Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Рискующее сердце - Эрнст Юнгер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Рискующее сердце

ПОСЛЕДНИЙ РЫЦАРЬ

(Эрнст Юнгер в молодости)

1

Эрнст Юнгер родился в 1895 году, за пять лет до XX века, олицетворением и певцом которого он стал. Оставшиеся пять лет века XIX не прошли для него бесследно. В жизни Эрнста Юнгера вообще не было потерянного времени. В этом он — антипод Марселя Пруста, при некоторых утонченных перекличках с его эпопеей. Если Гёте различал поэзию и истину (Dichtung und Wahrheit) в своем творчестве, у Эрнста Юнгера то и другое органически совпадают.

Романы «Лейтенант Штурм» и «Рискующее сердце» (своего рода автобиографический роман воспитания) сливаются воедино, так как у них одно и то же сердце, и оно — рискующее. В словосочетании «Das abenteuerliche Herz» немецкое «abenteuerlich», столь существенное для Эрнста Юнгера, не поддается переводу на русский язык. Приключенческой бывает разве что книжка для юношества, вымысел, но не жизнь. Между тем немецкое «das Abenteuer» восходит к авантюре рыцарского романа, граничащей или совпадающей с подвигом. Рыцарь ищет авантюр, как он ищет Грааль: «Весь век искать я не устану того, чего найти нельзя». Так говорит рыцарь в романе Кретьена де Труа в XII веке. Эрнст Юнгер мог бы повторить это о себе в XX веке.

Совершенно очевидно, что «Рискующее сердце» мог бы и должен был бы написать лейтенант Штурм, не будь он убит. Ведь уже на фронте пишет он свой «декамерон блиндажа». С другой стороны, автор — герой «Рискующего сердца» — тот же лейтенант Штурм, чудом возвратившийся с войны. Рисковать собой — их (вернее, его) призвание или способ существования, как сказали бы современники-экзистенциалисты, чье мироощущение формируется одновременно с военным опытом Эрнста Юнгера, сразу же после героической смерти лейтенанта Штурма. Перекличка Эрнста Юнгера с Мартином Хайдеггером существенна для того и для другого. Французский исследователь Пьер Бурдье недаром пишет: «Хайдеггер подхватывает само движение юнгеровской мысли, когда утверждает, что именно в „крайней опасности“ обнаруживается, „против всякого ожидания“, что „бытие техники таит возможность того, что сберегающее восходит к нашему горизонту…“ или, согласно той же логике, что реализация сущности метафизики в сущности техники, этом венце метафизики воли к власти, делает доступным преодоление метафизики».[1] В крайней опасности находит рискующее сердце смысл своего существования, свой экзистенциальный стимул, и оно приемлет, казалось бы, чуждую и враждебную ему технику, так как она усугубляет крайнюю опасность в духе Ницше, призывавшего жить опасной жизнью, то есть, в конечном счете, в духе все того же рискующего сердца.

Для Эрнста Юнгера сама жизнь — рыцарская авантюра, смысл которой — смертельный риск, странным образом отсрочивающий смерть, заставляющий усомниться в самой ее возможности. Эрнст Юнгер превращает в авантюру само долголетие (он прожил почти 103 года и на вопрос, что́ он думает о смерти, отвечал, что вообще о ней не думает, ибо в его возрасте это так редко бывает). В поисках все того же приключения Юнгер экспериментирует с наркотиками, продолжая традицию Де Куинси и Бодлера, пишет книгу «Сближения. Дурман и опьянение», по поводу которой к нему обращается с запросом прокуратура. Эрнсту Юнгеру в это время семьдесят пять лет. А восемнадцатилетний Юнгер бежит из дома, как чеховский Монтигомо Ястребиный Коготь, он же господин Чечевицын, гимназист, ученик второго класса (Л. Н. Толстой причислял «Мальчиков», подписанных еще А. Чехонте, к лучшим рассказам А. П. Чехова). Только Монтигомо Ястребиный Коготь бежит в Америку, а Эрнст Юнгер, всю жизнь испытывавший упорную антипатию к США и американизму, предпочитает Африку: «Отвратительно было также вторжение американско-европейской энергии в такую страну». При этом интерес юного Эрнста Юнгера к Африке не имеет ничего общего с империалистическими устремлениями его родной Германии, у которой в то время были там колонии Камерун и Того, утраченные в 1920 году в результате поражения в войне. Юнгера влечет другая Африка: «Мое внимание приковал не весь континент, а только его широкий отрезок, пересекаемый экватором, собственно, тропическая Африка со своими ужасными лесами, с великими потоками, со своими животными и людьми, обитающими в отдалении от привычных путей. Оказывается, еще имеются дебри, где никогда не ступала нога человека; знать это было величайшим счастьем для меня». Русскому читателю тут не могут не вспомниться стихи Н. С. Гумилева, натуры, несомненно, родственной Эрнсту Юнгеру:

Сердце Африки пенья полно и пыланья, И я знаю, что, если мы видим порой Сны, которым найти не умеем названья, Это ветер приносит их, Африка, твой!

При всем своем воинствующем национализме Юнгер отмежевывается от реальных интересов Германии: «Пусть затевают в Германии, что хотят, пусть истребляют последних редких животных, пусть распахивают последние пустоши, пусть на каждой вершине строят подвесную проволочно-канатную дорогу, лишь бы Африку оставили в покое. Ибо должна же остаться в мире страна, где можно перемещаться и не наталкиваться на каждом шагу на каменную казарму или на запретительную вывеску, где еще можно быть господином самому себе и располагать всеми атрибутами беспредельной власти». Отстаивая свою Африку, повзрослевший, прошедший мировую войну Юнгер поет гимны мухе цеце и арабским работорговцам, противостоящим американизированной цивилизации: «Они были наследниками Синдбада-морехода, богатые, достойные особи в магическом мире. ‹…› Они прослыли вредителями в духе мерзостей, напетых о них пуританами, но разве стремление превратить эту жаркую дикую колыбель жизни в большую фабрику с машинами, которым не отказывают в общечеловеческих правах, но в остальном обязуют поставлять по пятьдесят фунтов каучука в год, разве такое стремление не в тысячу раз более дьявольское и, что еще хуже, не в тысячу раз более скучное?» И Юнгер раскрывает истинный смысл своей неудавшейся африканской авантюры, наложившей неизгладимый отпечаток на всю его дальнейшую долгую жизнь: «Африка была для меня великолепной анархией жизни, в диком обличии преисполненной глубокого трагического порядка, а ничто другое не влечет, пожалуй, каждого молодого человека в определенное время».

Анархия юнгеровской Африки пока еще напоминает поэтическую анархию новалисовской сказки, но впоследствии Эрнст Юнгер, певец воинской дисциплины и мобилизации, странным образом сохранит тяготение к анархии, неожиданно приобретающей уже явно политический оттенок: «Для анархизма нет золотого века, чей единственный доход — предварительное взыскание податей, идущих на оплату агитации. Каждый в отдельности, насколько он решительно уничтожил общество в себе самом, сразу же может перейти к тому, чтобы распространить уничтожение на внешнюю фактуру общества, но тогда он все же не совсем презирал бы это общество, связанный с ним хотя бы в такой форме, ибо он предпочитает вдали, среди первобытных местностей, как разбойник, или в герметической замкнутости комнаты в большом городе, как мыслитель и мечтатель, возвести свою волю в ранг абсолютной инстанции». Отсюда парадоксальное противопоставление анархиста Карла Моора из драмы молодого Фридриха Шиллера «Разбойники» социалисту Карлу Марксу, чему предшествует еще более парадоксальное, но тем более органичное для молодого Юнгера выражение симпатии к русскому коммунизму, в отличие от немецкого: «Соответственно можно отозваться о позиции анархиста, но не о коммунизме, не о немецком коммунизме, таящем в себе гораздо меньшую примесь анархии, чем, например, русский коммунизм; немецкий коммунизм мелкобуржуазен до крайности, акционерное общество в стиле дачно-садового товарищества, чей основной капитал — боль, чьи реакции, чья цель — не уничтожение, а особая скучнейшая форма эксплуатации существующего порядка». Первый африканский импульс рискующего сердца увенчивается апологией своего читателя: «…мне приходит на ум, до какой степени он все-таки прусский читатель. ‹…› Более того, он — в высшей степени странное явление прусского анархиста, возможного лишь в эпоху, когда любой порядок потерпел кораблекрушение и он, вооруженный лишь категорическим императивом сердца, ответственный лишь перед ним, пересекает хаос насилий, влекомый измерениями новых порядков».

2

Побег в Африку — не просто шальная выходка эксцентричного юнца, это первое приключение Эрнста Юнгера, своего рода притча, предопределившая формацию его личности на долгие годы. Впоследствии Эрнст Юнгер будет выступать как ярый немецкий националист, но немецкие владенья в Африке, как сказано, не очень интересуют юношу Юнгера (аллитерация «юноша Юнгер» в древнегерманском духе поистине возвещает его судьбу и в глубокой старости, недаром слово «der Jünger» в немецком Евангелии Лютера означает «ученик Христа»). Чтобы попасть в Африку, Эрнст Юнгер поступает во французский Иностранный легион, как будто даже не думая о том, что Франция — «der Erbfeind», наследственный заклятый враг Германии. Меньше чем через год предстояло начаться мировой войне, которая была прежде всего очередной войной между Германией и Францией. Интересно, что было бы, если бы война застала Эрнста Юнгера в рядах французского Иностранного легиона. Но судьба распорядилась иначе. Юнгер уже был переброшен в Алжир, когда в дело вмешался его отец и по дипломатическим каналам затребовал сына обратно в Германию, что было не так-то просто: беглым легионерам грозил арест. Но отец и сын Юнгеры доказали, что они оба одного происхождения и у них одна и та же упорная натура.

Род Юнгеров исконно, почвенно немецкий. Эрнста Юнгера на российский лад можно назвать интеллигентом в третьем поколении. Его прадед Георг Христиан Юнгер был мастером-сапожником, его прабабка Гертруда Вильгельмина — из крестьян. Генрих Гейне с высокомерной, вряд ли оправданной иронией говорит о выдающейся роли сапожников в духовной жизни Германии. Теософическим сапожником называет он философа Якова Бёме. Сапожником был народный поэт Ганс Сакс. В опере Вагнера «Нюрнбергские мейстерзингеры» именно Ганс Сакс выступает как хранитель святого немецкого искусства. А Яков Бёме — едва ли не основоположник немецкой философии. Его влиянию многим обязаны Новалис, Шеллинг и сам Гегель. Не памятью ли о прадеде объясняется проникновенно личный тон, в котором говорится о Якове Бёме в «Рискующем сердце»? «Потому никогда не было недостатка в опытах, усиливающих настоятельность философем применением поэтических средств, и при этом наталкиваешься также на совершенно наивные натуры, воспринявшие своего Якова Бёме, Ангелуса Силезиуса или Сведенборга вопреки школьной мудрости как приобретение, ценнейшее для себя». В самом начале «Рискующего сердца» Эрнст Юнгер говорит о Якове Бёме (не о своем ли прадеде?) еще конкретнее: «Когда Яков Бёме при виде оловянного сосуда постиг всю любовь Божию, в его переживании не было ничего необыкновенного, и, быть может, важнее почувствовать, что этот сосуд был именно оловянный». В этих строках угадываются слова Якова Бёме: «У каждой вещи есть уста для откровения». Вспоминаются и его бесхитростные, но глубокомысленные стихи:

Когда миг и век Для тебя ковчег, Ты, человек, распрей избег. (Перевод мой. — В. М.)

