времени крапчатый или пламенеющий по краям лист плавными кругами приземлялся на асфальте. Может быть, его совлек легкий вихрь в воздухе, вызванный трамваем, или взмах птичьего крыла, но уже дремало в листьях чаянье гнета, манящего к земле. Сила, движущая этим изобилием от корней до верхушки, уже иссякла и томилась по завершению своего круговорота. Грани, придающие отчетливость краскам и формам, уже отчасти сгладились. Воздух начал тускнеть от легкого клубящегося веянья. Это замутнение едва ли было гуще облачка от молочной капли в стакане воды, и все-таки оно попахивало нашествием туманов, которые осень пока еще держала в резерве. Намечалась одна из перемен, едва ли улавливаемых чувствами, но уже накликающих со дна души упоение или грусть.
Тронк со своей склонностью предаваться неуловимым настроениям ощущал эти незначительные признаки ущерба как первый намек на морщинку в уголке глаза или первый седой волос у очаровательной женщины, как нечто заставляющее еще любить и ничего не упустить, пока не настанет вечер. Так солдат перед битвой, когда потрескивают бивуачные костры, охвачен скорбной и в то же время ненасытной тягой к жизни.
Внешне он выглядел безучастным и утонченным, тридцатилетний господин, чье единственное стремление — элегантность. Подчеркнуто избегая броскости в одежде, он тем не менее привлекал взоры прохожих, чье присутствие придавало улице ее облик. Фланеры, пенсионеры, небогатые рантье не спеша тянулись мимо, иногда среди них замечалась блузка, в розовую полоску или синяя; то была чья-нибудь горничная, издали заявляющая о своем приближении сильным запахом мыла. Банковские стажеры с черными портфелями под мышкой располагали, казалось, неограниченным досугом; они направлялись в сторону почты, как будто совершали маленькую утреннюю прогулку. Зато спешили обладатели солидной собственности; дела гнали их из одной конторы в другую, калькуляции судорожно подергивались в чертах их лиц. Далее стояли у магазинов маленькие девочки в черных передниках, со стороны наблюдая, производит ли впечатление то, как удачно они подражают манекенам в витринах. Если бы не левая рука, неподражаемым жестом опирающаяся на бедро, и не правая, приглаживающая волосы, можно было бы подумать, что они только этим и заняты.
Все эти люди скользили по Тронку быстрым взглядом, хотя он вряд ли замечал это. Тронк производил на всех одно и то же впечатление, переживавшееся каждым по-своему. Банковские стажеры просто восхищались; они полагали, что все дело в костюме, и, продолжая свой путь, терялись в мечтаниях на полях своего капиталистического будущего. Обыватели были задеты, озабоченно проверяли складку на своих брюках и пытались поддержать чувство собственного достоинства воспоминанием о своем банковском счете или о благоприобретенном звании.
Внимательный наблюдатель вынужден был бы признать, что Тронк одевается скорее для самого себя, чем для других. Не поражая ни фасоном, ни цветом, его костюм играл двумя мягкими тонами: оттенок темной гвоздики резко пресекался на воротнике и на обшлагах белизной белья. Все красочное сводилось к небольшим различиям и неярким контрастам. Выделялся только галстук, бант которого порхал переливающейся бабочкой над граненым камнем, застегивающим пластрон. Что касается фасона, возникающего из покроя, складок и швов, посвященный отчетливо видел, что здесь ремесло портного приобретало высший смысл под влиянием художника. Своеобразие здесь подчеркивалось границами моды. Обувь тоже свидетельствовала о работе, почти уже не встречающейся теперь, когда само звание „поставщик двора“ затерто массовым смехом плохо одетых.
Тот, кто привык верно оценивать внешность как откровение внутреннего, воспринял бы в облике Тронка странное смешение скованности и свободы. В нем было что-то от священника или от офицера, строгое, традиционное, смягченное, впрочем, проглядывающей артистической непринужденностью. Так должен был одеваться человек, из приверженности к форме принимающий законы и правила определенного общественного круга, духовно будучи выше.
Само лицо его говорило о превосходстве как в энергии, так и в интеллекте, тонкое бледное лицо, в котором на ходу чувствовалось напряжение мысли. При этом его обладатель проходил сквозь толпу с уверенностью прирожденного горожанина, как лунатик минует все преграды, в то время как его духу открываются совсем иные пути…»
Штурм прервал чтение, набрасывая карандашом на полях листка некие ключевые слова, вероятно, пришедшие ему в голову, пока он читал. Затем Штурм спросил, набивая трубку:
— Что вы скажете о начале?
— Должен признаться, — сказал Хугерсхоф, — при твоем чтении мне сразу представилось нечто знакомое. В начале у тебя тщательно выписанная картина, а как ты представляешь себе продолжение?
— На этот вопрос не так-то просто ответить. Ты помнишь, может быть, с каким возмущением рассказывает Бодлер о чистенько прорисованной, отделанной картине; он видел ее в мастерской художника, который с мучительной тщательностью, мазок за мазком накладывал на нее краски, начиная с одного уголка. Должен признаться, подобный метод претит и мне, когда я пишу. В конце концов, действие всегда коренится в постановке вопроса. В данном случае я поставил себе задачу проследить, как отдельный, не совсем заурядный человек наталкивается в своем стремлении к движению на жесткие рамки, заданные окружением. Насколько маловажен при этом для меня материал, ты можешь усмотреть хотя бы в том, что мне самому пока еще неясно, поместить ли этого индивидуума Тронка в клетку богемы или чиновничества. Для меня важно одно: как его существование вообще принимает форму. Интерес к подобной проблематике вызвало у меня как раз наблюдение над нашим маленьким сообществом. Мы все трое перед войной придерживались мировоззрения, так или иначе выходящего за пределы национального. В кафе мы читали не только немецкие газеты, да и границы страны пересекали не только в географическом смысле. И все-таки мы ведь не по принуждению пошли в армию, когда в мире столкнулись противоборствующие союзы. Например, ты же мог на обратном пути задержаться в Женеве или в Цюрихе, чтобы созерцать представление издали, ничего не меняя в своем привычном образе жизни. Сколько наших литераторов там сидит в данный момент! Но какое различие между ними и нами, когда они созерцают и пишут, в то время, как мы действуем! Они отключены от великого ритма жизни, который пульсирует в нас. В сущности, не важно, кто под каким знаменем, очевидно одно: наша последняя пехтура или захудалый французский солдатик, стрелявший и заряжавший в битве на Марне, больше значит для мира, чем все книги, которые могут нагромоздить эти литераторы. И мы пытаемся обозреть наше время, но мы — в средоточии, а они — на периферии. Мы движемся, вовлеченные в единое, великое, необходимое свершение, и наша собственная подвижность, называемая свободой или личностью, часто противится этому. И то, к чему мы стремимся на этой жалкой земле, — свободное проявление личности при исполнении самого жесткого долга, который только можно себе представить, — я хотел бы по возможности полно запечатлеть в этом человеке по имени Тронк.
