Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Река Найкеле - Анна Ривелотэ на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Сколько ей лет уже?

— Двадцать девять.

— Не горюй, малыш. Она просто выросла. Теперь она взрослая и больше не игручая.

Йоши гладит меня по голове. Мы вернулись.

Моя пыльная родина стала совсем грустной. Теперь там словно еще просторней, еще бесприютней, и сухой, колючий, холодный ветер не утихает ни на минуту.

Наутро после концерта мы с Йоши просыпаемся в комнате Юли. Она ушла на работу и оставила нам ключи. Пока мы собираемся, все время звонит телефон. Йоши не выдерживает и снимает трубку. Звонит Юлин приятель по прозвищу Фанат: с похмелья он не смог выйти в театр, где служил сторожем, и решил бросить службу совсем. По этому поводу он позвал гостей и теперь отчаянно нуждается в двадцати рублях.

Фанат — поэт, не издавший ни одного сборника, музыкант, не выпустивший ни одного альбома, и художник, у которого ни разу не было выставки. И конечно же по совместительству горчайший пьяница. Его расточительная креативность не знает границ. По пути в магазин он рассказывает нам, что на днях случайные гости украли из его компьютера винчестер со всей записанной им музыкой, и беспечно машет рукой: еще напишу! Потом он рассказывает, как с утра ухитрился пропить порошковый огнетушитель: «Я выскочил с ним на улицу и стал кричать — хорошая вещь, в магазине четыреста рублей стоит! Подошел какой-то мужик, дал мне полтинник, забрал огнетушитель и убежал». Мы покупаем Фанату пиво, а он незаметно заводит нас в аптеку, где к пиву добавляется упаковка Терпинкода. Йоши пытается объяснить, что мы должны занести ключи Юле на работу, но Фанат настаивает на том, чтобы мы зашли к нему.

У подъезда Фаната ожидают друзья. Мы поднимаемся в квартиру; в единственной комнате на полу земля, в углу велосипед, а посередине — тахта, покрытая театральным алым плюшем. Есть что-то грустное, сладкое и очень искреннее в этих утренних посиделках с дешевым пивом. У поэтов, сидящих кружком, такие мягкие, нежные улыбки, совсем детские, совсем не сорокалетние. Они могут себе позволить целые часы этого неспешного досуга, могут позволить себе плавать в нем, как мухи в сиропе. Вавилон отнимает у нас самое дорогое — наше время, но у тех, кто на другой стороне, Вавилону его не отнять. Мы по очереди читаем стихи: я — на память, Фанат — по изодранной тетради, подруга читает стихи друга, а друг согласно кивает, потому что недавно его разбил инсульт, и теперь ему трудно говорить. Фанат дарит мне картину и поясняет: у меня было всего две краски, красная и белая, а я так хотел рисовать. Вдруг он вспоминает, что наш общий знакомый потерял огромную тетрадь его стихов, и почти радостно машет рукой: еще напишу!

Имаго

Двадцать дней и три дня назад я была гибкой и мягкой и мое тело из двенадцати сочных, упругих колец бросалось в глаза яркими цветами. Я была черно-бело-желтой, как реклама билайна, как яичница-глазунья на чугунной сковороде, как Ума Турман, готовящаяся убить Билла. Редкие волоски на моих боках и спине выглядели изысканно, словно перья в прическе красавицы. Я и была красавицей, но только последняя линька должна была полностью меня преобразить.

Ровно двадцать дней назад я закончила трехдневный труд. Это был труд кружевницы, но не той, что плетет свои кружева на продажу, сутулясь и стуча десятками пар коклюшек с намотанными нитями. Это был мой единственный сакральный танец, и нить у меня была одна. Я доставала ее, белоснежную, прямиком из своего сердца, чтобы свить покров тайны для своего последнего превращения. Мой покров ничем не напоминал саван. Он выглядел так, как упаковка дорогого подарка, выдержанная в стиле хай-тек. Тончайшее полотно, благородно замятое по форме моего тела, было невесомым и прочным, оно блестело на солнце и не намокало под дождем. Мне не хватило времени на то, чтобы им налюбоваться. Начавшаяся трансформация уже лишала меня сознания.

А теперь мне было тесно. Плотный кожистый футляр, в котором я провела последние три недели в непрерывной медитации, определенно стал слишком мал. Он высох, и теперь, я чувствовала, его наполнял запах дубовой коры. В голову вдруг хлынул целый поток ассоциаций и смутных воспоминаний. Стенки чехла, внутри которого я теперь едва помещалась, на просвет давали тот золотисто-коричневый оттенок, что присущ коньяку. Дубовые бочки, вспомнила я. Те самые, из дубов леса Тронсэ, сделанные без единого гвоздя. Как и тот сосуд, в котором я нахожусь сейчас. Доля ангелов, вспомнила я. Так называют то количество коньячного спирта, что потихоньку испаряется из закрытых бочек. Мне тогда нравилось представлять себе ангелов, искристых, смеющихся, сотканных из ослепительно-белого света, являющихся в погреба за своей долей.