Известен пристальный, во многом основанный на мистической интуиции интерес Якова Бёме к естественным наукам. Именно естественные науки, а также арифметику преподает дед Эрнста Юнгера — Христиан Якоб Фридрих Кламор. Фамильное пристрастие перенимает или наследует от него Эрнст Георг Юнгер, отец писателя. Особенно влечет его химия. Уже школьником в родительском доме он создает для себя небольшую лабораторию. Эта склонность настораживает его отца, для которого химия — что-то вроде чистого искусства, а не хлебная профессия. Такую профессию Эрнст Георг вынужден приобрести. Он становится квалифицированным фармацевтом, владельцем аптеки. Но юнгеровское упорство свойственно и ему. В Гейдельбергском университете он изучает химию, работает одно время университетским ассистентом. Вместе с химией, впрочем, он интересуется историей, в которой его привлекают факты, а не историософские концепции. Ему по душе выдающиеся личности: Кортес, Валленштейн, Наполеон. Но символом веры для него остается химия: «Философия едва ли когда-нибудь его занимала; факты для него не нуждались в объяснении — они говорили сами за себя». Так пишет о нем его сын Эрнст. В этом смысле он — типичный человек девятнадцатого века. Юнгер-старший принадлежит к формации интеллектуалов, которую Д. И. Писарев назвал реалистами: «Мы твердо убеждены в том, что человеку, желающему сделаться полезным работником мысли, необходимо широкое и всестороннее образование, в котором Гейне, Гёте и Шекспир должны занять свое место наряду с Либихом, Дарвином и Ляйелем».[2] В этом перечне не случайно имя Либиха, немецкого химика и почвоведа. Из плеяды ему подобных был и отец Эрнста Юнгера. Готфрид Бенн писал о решающем значении естественных наук для его поколения. Эрнст Юнгер стал третьим в своем роду адептом естествознания. В «Рискующем сердце» он воспевает лабораторные исследования отчасти в духе своего отца, обогатив этот дух новыми нюансами, свойственными исключительно ему: «Каждое утро я направляюсь к моему микроскопу, стоящему перед окном, а через это окно можно любоваться прекраснейшим пейзажем в мире. И всякий раз когда я менял серый пиджак на белый халат лаборанта, меня забавляла мысль, насколько микроскопы и телескопы похожи на пушки, а мне всегда нравилось наблюдать, как изящно и точно поворачиваются они на своих лафетах; в сущности, большого различия и нет: все это оружие, которым пользуется жизнь. Меня радует, когда Ницше, временами с гордостью, называет себя старым артиллеристом».

Лейтенант Штурм перед тем, как уйти на фронт, пишет докторскую диссертацию «О размножении Amoeba proteus путем искусственного деления». Отцовская химия в научных пристрастиях Юнгера-сына сменяется зоологией. Уходя на фронт прямо из высшей реальной школы (реалист, по Писареву), он запишется в Гейдельбергский университет, опять-таки следуя примеру отца, но только девять лет спустя, уже после войны, восстановится на естественном факультете уже другого университета — Лейпцигского. Отец мог вернуть сына из Иностранного легиона, но не мог удержать его, когда он ушел добровольцем в действующую армию. Неудавшееся африканское приключение продолжилось в этом новом, поистине рыцарском приключении, которое не действительно без игры со смертью, без ее привкуса: «Всякое удовольствие живет жизнью духа. А всякое приключение — близостью смерти, кружась вокруг нее». Решение уйти на фронт было принято не без влияния Фридриха Ницше, которым Эрнст Юнгер восхищался со школьной скамьи и вспоминал его военный опыт, сидя за микроскопом. У Ницше Эрнст Юнгер перенимает «артиллерийскую точность выражения». Так оформляется героический анархизм Эрнста Юнгера, выбирающего военную дисциплину по доброй воле, согласно категорическому императиву сердца. Эрнст Юнгер — настоящий немецкий протестант в обоих смыслах этого слова: свидетельствующий об изначальной истине и протестующий против ложного буржуазно-либерального порядка вещей, потерпевшего кораблекрушение. Впрочем, горечь от недосягаемой Африки с ее анархией останется надолго, может быть, на всю жизнь, оборачиваясь юнгеровским национализмом 20-х годов, национализмом побежденного, но несломленного воинствующего мечтателя: «Но на полпути со мной сыграла свою шутку инфляция, идол денег со своей динамикой, и если война заставляет сказать А, приходится сказать Б, а это значит, что поневоле урезаешь себя, если принадлежишь к нации, которая проиграла. Конечно, это больно, в особенности больно экономить на средствах, предназначенных для обучения».

3

Эрнст Юнгер взял с собой на фронт 14 записных книжек, и в конце войны они были заполнены дневниковыми заметками. Они легли в основу нескольких книг, написанных Юнгером впоследствии. Среди них наиболее известна книга «В стальных грозах. Из дневника командира разведгруппы». Первоначально книга была напечатана по инициативе Юнгера-отца и за его счет, что подтвердило глубокую внутреннюю связь отца и сына. Книга вышла в 1920 году тиражом 2000 экземпляров. Жизнь Эрнста Юнгера почти автоматически превращалась в творчество. Тем достовернее в его книге буднично-кровавое месиво войны. Военная эпопея Юнгера, как и его африканская авантюра, начиналась все с того же стремления отделаться наконец от школьной скамьи, которая угнетала его все больше и больше. Его влекут «широта и свобода жизни», как будто на войне они доступнее, чем в школе, и, в сущности, ради все той же анархии сердца он рвется в армию, а вовсе не для того, чтобы воевать за буржуазную Германию, как он выражается, где его свободолюбивые рискованные чаянья не осуществимы. И многовековая немецкая верность, унаследованная от отцов и дедов, убеждает его в том, что в армии он нашел свое, исконное, хотя оно и не похоже на то, что он искал. «Вместо желанных опасностей, — пишет он, — мы нашли грязь, работу, бессонные ночи, и освоение их потребовало от нас мало свойственного нам геройства». Все-таки это было геройство, и Юнгер оказался на высоте требований, предъявляемых, прямо скажем, солдатчиной, и сразу же испытал то, к чему стремился с младых ногтей: «Взращенные в эпоху безопасности, все мы томились жаждой по необычному, по большой опасности. Тут и напал на меня хмель войны».

Юнец в военной форме вторит своему выдающемуся современнику. О хмеле судьбы «Schicksalsrausch» говорит в то время Томас Манн. То же самое слово «Rausch» появится в названии поздней книги Эрнста Юнгера «Дурман и опьянение» («Drogen und Rausch»). А восходит это слово к фронтовому опыту Эрнста Юнгера. «В моем собственном опыте шрапнельная пуля, которую из меня извлекли, признаюсь, против моей воли при полном сознании, связывается со своеобразным ощущением исполненного долга, и, пожалуй, нечто подобное мог бы припомнить о себе каждый. При этом воспоминание о дурмане, доведшем до полного бесчувствия, куда приятнее, чем воспоминание о каких-нибудь излишествах, допущенных под воздействием дурмана, но все-таки поддававшихся контролю», — пишет Эрнст Юнгер в «Рискующем сердце». Вторя Готфриду Бенну, автору эссе «Провоцируемая жизнь», Эрнст Юнгер продолжает: «Человек, придающий ценность своим переживаниям, каковы бы они ни были, и не намеренный оставлять их позади в царстве темноты, расширяет круг своей ответственности. Но современная гуманность стремится именно сузить этот круг. Отсюда ее оценка дурмана; она ценит его в наркотическом воздействии (хлороформ), она боится возбуждающего, когда течет кровь. Зато всем идеям, которыми она оперирует, присуще нечто наркотическое — таков ее социализм, ее пацифизм, ее восприятие юстиции, преступления, самого общества; все эти вещи, не мыслимые для нее без шор. Вот отчего они глубоко отвратительны тем, кто любит полноту жизни, ее многообразие и пылающую роскошь ее дурманов, — каждому, кто ни за что не отдал бы трагическое сознание и бремя своей ответственности, даже если ее встречают ударами дубин и пушечными ядрами».

Русскому читателю здесь вспомнятся стихи Александра Блока:

Но тот, кто двигал, управляя, Марионетками всех стран, — Тот знал, что делал, насылая Гуманистический туман: Там, в сером и гнилом тумане, Увяла плоть, и дух погас, И ангел сам священной брани, Казалось, отлетел от нас…

Гуманистическому туману одуряющей пропаганды Эрнст Юнгер противопоставляет трагическое сознание и бремя своей ответственности. То и другое заверены шрапнельной пулей, извлеченной из него при полном сознании (что это, как не трагическое сознание?). Первое ранение Эрнст Юнгер получил 24 апреля, находясь под ураганным огнем неприятельской артиллерии. За этим последовали другие ранения (в общей сумме семь). В сентябре 1915 года Эрнст Юнгер отбывает на Западный фронт в чине прапорщика (Fähnrich). 27 ноября того же года он произведен в лейтенанты. Ранениям сопутствуют награды. 16 декабря 1916 года он удостоен Железного креста 1-го класса. 4 декабря 1917 года награжден Рыцарским крестом домашнего ордена Гогенцоллернов с мечами. В августе 1918 года Эрнст Юнгер ранен в седьмой раз, особенно тяжело. Только невероятным усилием воли удается ему уклониться от английского плена (эта ситуация отозвалась в «Лейтенанте Штурме», где офицеры предпочитают героическую гибель плену). А несколькими неделями позже Эрнст Юнгер, «как беззаветно отважный командир», удостаивается высшей военной награды — ордена Pour le mérite (За заслугу), учрежденного королем Фридрихом Великим в 1740 году (Освальд Шпенглер, внимательно прочитанный Эрнстом Юнгером, считал короля Фридриха провозвестником особого прусского социализма: перекличка с прусским анархизмом Эрнста Юнгера очевидна). Король Фридрих II Прусский проводил железную имперскую политику, распространяя господство Германии в Европе, но в области духовной жизни был поклонником французской культуры, покровительствовал Вольтеру, немецкий язык знал плохо, если вообще знал, а немецкую литературу ни во что не ставил. Отсюда и французское название высшей немецкой военной награды. Эта награда сыграла в жизни Эрнста Юнгера особую роль. Эрнст Юнгер — последний рыцарь ордена Pour le mérite. После него этот орден уже никому больше не присуждался за военные заслуги. Орден Pour le mérite находит гестапо в 1933 году во время обыска у Юнгера, что, вероятно, приостановило дальнейшие репрессии, хотя поводы для них были. Юнгер видел в национал-социалистическом режиме господство черни и не скрывал своего презрения к нему. По всей вероятности, Юнгер знал о заговоре офицеров против Гитлера, но судебное расследование в этой связи приостановил, по-видимому, сам Гитлер, благоговевший перед орденом Pour le mérite.