— Между прочим, я хотел бы тебя предостеречь, — вступил в разговор Деринг, — от злоупотребления внешними мелочами. Судя по книгам, которые ты в последнее время предпочитаешь, тебя можно счесть поваром, ювелиром или модным парфюмером. Еще можно понять, почему ты читаешь «Гастрософию» Ферста, но вот «Штеттинская кухня» может лишь отвлечь тебя пустяками.
Штурм задумался.
— Позволь тебе напомнить, что ты только что сам говорил о римлянах. Представь себе, как приговоренному к смерти, месяцы просидевшему в пустой камере, дарят перед казнью букет цветов. Разве не будет он любоваться каждым оттенком, каждым лепестком, каждой тычинкой с особенным, более глубоким чувством? Вспомни, как Уайльд воспевает кусок неба, отрезанный стенами для заключенных в шахте Редингской тюрьмы. Именно когда жизнь под угрозой, она ищет связи и, как тонущий корабль, рассылает световые сигналы и радиограммы. В такое время человек подобен скряге, роющемуся перед смертью в своих сокровищах. Я полагаю, что как раз на нашей литературе отразится эта мания многообразия. Так художник пытается бежать из своей героической эпохи.
— Не по этой ли причине ты почти не затрагиваешь войну? — спросил Хугерсхоф.
— Я дважды пытался. Но я заметил, что меня раздражает все, сколько-нибудь выходящее за пределы фактического. Как художник, я не могу смотреть на то, во что я слишком вовлечен. Может быть, смогу лет через пять. Созерцание требует отдаления.
5
Едва Штурм произнес последнее слово, как окрестность содрогнулась от неистового грохота, как будто совпало множество громовых ударов, соревнующихся между собой в ярости. Они следовали один за другим с такой скоростью, что воспринимались как одно ужасающее потрясение. Свод погреба ходил ходуном, трещины пересекли потолок, воздух наполнился измельченным кирпичным крошевом, затрудняющим дыхание. Окно вырвалось из своего проема и обрушилось на стол; резкие порывы удушливого ветра ворвались в помещение и задули пламя карбидной лампы. Едкий дым спускался при этом по лестнице и через световую шахту. Знакомый запах взрыва заставлял нервы дергаться, напоминая вспышки бесчисленных снарядов, которые вызвали этот запах.
Раздался голос: «Атака, атака! Всем выходить». В промежутке между командами: «Кетлер, мой противогаз! Проклятое свинство, ручные гранаты сюда!» Потом все завсегдатаи погреба ринулись наружу.
Как только Штурм выбрался из блиндажа и через короткий отрезок траншеи достиг передовой линии, он увидел, что погружен в сине-белую тучу чада. В воздухе висели все виды осветительных средств, белые вспышки магнезии, красные начатки заградительного огня, зеленые сигналы, регулирующие артиллерийский огонь. Похоже, противник пустил в ход мины; гранаты, разрываясь, так не грохочут. Непрерывный ливень из земляных комьев обрушивался на окоп; маленькие куски стали градинами свистели в глухом гуле. Потом в землю врезалась железная птица с расширяющимися взмахами крыльев, и Штурм едва успел отпрыгнуть в земляную яму, прежде чем натиск огня отбросил его на глиняную стену окопа. Разрыв был такой силы, что превысил возможности слуха. Только глазами Штурм воспринял рушащийся земляной фонтан. Едва фонтан отшумел, полыхнуло снова. Штурм весь сжался в яме, образовавшейся, по всей вероятности, от взрыва гранаты, так как внутренний слой глины был обожжен до черноты, перемежающейся коричнево-желтыми пятнами пикрина. Он видел этот узор с той пристальной наблюдательностью, которая в такие мгновения сосредоточивается на незначительных подробностях. Всякий раз когда рушилось рядом с ним, он закрывал глаза рукой, вполне сознавая, что такое движение бессмысленно, ибо если судьба метнет в его логово хотя бы осколок, несчастная рука не защитит его. Свистящее железо сокрушило бы не только руку, но и глаз и череп. И все-таки он повторял свой жест снова и снова, чувствуя облегчение от него. Странным образом ему вспоминалась при этом шутка Казановы{22}; когда на дуэли тот был ранен в руку, одна дама спросила его, почему он не закрыл руку своим телом, а Казанова ответил: «Напротив, я пытался тело закрыть рукою». Мозг работал, как бешеный, в бушующих волнах крови, выхватывающих время от времени на поверхность бессвязный, до смешного, обрывок мысли.
Проскальзывающее мгновение хладнокровия позволяло заметить, что он потеет от страха. Он силился представить себе свой внешний облик дрожащий комок в разорванной военной форме, с почерневшим лицом в потоках пота и вытаращенными глазами, в которых читался страх. Он выпрямился и попытался успокоить нервы чередой проклятий. Он уже думал, что возобновил свой героизм, когда новый, еще более ужасающий разрыв отбросил его назад в яму. Второй разрыв, последовавший немедленно, обрушил большой пласт земли с краю окопа и едва не похоронил его заживо. Он выкарабкался из-под земляного завала и побежал вдоль траншеи. На постах не было видно ни одного человека. Один раз он оступился, запутавшись в лохмотьях, под которыми лежал мертвец. Некая случайность придавила тело длинной зубчатой доской; остекленевшие выпученные глаза выпирали из орбит.
Уже на фланге своего взвода Штурм наткнулся на унтер-офицера, пригнувшегося за пулеметом. Человек до сих пор не привлекал его внимания — один из тех солдат, которых по-настоящему узнаешь лишь в бою. Штурм хлопнул его по плечу и протянул ему руку. Затем он вопросительно указал пальцем на местность, и человек покачал головой. Оба они засмеялись, не свойственный им смех исказил их лица. Штурм почувствовал странное спокойствие. Он встал позади пулемета и стрелял в дым, клубящийся впереди, пока водяной пар не зашипел в пазах кожуха. Мины все еще рвались вокруг, но теперь каждый взрыв ударял в сердце, вызывая волю к упорному сопротивлению. Штурм часто замечал в подобные мгновения: находясь в опасности одиночка склонен проявить слабость. Напротив, трудно оказаться трусом на глазах у других.