4

Роман «Лейтенант Штурм» написан в 1923 году, после книги «В стальных грозах». Это первая художественная проза Юнгера. Иначе как романом ее не назовешь, несмотря на ее краткость. Это никак не повесть и не новелла уже потому, что она сама включает в себя новеллы (будущий «Декамерон блиндажа»). Впрочем, краткость «Штурма» — на самом деле сжатость, далеко выходящая за свои собственные пределы. Проза Юнгера всегда поражает сначала своей классической, почти академической, традиционностью, которая потом оборачивается захватывающей новизной. Новизна Юнгера не только в жизненном материале, сплошь и рядом открываемом им впервые, как «В стальных грозах», но и в том, что ни о чем подобном до сих пор никогда в такой манере не повествовали. Эрнст Юнгер владеет классической немецкой прозой, как никто. Он поистине воинствующий стилист, редкое явление среди немецких прозаиков, особенно в XX веке. Немецкая проза завораживает читателя синтаксической музыкой, обволакивает расплывчатым глубокомыслием, в крайнем случае чарует загадочностью, но не артиллерийской точностью выражения, которая у Юнгера от Ницше.

Культура повествования кажется у Юнгера врожденной, но на самом деле она освоена страстью к чтению, едва ли не главной страстью в жизни Эрнста. При этом его не назовешь книголюбом или эрудитом. Прочитывая книгу, он открывает ее в себе самом, и она совпадает с его собственной жизнью. Так, книги об Африке превратились в африканскую авантюру его юности. Но Юнгер читает, не только урывая время от школьных занятий, он продолжает читать на войне: «Кажется, во время войн я прочел больше, чем в другое время, и так бывает не только со мной».[3] В «Штурме» молодые офицеры характеризуются кругом своего чтения: «Им всем была свойственна неразборчивая начитанность, характерная для немецкой литературной молодежи. Их объединяла также и некоторая почвенность, странно сочетающаяся с известным декадансом. Они любили возводить это сочетание к влиянию войны, прорвавшейся, как атавистический весенний паводок, на равнины поздней культуры, избалованной роскошью. Так, обязательное совпадение их вкусов обнаруживалось при встрече с такими отдаленными друг от друга в пространстве и времени явлениями, как Ювенал, Рабле, Ли Бо, Бальзак и Гюисманс. Штурм обозначил это совпадение вкусов как упоение запахом зла из первобытных дебрей силы».

Упоение запахом напоминает Бодлера, которого Юнгер цитирует в «Рискующем сердце»:

Вот, Господи, Твоя небесная опека, Которая в себя велит нам верить впредь; Вздох пламенеющий от века и до века, Чтоб вечности Твоей достичь — и умереть. (Перевод мой. — В. М.)

Эти строки цитируются в связи с проблемой самоубийства: «Мы видели, как самоубийца вооружается, осознав, что поруган героический характер жизни».

Самоубийца появляется уже на первых страницах «Лейтенанта Штурма», самоубийца совсем не оттого, что поруган героический характер жизни, а как раз наоборот: «Одного из этих тихих людей товарищи нашли однажды утром в уборной; он был мертв и плавал в собственной крови. Его правая нога была разута; выяснилось, что он приставил дуло винтовки к сердцу и пальцами ноги спустил курок».

Такого самоубийцу вполне можно представить себе на страницах других книг о мировой войне, скажем, «Прощай, оружие!» или «На Западном фронте без перемен». Характерно, что обе эти книги вышли в 1929 году, на шесть лет позже, чем был написан «Штурм». Авторы этих более поздних книг вошли в историю литературы как «потерянное поколение». Так назвала их Гертруда Стайн, автор огромного романа «Как делаются американцами», причем «потерянное поколение» она обозначила по-французски: «une génération perdue». Глядя в Париже на статую маршала Нея, расстрелянного Бурбонами после «Ста дней», автор «Прощай, оружие!» Эрнест Хемингуэй подумал, что все поколения потерянные по-своему. Подобную мысль Юнгер категорически отвергает или видоизменяет до неузнаваемости. Штурм не позволяет себе сочувствовать самоубийце: «В конце концов, думал он, кто так опускает поводья, пусть отправляется к черту: тут самого себя пробуешь на зуб. Штурм был слишком верен своему времени, чтобы чувствовать сострадание в таких случаях». Но подобная стоически безжалостная фраза может наводить и на совсем другие размышления. Может быть, герой Эрнста Юнгера куда чувствительнее к состраданию, чем «потерянное поколение», теряющееся в извращенном самолюбовании, и как раз потому не позволяет себе поддаваться чувству, несомненному для него: «Если бы путь Штурма не определялся неколебимыми звездами Честь и Отчизна, если бы его тело не закалилось в упоении битвой, как в чешуйчатой кольчуге, он тащился бы под градом из огня и стали, как моллюск или как дергающийся клубок нервов». Не потому ли Эрнст Юнгер демонстративно предпочитает преступного маркиза де Сада чувствительному Руссо, так как в сладострастном нагнетании страданий он угадывает обостренное сострадание, а в сентиментальном пафосе — лишь сострадание к самому себе или изысканное безразличие? А в интервью газете «The Evening Chronicle» от 29 ноября 1929 года Эрнст Юнгер пренебрежительно отмахнулся от романа Ремарка, назвав его камуфляжем, создающим впечатление, будто в Германии царят интернационализм и пацифизм, иными словами — пораженчество или гуманистический туман.

Между тем у Ремарка действие происходит на том же самом Западном фронте, где ничего нового (nichts Neues; в русском переводе — «без перемен»), и его герой тоже в конце концов погибает. В обоих романах перед читателем те же окопы, те же обстрелы, такая же полевая кухня (правда, в романе «Лейтенант Штурм» даже у офицеров питание хуже). Герой Ремарка тоже уходит в действующую армию со школьной скамьи, он тоже пишущий юноша, как лейтенант Штурм: «У меня дома, в одном из ящиков письменного стола, лежит начатая драма „Саул“ и связка стихотворений».[4] Пауль Боймер не успел, но вполне мог бы стать лейтенантом. И все-таки между ним и героем Юнгера внутренняя пропасть хотя бы потому, что лейтенант Штурм — не просто герой романа, а герой в старинном архаическом смысле слова, подобный достохвальным героям, как сказано в первой строфе «Песни о Нибелунгах». Впрочем, эту аналогию не стоит заводить чересчур далеко. Герой Эрнста Юнгера при своем несгибаемом мужестве — человек совершенно современный. Пропасть между ним и «потерянным поколением» — в отношении к войне: «И все-таки что такое напало на него, на книжника, на завсегдатая кафе, на интеллектуала с нервным лицом? Что повлекло его в армию, оторвав от докторской диссертации? Что еще, если не война, которая была у него в крови, как было свойственно каждому настоящему сыну своего времени, задолго до того как она огнедышащим зверем устремилась на арену явлений». Не то же ли самое, что пробовать себя на зуб, как уже было сказано? Но, оказывается, это не просто «упоение в бою и бездны мрачной на краю», как сказал Пушкин, что не исключает упомянутого «известного декаданса», пусть даже в духе Ницше. Но, с одной стороны, он не тащится под градом из огня, как моллюск или дергающийся клубок нервов, потому что путь его определяется неколебимыми звездами Честь и Отчизна, а с другой стороны, Отчизна для него не есть нечто окончательное: «Да, конечно, и Штурм не мог не поддаться хмелю 1914 года. Но лишь после того, как его дух абстрагировался от идеи отчизны, на него повеяло всей мощью силы, которая двигала им». Тут начинается нечто совсем уже загадочно-парадоксальное. Для настоящего упоения боем нужно эротическое единение с противником. Оно-то и берет верх над чувством отчизны: «Теперь принадлежащие к разным народам давно казались ему влюбленными, из которых каждый клянется в верности одной-единствен-ной и не подозревает, что все они одержимы одной любовью».

При этом такое единение не имеет ничего общего ни с гуманистическим интернационализмом, ни со слезливой жалостью. Единение с противником означает готовность убить его, так как и ему свойственна точно такая же готовность: «Удивительно было то, что это он, Штурм, только что пытался убить другого со всей холодной, ясной, рассчитанной несомненностью. ‹…› Можно ли было представить себе бо́льшую разницу, чем разница между человеком, любовно погружающимся в состояние, когда еще текучая жизнь скапливается вокруг мельчайших ядрышек, и тем, кто хладнокровно метил в существо высокоразвитое? Ибо тот, который там, вполне мог бы учиться в Оксфорде, как он — в Гейдельберге. ‹…› После этой интермедии Штурм заполз назад в боевой окоп и не преминул крикнуть каждому доставщику пищи и сменяющемуся часовому, попадавшимся на пути в укрытие: „Я уложил еще одного“. Он внимательно присматривался к лицам; не было никого, кто хотя бы слегка не улыбнулся в ответ».

В подобной ситуации Пауль Боймер у Ремарка изливается со всей гуманистической искренностью: «Товарищ, я не хотел убивать тебя. ‹…› Но раньше ты был для меня лишь отвлеченным понятием, комбинацией идей, жившей в моем мозгу и подсказавшей мне мое решение. Вот эту-то комбинацию я и убил. Теперь только я вижу, что ты такой же человек, как и я. Я помнил только о том, что у тебя есть оружие: гранаты, штык; теперь же я смотрю на твое лицо, думаю о твоей жене и вижу то общее, что есть у нас обоих».[5] Эрнст Юнгер дает отповедь подобным настроениям за несколько лет до того, как они будут высказаны: «Например, ты же мог на обратном пути задержаться в Женеве или в Цюрихе, чтобы созерцать представление издали, ничего не меняя в своем привычном образе жизни. Сколько наших литераторов там сидит в данный момент! Но какое различие между ними и нами, когда они созерцают и пишут, в то время как мы действуем! Они отключены от великого ритма жизни, который пульсирует в нас». И дальше слова, совершенно невероятные для либерального патриотического сознания: «В сущности, не важно, кто под каким знаменем, очевидно одно: наша последняя пехтура или захудалый французский солдатик, стрелявший и заряжавший в битве на Марне, больше значит для мира, чем все книги, которые могут нагромоздить эти литераторы».

5

Эрнст Юнгер откровенно отождествлял себя с лейтенантом Штурмом и даже подписывал свои статьи псевдонимом «Ганс Штурм». Первый роман, безусловно, проливает свет на позиции Юнгера-публициста, но и многие положения из его статей перекликаются с высказываниями лейтенанта Штурма или комментируют их. Так, например, странные мысли лейтенанта о боевом братстве с противником обретают отчетливость в статье «Национализм», опубликованной в 1926 году. В 20-е годы Юнгер выступает под флагом национализма, но его национализм едва ли совпадает с общепринятым. Естественнонаучные идеи поэтически и политически подтверждаются у него духовной жизнью: «Соображение, будто каждая национальная воля направлена против другой национальной воли, так же бесплодно, как бесплоден вопрос, почему деревья одного леса вынуждены бороться между собой за свет и питание. Рассудок может усмотреть в Европе, как в лесу, единство, но ни дереву, ни народу не может он отказать в своей особой необходимости». Так объясняются у Юнгера взаимоотношения бойцов, убивающих друг друга с уважением, если не с любовью. Вспоминается древний арийский миф, согласно которому, убивая достойного врага, оказываешь ему услугу, избавляя от позорной естественной смерти. (Не отсюда ли восходит легендарное высказывание наполеоновского маршала Ланна: «Если гусар не убит в тридцать лет, это не гусар, а дерьмо»?) Таким путем древний воин завоевывал и для себя самого достойную смерть от руки достойного врага. Но это миф, а Эрнст Юнгер, опираясь на миф, старается придерживаться политической реальности: «Быть националистом — значит отстаивать необходимость нации всеми средствами, о которых может зайти речь. Это значит учреждать идею нации как высшую ценность, которой должны подчиниться все остальные ценности. Это также значит быть не европейцем или гражданином мира, а верить в то, что быть немцем, французом или англичанином важнее, и это решает дело. Это значит ценить особенное выше всеобщего, над понятием ставить жизнь, а над распущенностью — органическое самоограничение. Это значит желать сочетаться с жизнью великими таинственными токами крови, а не абстрактным каркасом умственной конструкции. Только ради подлинных жизненных единств, а не ради полезного, практического или ухищренного жизнь готова на любую жертву».

Любопытно, что несколько лет спустя против подобного понятия нации выступит не кто иной, как Адольф Гитлер, фюрер национал-социалистической рабочей партии, причем все компоненты в названии его партии втайне претили Гитлеру, так как не выражали его крайнего глубинного правого радикализма. В разговоре с Германом Раушнингом, главой данцигского сената, Гитлер говорил: «Нация — это политическое орудие демократии и либерализма. Мы должны снова упразднить это ложное понятие и заменить его понятием породы, которое еще не затаскано политиками. Ключевым понятием будущего станет не „народ“ — это понятие давно ушло в прошлое, и поэтому перестраивать и уточнять нынешние границы населенных областей просто бессмысленно. На первый план выйдет скрытое за ним понятие породы».[6] Возможно, здесь кроется внутреннее принципиальное противостояние, побудившее Эрнста Юнгера отвергнуть национал-социализм вместе с гитлеризмом как массовое плебейское движение. Вместо породы у Эрнста Юнгера проступает кровь: «Кровь глубже всего того, что можно сказать и написать о ней. Ее темные и светлые колебания чаруют мелодиями, настраивающими нас на печаль или на счастье. Они притягивают нас к лицам, пейзажам и вещам или они отвращают нас от них. То нечто, то избыточное, что вовлекает нас в очертания гор, в длящиеся линии долин, в игру облаков на небе, в смех человека, в движения животных или в краски картины, чей создатель, может быть, давно уже умер, в ту весомость, которую жизнь с безошибочностью сновиденья придает всем вещам, — это определяется родом и своеобразием крови. Явление дано, но только мощь и полнота крови устанавливают его ценность, делают его значительным, символическим и глубоким».

За пятьдесят с лишним лет до статьи Эрнста Юнгера «Национализм» Константин Леонтьев пишет свою работу «Средний европеец как идеал и орудие всемирного разрушения». Леонтьев предвосхищает категорический отказ Эрнста Юнгера быть «европейцем» или «гражданином мира» и со всей решительностью зрелого мыслителя обосновывает этот отказ. Эрнст Юнгер вряд ли знал работы Леонтьева, но тем симптоматичнее, если помимо него он пришел к тем же выводам. При этом для Юнгера имел огромное значение «эсхатологический мир Достоевского» (так он говорит, называя романы Достоевского великими). Именно в романе Достоевского «Братья Карамазовы» главным действующим лицом является средний европеец, вызывающий столь резкое неприятие и у Леонтьева, и у Юнгера. Этот средний европеец не кто иной, как Смердяков. Пацифизм, против которого выступает Юнгер, проповедует Смердяков с гитарой: «Я не только не желаю быть военным гусариком, Марья Кондратьевна, но желаю, напротив, уничтожения всех солдат».[7] И Смердяков провозглашает это отнюдь не потому, что следует заповеди: «Не убий!». Напротив, излагая свою пацифистскую доктрину, он обдумывает убийство Федора Павловича, причем не последним мотивом для убийства остается предположение, будто Федор Павлович — его отец, что и подтвердит на суде идеолог и тайный вдохновитель смердяковщины Иван Федорович Карамазов, демонстративно заявляющий: «Все желают смерти отца. Один гад съедает другую гадину»,[8] совсем в духе психоанализа, распространяющегося вместе с пацифизмом. Эрнст Юнгер пытается дистанцироваться от русского мира потому, что слишком многим ему обязан. Тот же Смердяков с завидной краткостью формулирует еще одну точку зрения, сопутствующую его пацифизму: «Стихи вздор-с».[9] А Эрнст Юнгер в «Рискующем сердце» пишет: «…я могу об этом судить, поскольку, быть может, сам приобрел скромные заслуги в подготовке ближайшей войны, входя в комиссию по разработке нового устава. Между прочим, едва ли стоит выигрывать эту войну, если мы, позволю себе такое литературное сравнение, не научимся отдавать всего Стендаля за единственное стихотворение Гёльдерлина, за единственный „Гимн к ночи“, за единственный фрагмент из каббалистической прозы Гамана».

Любовь к Стендалю — тем бо́льшая жертва, приносимая Эрнстом Юнгером на алтарь немецкого национализма, что этому предшествуют неоднократные признания в непоправимом восхищении: «Должен признать, что этот огонь, так меня восхищавший, ценимый мною и теперь, сильно подернут льдом, и французский романтизм вообще относится к немецкому, как бокал шампанского — к влаге лесного ручья». Необычайно тонкое замечание, действительно способствующее проникновению в «Гимны к ночи» Новалиса, но еще ранее Эрнст Юнгер выскажется о Стендале так: «Больше, чем авантюрист Бальзака, лукавый южанин, проникающий в город, чтобы завоевать его, привлекает меня герой Стендаля, кому викинги вместе со знатью крестовых походов завещали свой дикий пламень и о ком этот удивительный человек в свои лучшие мгновения повествует голосом, колеблющимся между смехом и плачем». Но среди писателей, смакуемых молодыми офицерами в блиндажах и окопах, назван как раз Бальзак, а боевая программа Юнгера провозглашает главенство поэтического: «Никакой строй не нужен, если в нем не осуществляется великая греза», что подтверждается стихами «одного из глубочайших мечтателей» Новалиса:

И в песне разве что да в сказке Былое подлежит огласке… Тайное слово одно таково, Что сгинет превратное естество. (Перевод мой. — В. М.)

Национализм Эрнста Юнгера основывается также и на том, что Новалис — немец, но и, наоборот, не потому ли, что певец голубого цветка — немец, рискующее сердце с ним, и Эрнст Юнгер — немецкий националист, правда, уже предчувствующий свое героическое одиночество на мраморных утесах?

«Гимны к ночи» сочетаются с культом военной мощи у самого Новалиса, и голубой цветок не только не исключает воинской доблести, но и предполагает ее, тая в своей нежности нечто взрывоопасное, чуть ли не ядерный взрыв (и у Новалиса во фрагментах брезжут алхимические чаянья, предвещающие расщепление атома). Фрагменты Новалиса распознаются и в «Лейтенанте Штурме», и в головокружительных авантюрах «Рискующего сердца». «Тень павшего воителя жива», — пишет Новалис в набросках к роману «Генрих фон Офтердинген». В духе упомянутого арийского мифа Новалис воспевает смерть на поле боя: «Человеку подобает пасть от руки человека; это достойнее, чем умереть по воле рока». Сюда вписываются и стихи Ф. И. Тютчева, вместе с Новалисом слагающего свои русские гимны к ночи вместе с гимнами воинской доблести:

Мужайтесь, боритесь, о храбрые други, Как бой ни жесток, ни упорна борьба! Над вами безмолвные звездные круги, Под вами немые, глухие гроба. Пускай олимпийцы завистливым оком Глядят на борьбу непреклонных сердец, Кто, ратуя, пал побежденный лишь Роком, Тот вырвал из рук их победный венец.

Наконец, уже у Новалиса проступает сближение поэзии и войны, восходящее к воинам-поэтам, к трубадурам и миннезингерам: «Энтузиазм и вакхическое опьянение побуждают поэтов состязаться ради смерти».[10] Отсюда и хмель судьбы у Томаса Манна, и хмель войны у Эрнста Юнгера. Отсюда же странная симпатия к противнику, почти солидарность с ним, о чем говорит и лейтенант Штурм. Такая симпатия подтверждается военной биографией Эрнста Юнгера. Завязываются почти дружеские (или более чем дружеские) отношения между Юнгером и английским противником «поверх траншей». Дело доходит даже до обмена подарками. Юнгер восхищается джентльменской порядочностью англичан (fair-play), несгибаемым упорством английского характера, позволяющего вести себя по-своему при самых неподходящих для этого обстоятельствах, и все это при том, что лейтенант Штурм с друзьями-офицерами, не колеблясь, предпочитает погибнуть от английской гранаты, но не сдаться в плен этим симпатичным джентльменам. Нечто подобное мы встречаем в отчете Готфрида Бенна «Как была расстреляна мисс Кэвелл», медсестра, английская шпионка. Готфрид Бенн писал о ней таю «Как осудить то, что мисс Кэвелл была расстреляна? Формально расстрел был правомерен. Она действовала, как мужчина и была нами наказана, как мужчина. Она активно выступила против немецких войск и была этими войсками раздавлена. Она вступила в войну, и война уничтожила ее» (здесь и далее перевод мой. — В. М.). Но завершает Готфрид Бенн свой отчет словами, скептическая сдержанность которых лишь оттеняет подвиг английской медсестры: «И наконец, чтобы не отказать в последних масштабах смелой дочери английского народа, покоящейся теперь между английскими королями и чьим именем названы утесы в Америке: что она сама подумала бы об истории, движущейся в либеральной атмосфере буржуазной гуманности? Великий феномен исторического процесса, глубокого, но и бессмысленного в целом, как и трагического и абсурдного в частностях, могли бы этот феномен создаваться и выдерживаться человечеством, рассчитывающим на помилование? Нет, мировая история — не почва для счастья, и устои Пантеона окрашены кровью тех, кто действует и потом страдает, как приказывает закон жизни». Впоследствии Готфрид Бенн признает свое историческое родство с Эрнстом Юнгером: «И наше общее раненье, которое зовется век».

Еще более близкие отношения завязываются у Эрнста Юнгера в 1941—1944 годах с французскими интеллектуалами, когда в составе немецкой армии капитан Юнгер был направлен в Париж. Там он вращается в кругах, где наверняка можно встретить и участников сопротивления. «Эрнст Юнгер, единственный человек высокой культуры, придавший нацизму видимость философии», — напишет о нем Альбер Камю,[11] преувеличив, правда, близость Эрнста Юнгера к нацизму, от которого тот отмежевывается уже в конце 20-х годов, отказываясь в 1927 году баллотироваться в рейхстаг от НСДАП, а в 1933 году демонстративно отвергнув почетное предложение войти в Немецкую академию поэзии. Париж последних военных лет Эрнст Юнгер назовет «ковчегом, сверхбогато нагруженным старинными прекрасными вещами», желая, чтобы этот ковчег «спасся в потопе войны».[12]

6

То, что война не была для Юнгера лишь романтическим эпизодом, подтверждают его семь ранений, среди которых были и очень тяжелые. В 1915 году не без некоторого молодечества двадцатилетний Эрнст пишет своему младшему брату Фридриху Георгу: «Вечные взрывы становятся скучными, и я хотел бы снова мирно сидеть над моими насекомыми». Но в 1917 году, уже неоднократно раненный, лейтенант Юнгер отвергает совет родителей, предлагающих ему поискать себе какой-нибудь пост не на линии фронта, что-нибудь вроде адъютанта. «Я еще должен как следует понюхать пороху, — пишет он, — без этого я не буду доволен». С презрением пишет он о тыловых свиньях, кавалеристах и других «участниках войны за линией фронта», предпочитая получить место командира роты (как лейтенант Штурм, в отличие от хемингуэевского tenente Генри, представителя «потерянного поколения», дезертирующего с любимой женщиной, английской медсестрой Кэтрин Баркли, тоже не похожей на героическую мисс Эдит Кэвелл). Эрнст Юнгер хочет стать командиром роты, так как тогда у него будут «только два начальника при интересном самостоятельном задании, когда ему уже не придется только выполнять приказы других». Лейтенант Юнгер был любим подчиненными солдатами, но среди офицеров он оставался одиночкой, как одиночкой он остается и в литературе XX века. Пристрастие Юнгера к чтению в окопах во многом объясняется стремлением оградить таким образом свое одиночество. Уже из этого явствует, что молодой зоолог, утонченный эстет Эрнст Юнгер меньше всего похож на солдафона-милитариста. Конечно, на войну его влекло рискующее сердце. Но желанию попробовать себя на зуб сопутствовал и жесткий трезвый анализ войны, до сих пор не имеющий себе равных в духовной жизни XX века. Таким анализом оборачивается священная трезвость Гёльдерлина, не чуждая и юному мечтателю Новалису, тоже аналитику, зоркому порою до цинизма.