Наконец огонь прекратился так же внезапно, как и начался. Только собственная артиллерия все еще водружала над местностью свод из своих свистящих кривых. Окоп ожил. Раненых уносили в санитарное укрытие; некоторые стонали, другие были бледны и неподвижны. Командиры отделений присылали сообщения, ординарец доставил записку от Деринга: «Командир роты убит, я принял командование. Высшая боевая готовность на всю ночь, возможны дальнейшие обстрелы и атака. Подходит подкрепление в составе саперного взвода. Сообщения о потерях и требования боеприпасов посылать мне. Д.».
Туг подошел и Кетлер. Он утверждал, что его засыпало. Штурм сделал вид, что верит.
— Я теперь хочу обойти весь участок взвода. Известите командиров отделений, чтобы они явились через четверть часа к этому брустверу для получения приказа.
Окоп походил на разворошенный муравейник. Повсюду люди отбрасывали доски и балки, мешающие передвигаться, раскапывали завалы, укрепляли проходы в поврежденные укрытия. Многие были бледны и работали механически, другие говорили поспешно и взволнованно. Рядом с ефрейтором упала мина, не разорвавшись; он подробно описывал зловещее впечатление от снаряда, выглядевшего в его глазах как индивидуальность. У другого большой осколок выбил ружье из рук. Третий подытожил свои впечатления фразой: «Какой уж там уют, когда делается такое».
Штурм вынужден был признать про себя, что он прав. Удивительно, но нанесенный ущерб был не так уж велик: двое убитых, десять раненых, не считая ссадин и царапин. Гораздо хуже было психическое или, по странному выражению специалистов, моральное воздействие. Военная техника выразила этими минами идею смерти с такой жуткой наглядностью, что гранаты в сравнении с ними казались безделушками. В минах таилась ужасающая сила в сочетании с коварством. Их взрывами были до крайности обострены все чувства, присущие слизистым оболочкам в носу. Но в них проявлялось и превышение человеческих способностей, приносимое техникой: рев нападения, скрежет оружия, конский топот прежних времен — здесь все это усиливалось тысячекратно. Для всего этого требовалось мужество, до которого далеко было гомеровским героям.
Смеркалось. Штурм медленно возвращался по развороченной земле окопа. На постах уже были люди в шлемах, молча и неподвижно всматривающиеся в предполье. На небе виднелось маленькое сине-зеленое облако, луч зашедшего солнца окрашивал его края в розовый цвет. Взвилась первая сигнальная ракета, возвещая новую игру в огненные мячи страха. Иногда слышался негромкий возглас часового, приглушенный и встревоженный одновременно. Потом разражалась пулеметная очередь, похожая на крик истерички, давшей волю своим нервам.
Командиры отделений стояли у бруствера, как было приказано. Они щелкнули каблуками, один доложил: «Сержант Рейтер, унтер-офицер окопной службы. Ничего нового». Штурм обратился к ним:
— Мы все видели, как опасны эти минные обстрелы. Если англичанин ударит после такого моря огня, он окажется в окопе, а мы даже ни разу не выстрелим. Поэтому ни в коем случае нельзя допускать, чтобы часовые отсутствовали. Командир роты объявил высшую боевую готовность на нынешнюю ночь. Рядовой состав у лестниц, в полном обмундировании, ружье в руке, ручные гранаты на поясе, часовые остаются даже под огнем. При любых обстоятельствах. В случае атаки все бросаются наружу и занимают посты. Вас я назначаю ответственными за позиции отделений. Разумеется, ваше место на верхней ступеньке, и вы поддерживаете непрерывную связь с вашими часовыми. Объясните вашим людям, что они беззащитны, если ворвавшийся противник застанет их в земляных укрытиях. Занимать посты сразу же во всех отделениях. Особые условия боевых действий следует рассматривать как состязание в беге. В немногие секунды после прекращения огня для англичанина все сводится к тому, чтобы преодолеть расстояние между его окопом и нашим, а для нас, напротив, к тому, чтобы как можно скорее занять боевые позиции. Кто успел первым, тот победил. Постарайтесь поэтому залатать проволочные заграждения перед вашими позициями; чем дольше они будут задерживать противника, тем больше времени останется нам. Сообщения передавать мне в мой блиндаж, в случае атаки — в отделение Рейтера. Объявляю особую благодарность унтер-офицеру Абельману за мужественную выдержку под огнем; после окончания боевых действий сообщу об этом особо. Все ясно или у кого-нибудь есть вопросы?
Последовало обсуждение сигналов к заградительному огню, паролей, капсюлей к ручным гранатам и тому подобное. Потом группа рассеялась. Штурм еще раз прошел по боевому участку. У входа в каждую землянку стояло перешептывающееся отделение. Время от времени слышалась фраза: «Тогда каждый бросается на свое место и стреляет. Пароль Гамбург. Командир взвода в отделении Рейтера». Все как будто было в порядке. Штурм вернулся к себе в блиндаж.
Когда он спустился по лестнице, у него появилось чувство, будто он давно здесь не был. Едва три часа назад он покинул помещение, а между ним и вещами уже возник тонкий полог, сотканный временем, по своему обыкновению.
По-видимому, Кетлер старался устранить беспорядок Окно было заменено листом картона, карбидная лампа снова горела на столе. Штурм взял бутылку и сделал большой глоток. Потом он сел на кровать и закурил сигару. Его знобило, шнапс не согрел его. Не странно ли, что он сидит здесь? Какая-то малость помешала попасть в него. Тогда бы он, оцепеневший, валялся на земле, как тот мертвец, о которого он споткнулся в окопе. С тяжелыми бессмысленными ранами и с грязным лицом, усеянным темно-синими крошками пороха. Секундой раньше, метром дальше — и все решилось бы. Не смерть пугала его, — конечно, нет — но это случайное, это одуряющее движение сквозь пространство и время, когда каждое мгновение грозит сорваться в ничто. Это чувство — таить нечто ценное и больше не быть, как муравей, раздавленный на обочине безучастным шагом великана. Если есть создатель, зачем даровал он человеку это стремление докапываться до сути мира, которой человек все равно никогда не сможет постигнуть? Не лучше ли существование животного или растения в долине, чем этот вечный ужасный страх, когда ничего не остается, кроме как действовать и говорить на все той же поверхности?