Лейтенант Штурм — самый младший среди своих друзей, а их у него двое: Деринг и Хугерсхоф. Деринг, старший по возрасту, до войны был юристом-администратором, Хугерсхоф — художник. В сущности, все трое могли бы уклониться от фронта. Хугерсхоф, которого война застигла в Риме, имеет обыкновение проклинать себя за то, что не задержался за границей. А Штурм, по мнению того же Деринга, вообще пошел на фронт в припадке умопомрачения. Но с первых же страниц романа читатель не может не понимать, что подобные разговоры — всего лишь своего рода рыцарский дендизм. И уже немолодой Деринг, и его два младших друга не представляют себе своей жизни вне войны. Почему это так — главная проблема и энергетическая пружина романа. О лейтенанте Штурме (то есть о себе самом) автор говорит: «В бою он был храбр, но не от избыточного энтузиазма и не из принципа, а руководствуясь лишь утонченным чувством чести, когда малейший намек на трусость отторгается брезгливостью как нечто нечистое». Подобной брезгливостью Эрнст Юнгер, вероятно, руководствовался всю свою жизнь, но для героизма, который предстоит проявить лейтенанту Штурму, одной брезгливости вряд ли достаточно. Дополнительный свет на заключительную сцену романа проливает присутствие среди трех друзей четвертого, лейтенанта-сапера фон Хорна. Фон Хорн — потомственный, профессиональный военный, в отличие от трех интеллектуалов в военной форме: «…он был военный, и в другом качестве его нельзя было себе представить. ‹…› Когда вокруг все рушилось, он был в своей стихии. Штурма одолевал вопрос, что сталось бы с этим человеком, не начнись война. Очень просто, ему пришлось бы создать для себя войну. Он отправился бы в Африку или в Китай или был бы убит на дуэли». Образ фон Хорна можно считать пророческим. На таких военных во второй половине XX века был повышенный спрос, не сократившийся и в XXI веке. В ответ на сложные интеллектуальные построения Штурма, ссылающегося на кантовскую вещь как таковую (Ding an sich), фон Хорн пробормотал: «Над вещью как таковой я до сих пор как-то не привык ломать голову». Характерно, что фон Хорн засыпает под чтение эстетской новеллы Штурма и просыпается лишь для очередного последнего боя, но и Штурм использует свою тетрадь, из которой только что читал, чтобы зажечь хоть какой-нибудь огонь в темноте.

В короткой заметке из окопной хроники лейтенанта Штурма, по ходу действия сожженной в последний момент, сформулированы главные мысли будущих работ, которые привлекут к Юнгеру внимание. Хмель войны, оказывается, в том, что отрицается и даже уничтожается отдельное существование, подверженное этому хмелю: «С тех пор как изобретены мораль и порох, принцип, согласно которому оказывается предпочтение достойнейшему, начал терять всякое значение для отдельной человеческой жизни». Спрашивается, если предпочтение достойнейшему отпадает, какой смысл имеет «утонченное чувство чести», которым руководствуется лейтенант Штурм? Смысл в том, чтобы руководствоваться этим чувством, даже если сознаешь, что смысла оно не имеет. Этот вопрос едва ли не главный для лейтенанта Штурма: «Ибо интеллект надорвался в своем невероятном танце на канате между противоположностями, не позволяющими навести никакого моста. Рано или поздно он должен разбиться, сорвавшись в пропасть сумасшедшего смеха. И тогда качнулся в другую сторону тот таинственный маятник, движущий все живое, тот непостижимый мировой разум, пытающийся ударом кулака, чудовищным взрывчатым воспламенением проделать брешь в кладке плитняка, чтобы выбраться на новые пути. А волна в море, поколение назвало абсурдом то, что обрекало его на гибель». Формулировка исторически точная, почти пророческая. Слово «абсурд» действительно станет неподдельным ключом к духовной жизни XX века, стоит вспомнить хотя бы «Эссе об абсурде» Альбера Камю и театр абсурда. А поколение, назвавшее абсурдом то, что обрекало его на гибель, это, очевидно, «потерянное поколение», с которым лейтенант Штурм категорически не согласен и которое он, как сам Юнгер, презирает. Абсурд опровергается «утонченным чувством чести», даже если оно само абсурдно, когда отдельная человеческая жизнь потеряла значение. Но без чувства чести остается лишь «дергающийся клубок нервов», самоубийца, представитель «потерянного поколения», испортивший Штурму настроение жалостью, и такая жалость не делает чести тому, кого жалеют, хотя Штурм отдает ему должное и не может отказать даже в своего рода героизме: «Вот к чему приводит упорный протест отдельного существа против порабощающей власти современного государства. Оно просто раздавило его, как безучастный идол».

Таким образом, лейтенант Штурм не совсем согласен с репликой, будто «этот вот застрелился от страха смерти». Но упорный протест отдельного существа и есть абсурд, который, по Альберу Камю, может переходить и в бунт, так что и самоубийство в солдатской уборной, быть может, уже бунт, только такого бунта лейтенант Штурм не приемлет, предпочитая расстаться с жизнью иначе, даже если отдельная человеческая жизнь и утратила значение: «Можно в точности проследить, как это значение постепенно присваивается государственным организмом, который все более безапелляционно ограничивает функции отдельного существования одной специализированной ячейкой. Сегодня каждый сто́ит столько, во сколько его оценивает государство, и сам по себе он давно перестал быть существенным для такой оценки. Систематически отсекается целый ряд качеств, по-своему значительных, и таким путем производятся люди, не способные существовать порознь».

К людям, не способным существовать порознь, трудно отнести лейтенанта Штурма, не говоря уже о самом Юнгере, остававшемся одиночкой даже в скученности окопов. Но для Штурма пойти на фронт со всеми значило существовать порознь, поскольку он мог бы уклониться от призыва, как уклонились бы на его месте и действительно уклонились многие другие интеллектуалы, «когда созерцают и пишут, в то время как мы действуем». Так, Юнгер-Штурм как раз верен себе, отказываясь существовать порознь и воспевая государство: «…тяжелый ущерб, нанесенный современному государству, угрожает и каждому индивидууму в самом его существовании. ‹…› Этой исполинской опасностью объясняется ожесточенная ярость, „jusqu’au bout“ (кавалер ордена Pour le mérite и здесь не может обойтись без французского оборота. — В. М.), до последнего вздоха в борьбе, которую ведут между собой два подобных воплощения власти». Казалось бы, это слова непреклонного, непоколебимого государственника из тех, кого называют патриотами. Но позиция Юнгера-Штурма не сводится и к патриотизму: «Эта война была первичной тучей психических возможностей, заряженных взрывчатым развитием; тот, кто усматривал в ней лишь грубое, варварское, вышелушивал одно лишь качество из гигантского комплекса, как и тот, кто видел в нем лишь патриотическую героику». Несомненно, отдельное человеческое существование присваивается государственным организмом: «И здесь также сказывалось то, что не отдельные органы государства, а само государство как целое вело войну. ‹…› Человеческие отношения подлежали компетенции младших командиров. Но в воздухе нависла гигантская опасность, обусловленная их неспособностью равномерно преисполнить массу значением Цели. А тело, подверженное испытанию на прочность затяжной войной, не терпело трещин».

Итак, пробуешь себя на зуб, когда тело государства подвержено испытанию на прочность. У государства своя функция: ведение войны. Эту идею Эрнст Юнгер подробно разовьет в 1930 году в специальной работе «Тотальная мобилизация». Тотальная мобилизация отличается от всеобщей мобилизации, которую может объявить государство. Тотальной мобилизации подлежит само государство: «Тотальную мобилизацию не осуществляют люди, скорее, она осуществляется сама; в военное и мирное время она является выражением скрытого и повелительного требования, которому подчиняет нас эта жизнь в эпоху масс и машин. Поэтому каждая отдельная жизнь все однозначнее становится жизнью рабочего и за войнами рыцарей, королей и бюргеров следуют войны рабочих, — войны, отличающиеся рациональной структурой и беспощадностью, представление о которых мы получили уже в первом большом столкновении XX века».[13]

В 1932 году Эрнст Юнгер напишет книгу «Рабочий. Господство и гештальт», где будет особый раздел: «Техника как мобилизация мира гештальтом рабочего». Слово «рабочий» в книге Юнгера до сих пор настораживает и даже шокирует своей демонстративной прозаичностью. В результате тотальной мобилизации, по Юнгеру, формируется именно рабочий, а не солдат. Рабочий и его работа определяют современное государство и современную жизнь снизу доверху. А призвание рабочего, проявление его бытия — техника, без которой невозможна современная война. Постижение техники в духе тотальной мобилизации начинается в романе «Лейтенант Штурм»: «Все техническое претило Штурму, но устройство позиции, превращающее безобидный кусок природы в сложное оборонительное сооружение, все больше захватывало его». С проницательностью естествоиспытателя Юнгер устанавливает, что традиционная война ушла в прошлое и наступила эпоха «стальных машин, где дышит интеграл», как он писал бы, если бы читал Блока: «Рассчитанный выстрел искушенного стрелка, прицельный огонь орудий вместе с восторгом единоборства уступили место неразборчивому пулеметному огню и сконцентрированным артиллерийским ударам. Решение можно было вычислить арифметически: кто накрывал определенную площадь в квадратных метрах бо́льшим количеством снарядов, тот зажимал уже победу в собственном кулаке». Так происходит исчезновение человека в технике: «И потому воюющим сторонам, этому подземному обслуживающему персоналу истребительных машин, порою неделями не приходило в голову, что здесь человек противостоит человеку». В «Рискующем сердце» тотальная мобилизация оборачивается фантасмагорией, напоминающей «воздушные замки из ничего, чтобы затем закалить их в сталь и наложить оковами на всю живую плоть мира», как писал о немецкой философии П. А. Флоренский.[14] Юнгер так и пишет: «На что нацелено ваше воинское братство? Эти армии рабочих, эти войска машин, эти помыслы, мечты, светочи, эти торговцы, ученые, солдаты, праздношатающиеся и преступники, эти башни, шоссе и рельсы, стальные химеры (подчеркнуто мной. — В. М.), птицы из алюминия — что высказывается через них, что их сочетает?» Уже в «Лейтенанте Штурме» Эрнст Юнгер дает на это недвусмысленный ответ, вдохновляясь Шпенглером, чью «Гибель Абендланда» (в общепринятом переводе — «Закат Европы») он читал тогда с пристальным восхищением, упиваясь «музыкой аналогий»: «Именно на этом маленьком островке культуры среди угрожающей пустыни пробуждалось чувство, подтверждающее, что каждая культура перед своей гибелью облекается мерцанием последнего высшего великолепия: чувство совершенной бесцельности, бытия, реющего фейерверком над ночными водами».

Тут обнаруживается последняя военная тайна этой героической прозы. Война ведется не ради победы, которая немыслима в такой войне. Война ведется ради самой войны, так как без войны нет ни человеческого достоинства, ни культуры. «Маленький островок культуры среди угрожающей пустыни» — это блиндаж или бывший винный погреб, где офицеры наслаждаются будущим «Декамероном блиндажа», новеллами Штурма. В сущности, ничто не мешает им сдаться в плен симпатичным английским джентльменам. Но война ради войны — это война ради героической гибели. Отсюда лаконично вежливое, почти куртуазное «No, sir» в ответ на не менее любезное «You are prisoners!» За этим следуют взрывы ручных фанат, но Штурму дано сохранить в смерти самое главное: «Напоследок он почувствовал, что его затягивает водоворот старинной мелодии». Возвращается предание о Якове Бёме, философическом предке Эрнста Юнгера, а значит, и Штурма: «Так почил Яков Бёме, уловив отдаленную музыку, которой не слышал никто, кроме умирающего».[15]

ЛЕЙТЕНАНТ ШТУРМ{1}

1

Часы, предшествующие закату, командиры взводов третьей роты имели обыкновение посвящать общению. Освеженные нервы возвращали в это время ценность мелочам, делая их достойными бесконечных разговоров. Когда встречались по утрам после дождливых ночей, проведенных под огнем среди тысяч потрясений, мысли были бессвязны и колки; один проходил мимо другого, и злость иногда разряжалась вспышками, которые в мирное время давали бы повод судам чести для многонедельных заседаний.

Напротив, после четырехчасового сна каждый просыпался другим человеком. Умывшись из стального шлема и почистив зубы, закуривали первую сигарету. Читали почту, доставляемую вместе с едой, и только потом вынимали котелки из теплого короба, переложенного сеном. Затем, нацепив пистолет, выходили из блиндажа и тащились в окопы. Это был час, когда офицеры имели обыкновение собираться у лейтенанта Штурма, командующего центральным взводом.

Этот час был подобен биржевой сессии, когда переоценивались все вещи, имевшие значение на фронте. Рота была подобна закопавшемуся в песок животному, чьи мускулы продолжают играть, вибрируя при всей видимости внешнего спокойствия. Наступление было прыжком, приводившим в движение все силы, и только в обороне люди снова сосредоточивались друг на друге, осуществляя все оттенки общения. С человечеством их связывали тонкие нити, которые могли порваться в любую минуту, и подразделение было подобно деревне, изолированной в альпийской долине зимними заносами. Нарастал всеобщий интерес к отдельному человеку, психологическое любопытство, таящееся в каждом, только усиливалось, обреченное довольствоваться одними и теми же явлениями.

Эти люди со своей совместной жизнью, от которой тыл отгораживался словами «товарищество» или «боевое братство», не оставили дома ничего из того, что переполняло их в мирное время. Они были прежними, оказавшись в другой стране и в другой форме бытия. Они принесли с собой то своеобразное чувство, которое схватывает лицо другого человека, его улыбку или звук его голоса в темноте и таким способом выводит уравнение между «я» и «ты».

Профессора и стеклодувы, вместе отряженные на посты подслушивания, бродяги, электротехники и гимназисты, объединенные в патруль, парикмахеры и крестьянские парни, вместе сидящие в траншеях, подносчики боеприпасов, саперы и доставщики пищи, офицеры и унтер-офицеры, перешептывающиеся в темных углах окопов, — все они составляли одну большую семью, живущую не лучше и не хуже, чем любая другая семья. Среди них были молодые, всегда веселые, и мимо них никто не проходил, не засмеявшись или дружески не окликнув их; были бородатые глазастые папаши, умеющие окружить себя уважением и в любой переделке найти нужное слово, сыны народа, отличающиеся деловитой выдержкой и готовностью прийти на помощь, а также озорные вертопрахи, отлынивающие от работы в заброшенных окопах и блиндажах, где они умудрялись покурить или даже всхрапнуть в рабочее время, но зато побивающие все рекорды за едой и способные на отдыхе отпускать ошеломляющие шутки. Кое-кто вообще оставался вне поля зрения, как запятая, мимо которой проскальзывают глаза читающего; на этих обращали внимание лишь тогда, когда снаряд уничтожал их. У других внешность не располагала к ним, и они уединялись по углам, сторонясь остальных; за что бы они ни брались, все валилось у них из рук, и никто не хотел отправляться вместе с ними на дежурство. Их награждали обидными кличками, и когда приходилось делать что-нибудь особенно нудное, например перетаскивать боеприпасы или натягивать проволоку, было само собой понятно, что капрал именно их назначит в подобный наряд. Были и такие, кто умел извлекать из окарины чувствительные мелодии, пел по вечерам отрывочные куплеты или придавал пояскам снарядов, осколкам гранат и кусочкам мела вид изящных фигурок, вызывая этим к себе симпатию. Воинские звания были разделены стенами северогерманской дисциплины. За этими стенами оттачивались противоречия и оживлялись чувства, прорывавшиеся, правда, лишь в редкие мгновения.

В сущности, в этом воюющем сообществе, в этой роте, обреченной жить и умирать, особенно отчетливо обнаруживались странная текучесть и скорбь человеческого общения. Как поколение мошкары, все это плясало друг в друге, но вскоре уничтожалось малейшим порывом ветра. Действительно, стоило доставщикам пищи принести с кухни грогу или общему настроению слегка подтаять от мягкого вечера, и все уже были как братья и вовлекали в свой круг даже отщепенцев. Когда рота несла очередную потерю, все остальные стояли над телом убитого, и взгляды их соприкасались глубоко и смутно. Но когда смерть грозовым облаком нависала над окопами, тогда каждый был за себя, оставаясь один в темноте среди воя и скрежета, ослепленный взрывающимися молниями и не чувствуя в груди ничего, кроме безграничного одиночества.

И после полудня, когда часовые торчали на глиняных сиденьях, коричневых от жгучего солнца, а пестрые бабочки, взлетающие с цветущего чертополоха на запустелой земле, порхали над окопами, когда шум боя смолкал на недолгие часы, а шуточки сопровождались негромким смехом, тогда из траншеи выползал на пылающий свет призрак, чтобы уставиться то тому, то другому в лицо и спросить: «Почему ты смеешься? Зачем ты чистишь винтовку? Зачем ты копошишься в земле, как червяк в трупе? Завтра, может быть, все забудется, как ночная греза». Отчетливо распознавались те, кому этот призрак являлся. Они были бледны, замкнуты и сосредоточивали взгляд на своей винтовке, держа под прицелом нейтральную полосу. Когда их убивали, кто-нибудь из друзей произносил над могилой фразу, с давних пор традиционную для военных: «Как будто он это предчувствовал. Он так изменился в последнее время».

Некоторые вдруг исчезали: в углу оставались винтовка, ранец и шлем, напоминая оболочку, покинутую мотыльком. Через несколько дней или недель беглеца доставляли обратно; полевая жандармерия хватала его на вокзале или в таверне. За этим следовал военный суд и перемещение в другой полк.

Одного из этих тихих людей товарищи нашли однажды утром в уборной; он был мертв и плавал в собственной крови. Его правая нога была разута; выяснилось, что он приставил дуло винтовки к сердцу и пальцами ноги спустил курок. Это было за день до передислокации; отделение стояло, поеживаясь, в тумане вокруг распростертого тела, валявшегося в липком глинистом месиве среди клочков бумаги. Многочисленные следы сапожных подошв с гвоздями затягивались черно-коричневой жижей, на которой пузырились капли крови, как брызги рубинового масла. То ли необычность подобного конца среди пейзажа, которому смерть была свойственна, как вспыхивающие облачка выстрелов, то ли мерзкое место, где это произошло, заставляли каждого особенно остро ощущать дуновение бессмысленности, клубящееся над каждым трупом.

Наконец, кто-то бросил на ветер наблюдение, как бросают пробку в воду, чтобы испробовать, куда она течет: «Этот вот застрелился от страха смерти. А другие стрелялись, потому что их не взяли добровольцами. Я этого не понимаю». Штурм, стоявший тут же, вспомнил о призраке. Он вполне мог представить себе, что танцующий между жизнью и смертью просыпается, как лунатик, между двумя безднами и падает. Если бы путь Штурма не определялся неколебимыми звездами Честь и Отчизна, если бы его тело не закалилось в упоении битвой, как в чешуйчатой кольчуге, он тащился бы под градом из огня и стали, как моллюск или как дергающийся клубок нервов.

В конце концов, думал он, кто так отпускает поводья, пусть отправляется к черту: тут самого себя пробуешь на зуб. Штурм был слишком верен своему времени, чтобы чувствовать сострадание в таких случаях. Но тотчас у него в мозгу включилась другая картина: вражеская атака после бешеного обстрела. Как выпрыгивают тогда лучшие и сильнейшие из своих укрытий и как накладывает на лучших свое тавро последний железный бросок, в то время как внизу в своих норах дрожат слабейшие, оправдываясь известным изречением: «Лучше на пять минут струсить, чем умереть навсегда». Подтверждается ли здесь правота достойнейшего?

Да, кто при этом соображал, тот нащупывал кое-какие нити, а на них нанизывались особенные мысли. Еще недавно Штурм вписал такую заметку в свою окопную хронику, которую он имел обыкновение вести в тихие паузы своих ночных дежурств: «С тех пор как изобретены мораль и порох, принцип, согласно которому оказывается предпочтение достойнейшему, начал терять значение для отдельной человеческой жизни. Можно в точности проследить, как это значение постепенно присваивается государственным организмом, который все более безапелляционно ограничивает функции отдельного существования одной специализированной ячейкой. Сегодня каждый сто́ит столько, во сколько его оценивает государство, и сам по себе он давно перестал быть существенным для такой оценки. Систематически отсекается целый ряд качеств, по-своему значительных, и таким путем производятся люди, не способные существовать порознь. Прагосударство как сумма почти равнозначных сил еще обладало способностью регенерировать простые живые существа: усекновение мало вредило отдельным его частям. Они быстро находили себя в новой смычке, образуя в главаре свой физический, а в жреце свой психический полюс.

Напротив, тяжелый ущерб, нанесенный современному государству, угрожает и каждому индивидууму в самом его существовании — по крайней мере всем тем, кого не кормит непосредственно земля, то есть большинству. Этой исполинской опасностью объясняется ожесточенная ярость, jusqu’au bout,[16] до последнего вздоха в борьбе, которую ведут между собой два подобных воплощения власти. Если во времена холодного оружия учитывались личные доблести, то при нынешней схватке взвешиваются возможности этих великих организмов. Производство, технические достижения, химия, уровень школьного образования, сеть железных дорог — вот силы, невидимо противостоящие друг другу за дымовой завесой физического сражения»{2}.

Эти мысли вспомнились Штурму, когда он стоял над мертвецом. Вот к чему приводит упорный протест отдельного существа против порабощающей власти современного государства. Оно просто раздавило его, как безучастный идол.