В пустыне его мозга всплыло видение. Элегантно одетый, он стоял в большом книжном магазине в своем родном городе. Вокруг на столах лежали книги. Книги громоздились до потолка на гигантских стеллажах с прислоненными к ним лестницами. Переплеты были из кожи, шелка и пергамента. Искусства и знания всех времен и народов были сосредоточены здесь в предельной тесноте. Лежали также большие альбомы с лентами. Стоило только развязать ленты, чтобы углубиться в старинные гравюры и репродукции великолепных картин. «Изенгеймский алтарь» — было обозначено золотыми литерами на одном стеллаже, на другом читалось: «Тайная вечеря». Он был погружен в разговор с книгопродавцем, молодым человеком со скульптурным лицом аскета. В воздухе летали имена художников, философов, поэтов-лириков, драматургов, а также названия знаменитых романов. Издательства, переводы, полиграфическое оформление, набор и печать удостаивались квалифицированной оценки. С каждым именем вспыхивали сотни других, каждое непревзойденное в своем роде. То был разговор знатоков, специалистов, обозревающих свою область. Точки зрения различались настолько, что каждая картина виделась, как в стереоскопе. Беседа согласовывалась, как детали точно отлаженной машины; она играла, передавалась любителем любителю, как драгоценность. Высшее очарование было в том, что она не преследовала никаких целей, движимая лишь радостью царить в совершенно незамутненной стихии. И это упоение духа поддерживалось чувственным, когда берешь со стеллажа том, открываешь его, трогаешь пальцами переплет и страницы. Да, Штурм сегодня был весел. Он шел по городским аллеям, чьи каменные плиты осень разукрасила мозаикой из бурых, красных и желтых листьев. Ясный, сырой воздух, в котором шаг был так легок и звучен, отчетливые очертания больших зданий, металлические контуры умирающих деревьев вселили в него трепетную, беспричинную радость, иногда посещавшую его. Он остановился на старинном мосту и увидел, как рыбачит мальчик, только что вытащивший из воды длинного угря, переливающегося золотом. Под легкой тканью костюма кровь билась о кожу тепло и молодо. Какую знаменательность приобретали мелочи в такие часы! Куда бы ни упал его взор, дух приобщал к себе каждую вещь прекрасными, особенными мыслями. Бывали дни, когда все удавалось, и все твое существо излучало силу, как заряженная батарея излучает электричество. Тогда оказывалось, что судьба — не загадочное чудовище, подстерегающее на перекрестках жизни, а пестрый сад, чьи ворота распахиваешь, чтобы сильной рукой срывать цветы и плоды. В такие дни извлекаешь из себя все, на что ты способен. В такие мгновения для Штурма вспыхивала очевидность: в прежние времена круг человеческого наслаждения был у́же. Ибо мир явлений мощно приумножился. Произносишь одно слово, одно имя, легкое, как дуновение, но его весомость неизмерима. Вызываешь образ романтической Германии, Парижа 1850 года, гоголевской России, Фландрии по братьям ван Эйк{23} — и какую сеть соответствий раскидываешь при этом. Каждое слово было деревом, коренящимся в тысяче представлений, светом, от которого мозг превращался в пучок лучей. Поистине свыше была дарована великая божественная возможность вот так стоять утром в сердце большого города и, как алмазы, метать подобные слова в кипучий поток разговора. Там в обрамлении красного дерева и зеркального искрящегося стекла ты сознавал себя драгоценным сыном поздней эпохи, которой завещаны сокровища столетий.
Вздрогнув, Штурм вскочил. Было все еще тихо. Где-то снаружи затрещал пулемет. Потом опять все замолчало, только шипенье сигнальных ракет наполняло воздух. Ничего не произошло — просто нервы не выдержали у часового или то был вражеский патруль за проволочным заграждением. Он снова собрался с мыслями. Предчувствие уничтожения подкралось к нему призраком, которого не изгонишь. А если бы попало в него? Тогда все, что переполняло его теплом и сиянием, застыло бы и онемело. Этот мозг, носителем которого он порою чувствовал себя с такой нежной гордостью, может быть, розоватой губкой приклеился бы где-нибудь к стене окопа. Глаза, привыкшие к череде изысканных вещей в постижении прекрасного, уставились бы в блеклое Ничто, тусклые и водянистые. Рукам, которые так часто касались шелка, редкостных мехов, упругих женских тел, изящных изделий из мрамора, бронзы и фарфора, не осталось бы ничего, кроме земли в судорожно сжатых горстях. К чему было радоваться этому великолепию, когда все равно предстоит это леденящее падение, чтобы разбиться в пропасти, как чеканный кубок? Конечно, великий космический размах включает в себя и разрушение. Война — это вечный штурм, град с молниями; война повсюду безучастно вытаптывает жизнь. В тропиках бывали вихри, свирепствовавшие подобно диким зверям. Они ломали оперенные листьями пальмы или выворачивали их с корнями, вместе с другими деревьями обрушивая их на землю. Они сметали с ветвей большие орхидеи, пахнущие ванилью, убивали целые стаи искрящихся колибри. Они уносили переливающуюся пыльцу с крыльев неописуемо пестрых бабочек и выбрасывали юных попугаев из гнезд. И с подобным опустошением своего образа природа мирилась, лишь производя новые, еще более прекрасные существа. Но разве это утешение для отдельной жизни? Она длилась при свете, а когда свет прекращался, вместе с ним угасал и образ ее мира.
На лестнице послышались шаги. То был Деринг в сопровождении чужого офицера. Штурм обрадовался человеческому голосу, пронизавшему тишину. Деринг выглядел свежим и спокойным.
— Да, нам досталось, мы вполне могли бы уже рассматривать картошку снизу. Я хочу перенести сюда командный пункт роты, блиндаж бедного обер-лейтенанта Вендта был разрушен до основания первыми же минами. Вендт и оба его ординарца убиты на месте. Я только что обошел всю траншею и вижу, что ты дал необходимые распоряжения. Хугерсхоф передает привет, он оставался всю ночь на левом фланге. У него на затылке изрядная шишка. Кстати, прошу прощения, господин лейтенант фон Хорн, командир саперного взвода — господин лейтенант Штурм.
Оба поклонились. Было решено дежурить ночью вместе. Кетлер вылез из своей норы, отодрал штыком доски от ящиков с ручными гранатами и разжигал огонь в камине. Бутылка и картуз с трубками были на карнизе подле карбидной лампы, кресла расставлены у огня. Сапер, как опытный воин, принес с собой бутылку рома. Кетлер смешал ее содержимое с водой в котелке и повесил его на трехгранный французский штык, воткнутый вместо прута в каменную кладку камина. Вскоре крепкий запах грога наполнил помещение; каждый курил, держа в руке горячий жестяной кубок Серые мундиры всех трех мужчин были запачканы глиной; их исхудавшие лица четко очерчивались в резких световых контрастах. Их тени подергивались на темных стенах, где играли отсветы огня и фосфоресцировала светящаяся краска допотопной живописи. Они переговаривались отрывисто, деловито, по-солдатски, обсуждая опыт боя, а также то, чего можно было ожидать.
Сапер оказался из тех, кто рожден для подобных ситуаций. Непримечательное за столами пивных в тылу, простое мужское слово здесь начинало звучать металлом отваги. Хорн знал лишь военное ремесло, но
— Да, господа, под Ленсом было худо, там я по-настоящему изучил минную войну; день и ночь мы действительно держались на вулкане. Подо всей линией фронта — сеть угольных шахт, и француз знал, как этим воспользоваться. Каждый день взлетал на воздух какой-нибудь участок окопа, и приходилось штурмовать дымящуюся воронку, не успевая выковырять из ушей дерьмо. Кто первый засел там, тот победил. При этом все время нужна была зажженная сигара; тогда у нас еще не было ручных гранат со взрывателями, только самодельные со свисающим запальным шнуром. Вы еще, может быть, имели с ними дело; то были коробочки, набитые взрывчаткой, старыми гвоздями и осколками стекла. А в окопах сидели мы, перед той же местностью со взрывными зарядами наготове. Часто мы слышали, как подле нас копается противник, и тогда то был вопрос минут, мы его расплющим или он расплющит нас. Сколько раз в окопе я прикладывал к уху аппарат и ждал мгновения, когда они кончат копать и начнут подтаскивать ящики с динамитом. Тогда мы еще могли зажечь запальный шнур. Взрыв бывал так силен, что как-то раз давлением воздуха были убиты два человека, работавшие в поперечной галерее. Однажды с нами произошло невероятное. Мы работали в другом месте, вдруг огромная дыра в стене. Прежде чем мы поняли, что произошло, оттуда кричат: «Qui vive?»[20] — мы напоролись на французских минеров. Мы, конечно, с ножом и пистолетом в лаз. Было жутковато, там еще пахло сигаретным дымом, и невыносимо чувствовать, что рядом тебя подстерегают. Знаете эти мгновения перед столкновением, когда проклинаешь необходимость перевести дух?
— Господа, — продолжал Хорн, — я однажды шутки ради отправился на линию фронта с моим другом летчиком расстреливать батарею — мы удачно были сбиты английским бомбардировщиком, попавшим нам в мотор; моему другу переломало все кости, мне — нет. Я знаю, что такое атака и что такое окопный бой, но все это детская игра в сравнении со стычкой в шахте. Появляется чувство, будто тебя раскопали в твоей собственной могиле или будто тебя уже жарят в аду. Тебя подавляет чудовищная толща земли, которой ты окружен, ты чувствуешь безграничную заброшенность, а тут еще и мысль: тебя никогда не найдут, если ты упадешь. Итак, мы прижались к самой подошве штольни и не двигались ни одним мускулом. Наконец один оттуда имел глупость выстрелить. Тогда мы вскочили и прикончили его, как и другого, который тоже стрелял и задел мне череп. Мы двинулись подземным ходом в сторону врага. Тут меня насторожил сквозняк и особенный шум. Когда мы приблизились к этому шуму метров на сто, мне стало ясно, что мы сделали важное открытие. Мы давно предполагали, что имеется мощная подземная электростанция, работающая на угле из бывшего рудника, обеспечивающая французским позициям освещение и питающая электрические двигатели минных тележек Так вот, у нас в ушах был шум этой электростанции. Сквозняк, вероятно, происходил от большого вентилятора, отсасывающего отработанный воздух из шахты с ее сооружениями. Я набросал чертеж при свете карманного фонаря, и мы поползли назад. После того как мы вытащили оба трупа, мы замаскировали лаз землей, как будто минеры были засыпаны обвалом. Когда я доложил разведанное капитану, его осенила гениальная идея. Он заказал на армейском саперном складе некоторое количество стальных бутылок со сжатым газом; в ту же ночь они были доставлены к месту столкновения. Утром мы отправились туда с аппаратами прослушивания. Мы связались по телефону с артиллерией и попросили их с определенного часа держать под огнем выходы из шахты. Внизу мы снова расчистили дыру, воткнули туда одну газовую бутылку за другой и выпустили газ. Разумеется, сами мы были вне опасности, так как вентилятор отсасывал газ очень быстро. Мы с нашими аппаратами отчетливо слышали его жужжание. Через некоторое время случилось то, что мы предвидели: шум затих на мгновение и сразу же возобновился. Француз перенаправил свой вентилятор и попробовал нагонять наш газ нам на шею. А мы тщательно засыпали отверстие и спокойно позавтракали со слуховыми раковинами на ушах. Шум слышался еще четверть часа, потом начал слабеть, и наконец все заглохло. Позже мы узнали от пленных, что мы выкурили гарнизон, как выкуривают крыс, и вся шахта месяцами оставалась загазованной. Кроме того, личный состав, хлынувший наружу, понес тяжелые потери от огня нашей батареи. Да, под Ленсом-то мы и узнали по-настоящему, что такое война. За несколько дней до этого дела…
Пережитое разворачивалось в своей последовательности. Время от времени появлялся Кетлер и подбрасывал дров в огонь. Когда котелок опустел, сапер исчез на короткое время и вернулся с наполненной флягой. По-видимому, он заблаговременно позаботился о запасах.
— Знаете, — сказал он, — чокаясь, лучше узнаешь человека. Сказать однажды «Про́зит» надежнее, чем пресловутый фунт соли. Вы не находите? — обратился он к Штурму.
— Да уж точно, мои наблюдения подтверждают это. Наблюдения над людьми, над животными и надо мной самим.
— Над животными?
— Над животными. Я же зоолог. Дайте, например, алкоголя петуху. Он кукарекает, прыгает, хлопает крыльями, как бешеный. Это происходит от общего возбуждения всего организма, при котором задерживающие центры в ганглиях слабеют. Это и есть особый признак алкогольного опьянения. Каждый может наблюдать это на себе. Сотни раз у нас возникают желания, всплывающие со дна мозга и проскальзывающие мимо. Хочется смеяться без причины, ударить кулаком по столу, завязать отношения с другим человеком, говоря ему грубости или любезности. Иногда берет охота гримасничать, коснуться носа кончиком языка или насвистывать какую-нибудь сумасшедшую мелодию. Таким желаниям порою поддаешься, когда ты в комнате один. В присутствии же других мы стараемся скрыть под маской приличия этот беспорядочный перепляс побуждений, рвущихся к внешнему выражению. Вот эти-то задержки исчезают под влиянием алкоголя. Человек показывает себя, сбросив покровы. При этом обнаруживается отнюдь не подлинное существо, ибо подлинное существо человека все равно что кантовская вещь как таковая{24}, и себя так же трудно себе представить. Но индивидуальности теряют оболочку и легче сливаются одна с другой. Чувства соприкасаются непосредственно; такие свойства, как вежливость, обдуманность, застенчивость и сдержанность, больше не разлучают их. Дружелюбно похлопывают по плечу своего собеседника, если расположены к нему, а девушку обнимают за талию. Изливают душу. Дают волю чувствам. Убеждаются: жизнь имеет ценность лишь во хмелю, лишь в это мгновение, которое хорошо бы удержать.