Принуждение, навязывающее свою неодолимую волю обособленной жизни индивидуума, выступило здесь в жуткой отчетливости. Отдельная судьба сошла на нет перед борьбой, разыгрывающейся в таких масштабах. Затерянность в пространстве смертельного одиночества, от которого негде скрыться, мощь стальных дальнобойных машин, невозможность передвигаться не иначе как ночью выдавали за произошедшее застывшую маску титана. В смерть бросались, не помня себя, и она настигала, приходя неизвестно откуда. Рассчитанный выстрел искушенного стрелка, прицельный огонь орудий вместе с восторгом единоборства уступили место неразборчивому пулеметному огню и сконцентрированным артиллерийским ударам. Решение можно было вычислить арифметически: кто накрывал определенную площадь в квадратных метрах бо́льшим количеством снарядов, тот зажимал уже победу в собственном кулаке. Грубый натиск масс на массы, кровавая схватка производства с производством, изделий с изделиями — вот что такое была битва.

И потому воюющим сторонам, этому подземному обслуживающему персоналу истребительных машин, порою неделями не приходило в голову, что здесь человек противостоит человеку. Облачко дыма, преждевременно взвившееся в сумерках, ком земли, выброшенный невидимой рукой из прикрытия, приглушенный возглас, подброшенный ветром, — вот и все, что улавливали настороженные чувства. Неудивительно, что на тех, кто годами затерян в этой пустыне, нападал ужас. В основе своей это было такое же чувство бессмысленности, как и вторгающееся в несчастные мозги в жилых кварталах фабричных городов чувство, которым толпа подавляет человеческую душу. И как там поспешно устремляешься к центру города, чтобы среди кафе, зеркал и огней рассеять наволок мыслей, так и здесь разговорами, выпивкой, странными блужданиями по закоулкам собственного мозга пытаешься отвлечься от самого себя.

2

Всякое сообщество мужчин, обреченных на общение друг с другом, развивается по законам живой природы. Оно возникает из единения различных ростков и произрастает, как дерево, обязанное своим своеобразием различным обстоятельствам. При первой встрече обнаруживается скрытая враждебность: крадучись, маскируясь, ходят друг вокруг друга; каждый притворяется таким, каким хотел бы казаться, высматривая в другом уязвимые места. Со временем начинается игра симпатий, обнаруживаются совместные пристрастия и отвращение к одному и тому же. Границы пересекаются от общих переживаний и стимуляторов, и наконец сообщество уподобляется дому, посещаемому часто и по разным поводам: каждый четко его себе представляет и так же хранит о нем воспоминание.

Примечательно, что при таком процессе личность действительно меняется. Каждый по себе может судить, насколько в одном кругу он отличается от самого же себя в другом. Как брак делает супругов похожими друг на друга, так, в сущности, влияет на своих членов любое длящееся сообщество.

Такое влияние испытали на себе командиры всех трех взводов третьей роты. Маневренная война сплотила их солдатским товариществом, а потом каждый из них открылся каждому как личность. В результате последней атаки командование взводами было поручено лейтенанту Дерингу, фельдфебелю Хугерсхофу и прапорщику Штурму. Они остались командирами и в ходе длительной окопной войны, а со временем Хугерсхоф и Штурм были произведены в офицеры. Временно пощаженные событиями войны, они все теснее сближались, как бывает с людьми, заброшенными на дикий остров.

Постепенно выработалась у них потребность проводить втроем вторую половину дня. Залегая в окопах, они встречались в блиндаже Штурма. В тылу они ходили один к другому на квартиры и, привыкшие к ночному бодрствованию, по большей части растягивали эти посещения до утра. Так, сами того не замечая, они срастались, образуя единое духовное тело с выраженными особенностями.

Кроме каждодневных событий, литературный интерес был почвой, из которой произрастал их разговор. Им всем была свойственна неразборчивая начитанность, характерная для немецкой литературной молодежи. Их объединяла также и некоторая почвенность, странно сочетающаяся с известным декадансом. Они любили возводить это сочетание к влиянию войны, прорвавшейся, как атавистический весенний паводок, на равнины поздней культуры, избалованной роскошью. Так, обязательное совпадение их вкусов обнаруживалось при встрече с такими отдаленными друг от друга в пространстве и времени явлениями, как Ювенал{3}, Рабле{4}, Ли Бо{5}, Бальзак{6} и Гюисманс{7}. Штурм обозначил это совпадение вкусов как упоение запахом зла{8} из первобытных дебрей силы.

Хотя старший из них, Деринг, был кавалерийским офицером запаса и юристом-администратором, он, казалось, предпочитал любые другие интересы интересам своей профессии. Он был удивительно приятен в поверхностном общении и любил называть интеллект вернейшим средством вызвать к себе неприязнь. Если, как в данном случае, его привлекало более близкое знакомство, выяснялось, что его лоск — результат весьма тщательного воспитания и он вполне способен вовлекать в круг своих интересов утонченные и сложные предметы. Их он тоже схватывал уверенно и легко, движимый врожденной предрасположенностью к радостям, доставляемым формами. Ему нравилось осваивать стиль и сразу же вслед за этим отбрасывать его. Он то формулировал свои фразы на архаизированном канцелярском немецком, то придавал им закругленность и сгущенную пестроту, как рассказчик в арабском кафе, то крошил их на экспрессионистический манер, в чем охотно участвовали оба его собеседника.

Хугерсхофа, художника, разразившаяся война застала врасплох в Риме. Когда он бывал не в духе, что в последнее время с ним случалось все чаще и чаще, он имел обыкновение проклинать себя за то, что вернулся тогда. Пока не было боев, он иногда рисовал; после разговора с Дерингом, не поскупившимся на художественную критику, что едва не привело к разрыву между ними, было заключено молчаливое соглашение больше не говорить о картинах Хугерсхофа. Он определял себя как чистого колориста, и это было верно, поскольку кроме цвета на его картинах невозможно было ничего разобрать. Внутренней сутью своего творчества Хугерсхоф объявлял восторг. Штурм запомнил, как Хугерсхоф говорил однажды: «Когда мне нужна белизна, я извергаю ее, и если у меня нет кисти под рукой, я хватаюсь за первое попавшееся, пусть это будет хоть старая селедочная голова. Взгляни на Рембрандта{9}, вот у него пласт неба, полоска леса, луговина, и можешь повернуть картину низом вверх, повесить ее так на стену, а впечатление все равно будет сильным». Деринг возразил ему, что вряд ли целью Рембрандта было висеть низом вверх и едва ли можно представить себе бо́льшие противоположности, чем восторг и селедочная голова. Так возник спор. Вообще Хугерсхоф был уступчивым собеседником и в любых других областях мирился с противоречиями. В своем природном эротизме он умел вовлекать абстрактнейшее слово в область непристойности. Чтобы исключить подобные препятствия, согласились всякий раз ограничивать эту тему первым получасом совместного общения. Эти полчаса обычно уподоблялись кунсткамере, где собраны исторические, этнографические, литературные, патологические и личные раритеты. Тут Хугерсхоф, как знаток эротической литературы от Камасутры{10} и Петрония{11} до Бердслея{12}, погружался в свою стихию. При этом он оставался отличным боевым офицером, подкованным во всех технических и тактических вопросах.

Сильнейшее влияние в этом маленьком кружке, как ни странно, приобрел Штурм, самый младший по возрасту. До войны он изучал зоологию в Гейдельберге{13} и вдруг, в припадке умопомрачения, как полагал Деринг, пошел в армию. В сущности, на этот шаг подвиг его разлад между деятельной и созерцательной сторонами его натуры, развитыми одинаково. Начальство ценило в нем спокойную, надежную силу; любили его и как человека, хотя по-другому, чем Деринга. В бою он был храбр, но не от избыточного энтузиазма и не из принципа, а руководствуясь лишь утонченным чувством чести, когда малейший намек на трусость отторгается брезгливостью как нечто нечистое. В свободное время он занимался обширной перепиской, много читал, писал и сам. Эта его деятельность вызывала в обоих других большой интерес. Поистине захватывающей в нем была его совершенно необычная способность отвлекаться от злобы дня. Таким образом, общение с ним давало его друзьям возможность побыть вне своего времени, осуществить то, к чему они бессознательно стремились за выпивкой или ведя эротические разговоры.

3

Утром Штурм стоял над телом молодого самоубийцы, а днем сидел в своем блиндаже и писал. Блиндажом считался, собственно, небольшой погреб, сохранившийся под развалинами разрушенного дома. Год назад Штурм распорядился укрепить эту осыпь двойным слоем мешков с песком, полагая, что это будет достаточным прикрытием при обстреле из орудий ближней и средней дальности. У входа в блиндаж, напоминая о подъезде несуществующего уже дома, одиноко возвышалась арка, на которой можно было еще прочитать имя владельца: Жан Кордонье. Поскольку эта арка стояла на краю окопа, ее завесили от наружного наблюдения серыми холщовыми тряпками. Далее короткая каменная винтовая лестница вела вниз, под свод — в помещение, похожее на бочку, где и обитал Штурм. В мирное время оно, вероятно, служило винным погребом, о чем свидетельствовала куча старых обручей, камин и над ним стена, вся в черной копоти до потолочного свода. Стены, пол и потолок были выложены из темно-красного, изрядно отшлифованного временем, крошащегося кирпича.

Узкий ствол этой шахты пропускал в помещение полоску света, и она ложилась четырехугольником на стол, вплотную придвинутый к стене. Задний план тускло освещался карбидной лампой, горевшей в нише. На столе среди книг был высвобожден обрамленный скоплением других предметов небольшой уголок, на случай если удастся выкроить время и писать. На расстеленной, испещренной красными и синими пометками карте лежали циркуль, предназначенный для определения дистанций, компас и большой армейский пистолет. Из обрезанной 15-сантиметровой медной картушной гильзы выглядывали три коротенькие, обкуренные до черноты табачные трубки, рядом лежал кожаный кисет, полный табаку сорта шек. У стены стояли бутылка из-под сельтерской воды, наполненная красной картофельной сивухой, и выпуклый винный стакан, на стенках которого были вытравлены цветочки и надпись: «Des verres et des jeunes filles sont toujours en danger».[17] Книги в беспорядке лежали одна на другой, и многочисленные закладки свидетельствовали о том, что владелец читает их урывками одновременно. Одна из них была раскрыта. Это было старое, переплетенное в темно-коричневую свиную кожу издание «Veneres et Priapi uti observantur in gemmis antiquis»[18] ученого авантюриста Данкарвиля. На странице рядом с медью заглавия было написано: «Хугерсхоф своему другу Штурму на память». Тут же виднелась «Гастрософия» Ферста и «Изыски штеттинской кухни» издания 1747 года.

Что касается мебели, то имелись три старых кресла, выисканные в деревенских домах, маленький ящик для съестного и обтянутый проволочной сеткой остов кровати. Одеяла на ней были откинуты, а над изголовьем торчал в стенном пазу деревянный клин, в который была воткнута свеча — вернее, ее еще не догоревший остаток.

На стенах поблескивали ружья: карабин, пехотная винтовка и ружье с оптическим прицелом. Над входной лестницей на длинной проволоке, прижатые одна к одной, как селедки, висели ручные гранаты. Выше на стенной полке слоями располагались картонки с белыми и пестрыми сигнальными ракетами. На высоте человеческого роста незаконченный анималистический фриз являл мамонтов и оленей в стиле кроманьонской пещеры, которых Штурм нарисовал фосфорной краской, предназначенной для ночных светящихся меток в окопах, а Хугерсхоф дополнил изображением неуклюжей виллендорфской Венеры. Прямо у световой шахты в узкой раме из розового дерева, покрытого старым золотом, висела уменьшенная копия «Аллеи» Гоббемы{14}. Штурм привез ее из дома после своего первого отпуска; он особенно ценил эту картину, так как во время военных действий во Фландрии узнал этот пейзаж и нашел, что оттенки красок почти не изменились. Вечером, когда в световую шахту падал последний солнечный луч, притягивающий голубоватые, блуждающие клубы табачного дыма, этот шедевр излучал тихое золотое сияние, чувствующееся в пустынном своде до последнего уголка.