Эти рассуждения, по-видимому, мало интересовали сапера. Равнодушно тыкая штыком в огонь, он пробормотал:
— Над вещью как таковой я до сих пор как-то не привык ломать голову.
— С этим вас можно только поздравить, — ответил Штурм. — Национальный порок немцев — доискиваться, что позади вещей, так что сами вещи перестают при этом быть реальными. Для мужчины сегодня важнее бросать ручную гранату на шестьдесят метров.
— И, наверное, это как раз тот, кто знает цену хорошей бутылке, — вставил Деринг, молчавший до сих пор.
— Об этом я и говорю. Для тех, кто одержим страстью простирать крылья хмеля и парить над внутренними запретами, нет особой разницы между натиском атаки и возбуждением в разгаре пьяного застолья. Усиление жизни, стремительность кровообращения, резкая смена ощущений со взрывчатыми мыслями в мозгу — вот что проявляется и в том, и в другом.
— Вчера вечером во время нашей беседы, так резко прерванной, ты говорил о нескольких строках, которые ты написал о военном человеке. Что если ты сейчас нам что-нибудь прочитаешь? Время тянется чертовски медленно. У господина фон Хорна уже слипаются глаза.
— Я не прочь, хотя и не могу рассчитывать на особенное внимание. Кстати, эта ночь останется у меня в памяти. Она так типична для этой войны. Если я уцелею, когда-нибудь попытаюсь написать декамерон блиндажа: десять старых вояк, таких, как мы здесь, сидят у огня и рассказывают о пережитом.
В беспорядке стола, на котором кроме всего прочего валялось теперь несколько кирпичей, сорвавшихся недавно с потолка, Штурм раскопал узкую тетрадь, пододвинул карбидную лампу и приступил к чтению.
6
«Сегодня, как всегда по вечерам, когда сумерки начинали просачиваться по всем углам в переулках старого города, прапорщику Килю показалась невыносимой теснота комнаты, слишком напоминающая казарму. За долгие годы подземной войны он привык уже проявлять в этот час повышенную жизнь. Позвякиванье котелков и серебристо-холодный блеск первых осветительных ракет возникли в нем, когда он, освободившись от ограничений униформы, прохаживался вдоль серых домов, располагающихся рядами, где открывались красные глаза маленьких солдатских пивных и где стайки детей еще шумели в темных углах, заигравшись допоздна.
Кровь, унаследованная от искателей приключений, чуяла что-то родственное в старинных городских преданиях и необычно волновалась, когда слышались песенки, столетиями доносившиеся из этих серых покосившихся фронтонов. Так, смутно и болезненно тронутый странным чувством, противопоставляющим череду времен и поколений однодневному бытию одиночки, он облокачивался на перила старых мостов и всматривался в грязные воды реки, плещущейся в легком вечернем тумане у омытых ею стен. Он мысленно переносился в отдаленные дни, когда с ядовитыми испарениями недоброе закрадывалось в дома, согбенное население было угнетено чумой и особые служители с грубыми шутками шныряли по улицам, собирая в свои телеги трупы, брошенные в страхе.
Когда он приблизился к внутреннему кольцу города, его осанка изменилась. Он по-военному выпрямился в своем легком темном пальто, над которым белый воротник резко подчеркивал его точеное, худое лицо. Глубокими пробуждающимися вдохами начинающегося опьянения вбирал он в себя шум взбудораженного центра, как дикий зверь, покидающий свое логово в поисках добычи. Как раньше в этот час, приключение влекло его через пощелкивающую проволоку в пустынную, ничью землю, жажда переживаний затягивала его в бушующий водоворот большого ночного города. Ему при его интеллигентности претило регулярное вечернее опьянение, но чрезмерная самоуверенность и грубая мужественность мешали ему почувствовать, как принуждение к высшему влечет его еженощно на ту же стезю. Охоту за женщиной он принимал как телесную данность, неудовлетворенность — как предел опьянения и, живя со всей силой, не раздумывал о собственном бытии.
Настороженно, не торопясь, позволял он череде расфранченных людей двигать собою. Его острый взор, приученный улавливать существенное, схватывал прохожих, вникал в них, вызывая вопросом ответ, как пистолетный выстрел. Часто женские губы решались улыбнуться как результат молниеносно решенного уравнения. Это прикосновение многих глаз стимулировало его походку, заставляло наслаждаться самой ходьбой, победоносно влекло его в густеющем излучении сладострастных мыслей и желаний. Источник мог забить, казалось, на каждом шагу, каждый камень мостовой сулил могучую игру счастья, каждая женщина была носительницей неизведанного, давно желанного.
Это чувство сгущалось постепенно в опьянение и жаждало проявиться. Он испытывал страстное желание излить избыток этой силы в какой-нибудь сосуд, разбить ее набухающую волну о какую-нибудь женщину. Все, кого он встречал сегодня, не очень-то годились для этого на его взгляд. Путь к ним пролегал через кафе, через винные погребки, через темные аллеи; они требовали ухаживания, постепенности, маленького романа. Романа в пятигрошовом формате, так сказать, но все-таки романа. Они хотели рассказов, признаний; каждая хотела, чтобы ее принимали как личность, а он искал совсем другого. Из естественнейшего в мире эти женщины чеканили мелкую монету буржуазного обихода. Вечер уподобился бы кинокитчу или много раз виденному фильму. В его мозгу копошились словесные клише вроде: „Что вы обо мне подумаете?“ Крестьянских юношей, заброшенных в город, такое самоотречение могло осчастливить космическим чувством, а его мужественность возмущалась против этого. Ему вспоминались ночные патрули после коротких жестоких перестрелок, после яростного штурма, стальные шлемы, ручные гранаты. Не проходило и пяти минут, а противник бывал уже повержен. После того как прошли годы целеустремленного, сосредоточенного переживания, его эротика требовала более мужественного оттиска, возвращаясь к первобытной простоте. Как он привык ценить крепкий, неразбавленный алкоголь, так и в каждом переживании он упивался теперь лишь неистовым прорывом к цели.