Сегодня у Штурма было плохое настроение. Должно быть, сказывалось грустное впечатление, которым начался этот день. Тело мертвеца Штурм велел завернуть в брезент и отнести по траншеям в деревню. Потом он потащился на позицию своего взвода и наблюдал, как идут окопные работы. Все техническое претило Штурму, но устройство позиции, превращающее безобидный кусок природы в сложное оборонительное сооружение, все больше захватывало его. Он объяснял это воздействием войны, ограничивающей человеческую деятельность простейшими направлениями. Этот воздух делал человека более гибким. И как раз потому редкие часы, выкраиваемые для духовной жизни, превращались в изысканное наслаждение, которому придавал особую упоительность резкий контраст.

А может быть, его покоряла отчетливость и безусловность этих оборонительных сооружений. Он вспоминал, как на набережной своего родного города в Северной Германии часто и подолгу всматривался в городскую башню, возведенную из массивного плитняка и без окон; их заменяли резные узкие амбразуры для стрельбы.

Эта башня угрожающим жестом возносилась над дебрями фронтонов; она одна вырастала из застывшего моря архитектурных форм прочным, завершенным единством. Подобные явления могли предназначаться только для боя. Когда Штурм ночью обходил посты и видел одинокую вооруженную фигуру часового, он испытывал то же чувство грандиозного и легендарного. Это чувство бывало вызвано не пулеметами, не громадными пушками, не путаницей телефонных проводов. Такою оказывалась лишь форма, стиль того мгновения, в котором осуществлялась мощь. Суть не затрагивалась этим; она, как животное, зарывалась в землю или таинственно кружила в крови. Она уподоблялась оттенку или запаху, отягощенному невыразимыми воспоминаниями. Не это ли обуревало и переполняло человека во всех странах и во все времена, когда наступали военные ночи?

Когда солнце расплавляло туман, Штурм брал ружье с оптическим прицелом, заползал в один из окопов перед боевой позицией на свое старое место, которое называл «засадой», где и залегал, высматривая противника. Окоп все еще состоял из ровного, выжженного солнцем углубления, извивающегося в запустении лугов. После полудня, когда ничья земля лучилась в жарком сиянии, в этом углублении давали себя знать одуряющий дух преющей земли и маслянисто-эфирный аромат цветов. Флора той местности странно преобразилась, с тех пор как по ней перестала прохаживаться коса. Штурм с научной точностью наблюдал, как иные растения, едва терпимые до сих пор на руинах и на обочинах, постепенно овладевали обширными пространствами, где виднелись обветривающиеся уборочные машины, подобные вымершим видам животных. Теперь над полями веял другой, более жаркий и дикий запах. И животный мир подвергся такому же преображению. Так, не встречался больше хохлатый жаворонок, и дороги выделялись в остальном пейзаже лишь как полосы, поросшие латуком. Зато численность полевых жаворонков возросла невероятно. Едва утро проводило по восточному краю горизонта первую серебристую черту, они начинали заливаться над равниной, так что звучала единая мелодия. Капустницы и махаоны мельтешили над останками стен в деревне, а их гусеницы сытно кормились в заброшенных огородах на кочанах и морковных грядах. Напротив, репейницы тучами вились вокруг ярко-синих цветов; серебрящиеся голубянки и неразлучные с ними шашечницы резвились над подернутыми зеленью лужами воды, заполняющей воронки от гранат. Крот наблюдался реже, поскольку почва уплотнялась от корней, зато в окопах и деревенских погребах кишели полчища громадных вонючих крыс. Когда ночью приходилось идти на позицию по улицам, заросшим травой, они так и рыскали бесшумными выводками на каждом шагу.

Все это наделал человек. В его душе происходил сдвиг, и пейзаж обретал иной облик. Ибо человек орудовал позади всего, и его вмешательство было столь мощным, что он сам не всегда узнавал себя в произошедшем. Подергивающиеся от молний, пронизанные мерцанием трассирующих пуль, эти ночи достоверно отражали его душу. И Штурм, лежа в своей засаде, сознавал, насколько он изменился. Ибо человек, лежавший здесь за кустом репейника и сквозь прицел ружья высматривающий добычу, уже был не тот, кто всего два года назад со всей несомненностью шагал через толчею уличных образов, причастный до кончиков пальцев последним внушениям большого города. И все-таки что такое напало на него, на книжника, на завсегдатая кафе, на интеллектуала с нервным лицом? Что повлекло его в армию, оторвав от докторской диссертации? Что еще, если не война, которая была у него в крови, как было свойственно каждому настоящему сыну своего времени, задолго до того как она огнедышащим зверем устремилась на арену явлений. Ибо интеллект надорвался в своем невероятном танце на канате между противоположностями, не позволяющими навести никакого моста. Рано или поздно он должен был разбиться, сорвавшись в пропасть сумасшедшего смеха. И тогда качнулся в другую сторону тот таинственный маятник, движущий все живое, тот непостижимый мировой разум, пытающийся ударом кулака, чудовищным взрывчатым воспламенением проделать брешь в кладке из плитняка, чтобы выбраться на новые пути. А волна в море, поколение назвало абсурдом то, что обрекало его на гибель.

Во всяком случае, чувство жизни сегодня было особенно обострено. Об этом говорил уже ритм дыхания, когда из засады выслеживаешь врага. Ты был тогда весь напряженный мускул, глаз, ухо. Кто бы мог мечтать о подобных ощущениях два года назад? Что за этим стояло? Отчизна? Да, конечно, и Штурм не мог не поддаться хмелю 1914 года. Но лишь после того, как его дух абстрагировался от идеи отчизны, на него повеяло всей мощью силы, которая двигала им. Теперь принадлежащие к разным народам давно казались ему влюбленными, из которых каждый клянется в верности одной-единственной и не подозревает, что все они одержимы одной любовью.

И сегодня произошло то, во что при других обстоятельствах трудно было бы поверить. Он лежал в своем жарком углублении целый час, не видя ничего, кроме острого изгиба длинной узкой земляной линии, которая тянулась на той стороне, возвышаясь над травой. Там была точка, где через каждые два часа несколько секунд можно было видеть смену английского поста, — сменившиеся должны были обогнуть один и тот же угол. Штурм проверил еще раз прицел, поставил ружье на боевой взвод и приготовился. Вот оно: голова под плоским серо-зеленым шлемом, часть плеча, над которым высится дуло висящего на плече ружья. Штурм медлил, пока голова не оказалась в перекрестии оптического прицела.

Местность опять простиралась, тихая, мертвая, лишь белые зонтики болиголова подрагивали от блеска. Он попал? Штурм не знал этого. Но дело было не в том, окрасил или нет глинистую почву окопа человек на той стороне. Удивительно было то, что это он, Штурм, только что пытался убить другого со всей холодной, ясной, рассчитанной несомненностью. Снова одолевал его вопрос: тот ли он, кем был всего год назад? Человек, совсем недавно написавший докторскую диссертацию «О размножении Amoeba proteus путем искусственного деления»? Можно ли было представить себе бо́льшую разницу, чем разница между человеком, любовно погружающимся в состояние, когда еще текучая жизнь скапливается вокруг мельчайших ядрышек, и тем, кто хладнокровно метил в существо высокоразвитое? Ибо тот, который там, вполне мог бы учиться в Оксфорде, как он — в Гейдельберге. Да, он стал совсем другим не только в своей деятельности, но — и это было существенно — и в своем самочувствии. Ибо то, что он ни на мгновение не раскаивался, а, скорее, наоборот, ощущал удовлетворение, указывало на глубочайший нравственный сдвиг. И это произошло с неисчислимым множеством тех, кто подстерегал друг друга вдоль бесконечных фронтов. Новое восприятие мира рождалось в новом поколении, проходящем через древнейший опыт. Эта война была первичной тучей психических возможностей, заряженных взрывчатым развитием; тот, кто усматривал в ней лишь грубое, варварское, вышелушивал одно лишь качество из гигантского комплекса, как и тот, кто видел в нем лишь патриотическую героику.

После этой интермедии Штурм заполз назад в боевой окоп и не преминул крикнуть каждому доставщику пищи и каждому сменяющемуся часовому, попадавшимся по пути в укрытие: «Я уложил еще одного». Он внимательно присматривался к лицам; не было никого, кто хотя бы слегка не улыбнулся в ответ. Кетлер, денщик, принесший ему еду, услышал новость уже в окопе и высказал ему свое признание. Отношение Штурма к своему денщику было по-своему доверительным. От лестницы в погреб Кетлер прокопал ход в земле, где жил и спал. При более сильном обстреле Штурм, не слишком доверявший своему прикрытию из мешков, также заползал к нему, и они провели не один час, беседуя.

Кетлер был, что называется, простой человек, но Штурм понимал, что простых людей, в сущности, не бывает. Если и встречались такие, кто одинаково с другими воспринимал одинаковые впечатления, тем труднее было их понять чувствующим иначе. Внедряясь во внутренний мир Кетлера, Штурм пытался найти поперечное сечение в теле общности, жить в которой вынуждали его обстоятельства. К способу наблюдения, позволявшему переходить без предвзятых понятий от отдельного явления к общему, он был подготовлен своими научными занятиями.

Общаясь с Кетлером, он придавал особое значение тому, чтобы усвоить лексикон этих людей. Ибо ему было ясно: кто не научится говорить с ними на их языке, тот никогда с ними не сблизится. В этом он убедился, когда на переднем крае появлялись офицеры генерального штаба. Среди них, несомненно, встречались выдающиеся умы, чей кругозор выходил далеко за пределы их профессиональных сведений, но Штурм определенно делал вывод, что говорить с людьми они не умеют. Эти разговоры напоминали ему обмен монетами, стоимость которых каждая сторона определяла по-своему. Слова пропускались через отшлифованные ледяные кубики, и при этом исчезала теплота. При самых благих пожеланиях возникала глубокая пропасть. Сто лет назад было проще: офицера-аристократа и вооруженного крестьянского парня все-таки объединяли воззрения, произросшие из одной и той же почвы. Сегодня военные интеллектуалы с высшим образованием и фабричные рабочие, призванные из резерва, противостояли друг другу, как два мира, чуждые один другому. Уже студент, скоропалительно произведенный в офицеры, был чрезвычайно далек от человека из народа. Перед войной так много писали о том, чтобы повысить умственный уровень офицерского корпуса, что простая человечность при этом совершенно забывалась. А между тем профессия офицера требовала как раз этого. Штурму вспоминался маршал Форвертс{15}, папаша Врангель{16} и другие генералы первой империи, не блиставшие умом, но при этом блистательные военачальники. Это происходило оттого, что они понимали своих людей, владея их языком до тончайших фибр. Эти военные мужи были душой тела, которым они командовали, и это оказывалось важнее, чем психологическая проницательность первоклассного генштабиста, безучастно возвышавшегося над массой чистой культурой своего натренированного мозга.



Поделиться книгой:

На главную
Назад