Следуя внезапному решению, он свернул в боковой переулок, где любовь предлагала себя более бесцеремонно и навязчиво. Уже внешний облик втиснутых в шелк женщин, сновавших там, рассчитан был на то, чтобы приковывать возбужденную чувственность. Броские краски, шляпы странного фасона, чулки, в которых плоть выглядела более обнаженной, искусственные ароматы, исходящие от шелестящего белья. Все эти девушки казались ему странными цветами, чьи обманчивые чашечки стараются привлечь рои опыляющих насекомых, расточая краски и запахи. Их вызывающая нарядность, плакатная привлекательность нравились ему. Здесь инстинктивное выступало явственно и открыто. Он чувствовал себя азиатским деспотом, которого обольщают варварским великолепием. Все это выставлялось лишь для него, лишь в честь его мужественности.
Одна из проходящих мимо приковала его взор. Голова и лицо были стандартны, но их носитель, тело, было восхитительно. Формы, эластично сочетаясь, придавали походке напряжение сдержанной силы, свойственной крупным женщинам. Он заговорил… и они пошли вместе.
Он проснулся среди ночи. Быстро опамятовавшись, зажег свет и всмотрелся в ее лицо. Закрытые глаза усиливали впечатление маски, которым ее заклеймили тысячи ночей. Вожделение большого города врезалось в ее черты усмешкой, полупресыщенной, полуненасытной, которая подобно застывшей гробовой гримасе захлестывала тихого созерцателя волнами отвращения.
Вдруг из некоего смертного ощущения контраста перед ним возникло видение полузабытого образа — девушка, которую он любил перед войной с непостижимой для него теперь силой, хотя он в мальчишеской застенчивости не обменялся с ней ни одним словом. Сад летом, светлое, свободное платье, локон, то и дело падающий ей на лицо. Как безмятежно все это было! А потом война, настроение
Он тихо встал, оделся, взял ключ с ночного столика и покинул дом».
Когда Штурм закрыл тетрадь и осмотрелся, он увидел, что сапер за это время почти заснул. Деринг, слушавший, казалось, внимательно, поблагодарив, предложил пройтись по траншее, проверить посты, а потом продолжить чтение. Они привели себя в порядок и вышли. Ночь была прохладной и тихой, утро давало себя знать чистотой тяжелеющего от росы воздуха, освежая перенапряженные нервы. Из тени мощного бруствера вышел человек и, приложив руку к стальному шлему, доложил: «Участок третьего взвода. Всё в порядке». То был Хугерсхоф.
Три офицера, обменявшись рукопожатием, шепотом переговаривались. Атака была маловероятна, ночь такая спокойная. Но было все-таки надежнее сохранить состояние высшей боевой готовности до рассвета. Пока они разговаривали, сменить Хугерсхофа пришел фельдфебель.
— Пойдем с нами, — пригласил Хугерсхофа Деринг, — у нас есть еще грог, и Штурм будет читать нам, пока не рассветет. Тогда мы со спокойной совестью сможем лечь и спать до полудня.
Они пошли назад и застали сапера в прежнем положении. Они осторожно извлекли его из кресла и уложили на койку так, что он даже не проснулся. Штурм открыл тетрадь и продолжил чтение.
7
«У Фалька не было друзей. Для знакомых, заносимых в его пространство образованием, посещением кафе, литературным обиходом, он оставался разве что именем и поводом для мимолетного приветствия. Для квартирной хозяйки он был тот, у кого каждое утро приходилось убирать книги, белье, окурки и частенько ставить ему под дверь двойной завтрак. В социальном отношении он был нуль, загубленная надежда родителей, вызывающих сожаление.
И в своих собственных глазах он мало что собой представлял и считал это причиной своего неуспеха. Он знал, что взор должен быть молнией, общение — натиском, речь — покорением, иначе впечатления ни на кого не произведешь. Какими бы достоинствами ты ни обладал, их следовало проявить, чтобы ввергнуть их в сознание окружающих. Теми, кто умел это делать, он восхищался, как цирковыми магами, из пустоты услужливо мечущими в помещение цветы и мотыльков. Иногда он чувствовал глубокую жгучую обиду, когда другие небрежно проходили мимо него. Тогда его душа казалась ему безлюдной страной, богатой золотом и драгоценностями, но окруженной глухими первобытными дебрями. А пытаясь продраться через чащу, он ронял свои сокровища по дороге и выступал в конце концов лишь как мишень для насмешек или как тусклое ничто.
Переживая подобный опыт ежедневно на уличных перекрестках, о чем другие даже не подозревали, он потом на целые дни уклонялся от малейшего соприкосновения с людьми. Выкуривая сигарету за сигаретой, лежал он в своей квартире на диване, читал или ни о чем не думая смотрел в потолок. Он любил Гоголя, Достоевского, Бальзака, поэтов, подстерегавших человеческую душу, как охотник таинственного зверя, и проникавших при свете рудничных ламп в отдаленнейшие шахты, чтобы между хрусталем и зубчатыми древними камнями упиться исследовательским пылом. В чтении его занимало не просто соучастие или удовольствие от игры чужой мысли; то была для него форма жизни, позволявшая вращаться в духовном и без неприятных трений втягиваться во всевозможные страдания и наслаждения. Эти великие втискивали для него запутанные уравнения в сжатые, осмысленные формулы, переплавляли в огне своей силы подлинную жизнь, с ее противоречиями, длиннотами и излишествами, в ясную и вечную форму. Люди выступали, обточенные мозгом, прокаленные сердцем, чтобы, прозрачные как стекло, в средоточии мощных прожекторов явить самое сокровенное. Извне можно было видеть, как струится по жилам красная кровь, как подергиваются нервные сплетения, которыми играет переменчивая воля, как тысячи дуговых ламп вспыхивают в силовых вихрях мозга. Избыток сил или запруженный натиск, в бешенстве готовый сокрушить границы и загоны, обнаруживался великолепным воспламенением или устрашающим угаром. Ты боролся вместе с героями, предавал вместе с предателями, убивал вместе с убийцами и должен был вовлечься в их круг, постигая внутреннюю неизбежность борьбы, предательства и убийства. А надо всем этим, как солнце, высился поэт, художник, и отбрасывал свои лучи, заставляя свершение двигаться нужным путем вокруг своей оси. Он был одарен свыше, сознательно замкнутый великой цепью тока, зеница Божья. Одного ненависть повергала в прах, другого — в любовь; некто убивал старуху, сам не зная зачем; в поэте все они обретали искупление и понимание. В нем заключалось великое сознание человечества, электрический разряд над пустыней сердца. В нем выкристаллизовывалось его время, личное наделялось вечной ценностью. Он был ярким разбивающимся гребнем темной волны, скользящей в море бесконечности.
Фальк охотно предавался подобным мыслям. В ответ на них в нем усиливался порыв к высказыванию, чтобы всякий раз иссякнуть за неимением формы. Часами, с пером в руках, он всматривался в пустой лист бумаги и тем более отчаивался от своего бесплодия, поскольку чувствовал в себе наилучшую почву. И здесь, как при общении с людьми, ростки были заключены в такую твердую скорлупу, что не могли не погибнуть в темноте. Он с облегчением тогда воспринимал поэтическое как вездесущую жизнь, как мировой эфир, в котором являются и исчезают созвездия человечества. Угадывая свое в чужом чувстве, он жил чаяньем, что пыл, разгорающийся в нем, как неведомый пожар на корабле, где-нибудь найдет однажды истинное выражение. Что за беда, если дерево разбрасывает осенью свои семена десятками тысяч? Если прорастет хоть одно, не расцветут ли тогда десять тысяч надежд, сулящих осуществление?
Но иногда индивидуальность бунтовала в нем против этого сладострастно-безвольного растекания в космическом. Должен быть смысл в том, что необъятное расщепилось в бесчисленных ценностях. И будь он самая малая из щепок, он хотел урвать осуществление, опыт, перед тем как снова пойти ко дну. Тогда он отбрасывал книги и бумаги, бросаясь в кружение города. Среди разных связей, звуками, вспышками, пестрыми клочками переплавляющих множество в массу, он предпочитал одну: связь пола. Городская любовь, пышущая каждый вечер красным жаром на камнях мостовой, была единственным выходом, на который он надеялся. Это не был для него путь, ведущий через ясную открытую местность; это был ночной путь, извивающийся от одного горького опыта к другому. Часто завидовал он животным, парами проплывающим мимо него в потоке улиц. Одно и то же платье, одни и те же лица, одни и те же разговоры, одни и те же чувства. Время и обстоятельства порождали этих существ, формируя их одинаковость все более точно, чтобы роями светящихся насекомых они танцевали вокруг фонарей.
Конечно, сильнее любил волосатый степняк — охотник, вожделеющий добычи, сидевший в своих пещерах у яркого огня и могучими челюстями разгрызавший мозговые кости. Проще и прекраснее показались бы гладкокожие пастухи, чья жизнь мелодически лилась среди кротких стад под синими небесами. Свободнее шествовали среди обнаженных статуй народы художников, сознавая свою добрую правоту. Азия была очень далека. Даже Людовик XIV{25} существовал еще, лишь опошленный бульварными изданиями и экранизациями. А для Казановы в лучшем случае нашлось бы место разве что на полосах судебной хроники в газетах.
Больше не было природы, не было искусства, не было мощных очертаний, не было даже намеков на стиль; под этими названиями распространялись лишь спазмы и самообман. С тех пор как всплыла машина, все было сплющено, уплощено скрежещущими маховиками. Механизация человека, свирепствуя, как чума, превратила Европу в пустыню; отдаленнейшей конголезской деревне ценности скоро будут навязаны фильмами, дергающимися на экране, а встречи одного пола с другим, происходившие ночью на говорливых площадях под грохот барабанов, переместятся в модные танцульки. Как больших пестрых зверей истребляют в последнее время или показывают за решеткой, так приканчивают все, что порождено горячей кровью.
И все же: нынешние люди вызывали у него зависть. Пусть они исчерпывались одной поверхностью, изделия швейных мастерских, пусть их высказывания различались лишь в самом плоском смысле — как легко их было удовлетворить! Были бы только деньги и здоровье; они тратили, получали и чувствовали себя при этом счастливыми. Конечно, они были счастливее, чем поэт, лишенный слов. Всякое раздумье, тяга к познанию были прорывом сквозь ткань мира, смешной попыткой погрузиться в глубину, чья поверхность, быть может, и есть смысл.
Иногда ему хотелось быть простым животным и растением, просто жизнью, ничуть еще не разветвившейся. Ему была ненавистна мысль о развитии, при котором для существ, тоньше организованных, всякая мука многократно усиливается.
Конечно, чем чувствительнее и многообразнее были корни, пронизывающие землю, тем изысканнее и различнее становились формы опьянения. Но что все это было в сравнении с растущим гнетом депрессии, которую Фальк часто испытывал на себе самом! Особенно в любви.
У одного философа ему встретилась фраза: „Степень и своеобразие пола в отдельном человеке достигают вершин его духа“. Он много думал над этой фразой, и ему казалось, что здесь, как везде, можно отстаивать и противоположную точку зрения. Как раз в его случае им двигали скорее мятущийся натиск духа, поглощение ценностей, которые не насыщают, исступленная ярость растворения во множестве вещей, чем просто телесная похоть. Ему было ясно одно: к женщине его влекла не жажда удовольствий, а жгучая рана в глубине его существа.
Лучше всего было в поисках пересекать город, подвешенный на огнях. Когда магазины и конторы пустели, а на витрины опускались шуршащие занавеси, сосуды города омывались кровообращением женственности. Блондинки, брюнетки, стройность, смешки околдовывали мозг чарами многообещающего предвкушения. У каждой была своя особая нота, каждая искусно завлекала загадкой, соблазняющей познанием. Платье, прическа, улыбка, подмигиванье, мимика образовывали ту примечательную смесь откровенности и скрытности, которая гнала его на новые стези поисков, давая почуять изысканные наслаждения. Ограничение, правда, бесило его иногда и теперь, и он был не прочь обнять их всех зараз, совлечь с них все тайны, познать в связи с ними самого себя.
И если напряжение подобного чувства стремило его к одной женщине, его опыт был один и тот же, происходило ли это за вечерним столом пивных дворцов, за красными плюшевыми портьерами маленького винного погребка, в красочной россыпи варьете, на лесных тропах или на морском берегу. И тот же был уклончивый разговор, при котором он меланхолически небрежно пытался расположить собеседницу к себе, подчеркивая свою незначительность. Он слушал, что ему рассказывают, расспрашивал о мелочах, о службе, о перерывах на завтрак, о книгах, о подругах, о любовниках, придумывал какой-нибудь случай, какое-нибудь происшествие, просил о нем высказаться. Иногда он перечил собеседнице, проверяя, насколько она способна упорствовать, иногда соглашался, чтобы добиться своего обезоруживающей уступчивостью.
Так он пытался мысленно составить из клочков изображение чужой личности, и эти изображения раздражали его своей одинаковостью. Пока он воздвигал это здание, угадывая отсутствующее в протяжении линий, тут и там тщательнее вырисовывая подробности быта и темперамента, незаметно улетучивалось иное, идеальное здание, которое он всегда сначала воображал. Не оставалось ничего, кроме опыта. И все очевиднее становилось для него, что опыт — это разочарование, а жизнь, суммарный опыт, не что иное, как величайшее из разочарований.