Я шевельнулась. Раздался чуть слышный хруст, переходящий в треск. Оболочка, похожая на кирасу из полированной кожи коньячного цвета, лопнула от моих движений. Измятый несвежий кокон тоже не мог удерживать меня внутри. В эту секунду даже я сама не сумела бы остановить сумасшедшее биение моих крыльев. Белоснежных, с затейливым черным рисунком, с серебристой опушкой, горностаевых, августейших. Я, имаго Ethmia Pusiella, летела навстречу поздним солнечным лучам, черно-белая, как знак Дао, как шахматы — мудрейшая из игр, как все в этом мире, если смотреть на него глазами обычного человека. Самого обычного, не ведающего о прошлых жизнях, но мечтающего о жизнях будущих, в одной из которых ему выдадут ослепительные ангельские крылья за все его заслуги, за всю немыслимую работу над собой, которую он еще даже не начал.

* * *

Вы знаете, что такое невинность?.. Скажите, вы помните ее? Нет, в прикладном, околосексуальном смысле этого слова конечно же я тоже помню, я ведь была ребенком. Не понимающим, что стыдного в наготе. Я помню невинность как состояние, когда дух твой не смущен знанием, вожделением, страстью. Но абсолютной, овечьей невинности я вспомнить не в силах. Сколько себя знаю, чувство вины за что-нибудь преследовало меня постоянно. Я была недостаточно хороша для того, чтоб наслаждаться родительской любовью.

Когда мне исполнялось пять лет, я была у бабушки, в большом и хмуром деревянном доме. Я заспалась часов до десяти, и бабушка принесла мне молоко и кусок пирога с повидлом прямо в постель. Она поздравляла меня с днем рождения, а я сгорала со стыда. Я чувствовала себя виноватой за то, что старой и больной бабушке пришлось все это делать для меня. Да я бы и не вспомнила про свой день рождения. Невинный возраст не спасает нас от этого чувства. А может, я просто никогда не умела принимать заботу.

Когда пять лет исполнилось одному человеку, с которым мы потом были близки, его мать застукала его в постели с шестилетней соседской девочкой. Они занимались сексом в прямом смысле этого слова. У девочки был брат-подросток, который их подучил. Чтобы не нанести сыну психологическую травму на всю жизнь, мать не стала ругать мальчишку, а лишь взяла с него обещание больше не делать этого без спросу. К слову, всю историю я услышала именно от нее. Потом он говорил мне, что не чувствовал стыда за содеянное. Но что стало с невинностью, если в девятилетием возрасте он нарушил данное матери обещание — и больше никогда уже не спрашивал у нее разрешения?

Давным-давно мне попал в руки пробник духов Innocence от Chloe. Названия некоторых духов обещают добавить нам нечто недостающее. Эти — обещали невинность. Ею они и пахли. Я повсюду скупала крошечные пробники: большие флаконы стоили баснословно дорого, они стоили миллионы приблизительных павловских рублей. Запах был нестойким, как и полагается запаху с таким названием. Я экономила духи, капая ими на ватку, которую прятала в лифчик перед вечеринкой.

…Когда мне было десять, как-то раз, возвращаясь домой из школы, я села в лифт с незнакомым, на вид слабоумным, мальчиком лет четырнадцати. Мы оба были детьми, но в детстве четыре года — это целая пропасть. Я жила на двенадцатом этаже, и, пока лифт поднимался, мальчик тискал меня, прижав к стене. У него был огромный слюнявый рот; он был как кобель, потерявший голову от загулявшей сучки. Я орала от ужаса, а он запускал обе руки мне под юбку и повторял, задыхаясь и заикаясь: я тебя трахну. Я даже не знала, что значит это слово. Когда лифт остановился, я вылетела оттуда пулей и стала колотить в дверь квартиры. Лифт закрылся и поехал вниз. Мама не догнала несчастного дебила, а я полчаса просидела в ванной, оттирая мылом губы и язык. Уже тогда, в тот самый день, я мечтала о невинности, о сладком и безмятежном незнании всего, что происходит в постыдном мире взрослых тайн. Когда мама спросила, что он говорил мне, я ответила: ничего. Просто целовал.

Духи Innocence сняли с производства. Я уже не облизывалась на белые флаконы в парфюмерных отделах, они просто исчезли, хотя я могла позволить себе любой из них. Какое-то время я еще натыкалась на двухмиллилитровые пробирки, но даже среди них появились поддельные. Подруги дарили мне Innocence, с трудом раздобытые — и совершенно ненужные, пузырьки-самозванцы. Они славно пахли цветами, лимонами, пряностями — всем, чем угодно, кроме невинности. Духи, обещающие то, чего мне недостает, больше не выполняли обещания. Не потому, что я забыла их истинный запах, — просто то были фальшивки. Настоящие Innocence у меня еще есть. Всего одна капля в крошечной стеклянной капсуле. Иногда я открываю ее и нюхаю, а потом закрываю вновь. Мне кажется, в день, когда эта капля упадет мне на кожу, чтобы через несколько часов испариться волшебным облаком, я потеряю невинность окончательно и бесповоротно, всю, какая осталась, если она вообще у меня была.

Erma lorda

Здесь, в месте, где я живу, серое море, серые скалы и вечно серое небо. Здесь ветер, который всегда чуть холоднее, чем ты мог бы терпеть. Зимой женщины и дети почти совсем не выходят из дому, а мужчины — лишь на охоту. Они приносят домой маленьких серых соек и маленьких серых белок. И тем и другим отрывают головы и сливают кровь в глиняный кувшин. Кровь эта никогда не сворачивается; из нее делают дивный напиток erma lorda, и на вкус мне не с чем его сравнить. Он как слезы, что бывают от радости, только гуще. Как материнское молоко, но прозрачней и холоднее. Как жидкий жемчуг, как топленые облака. Первый глоток его — самое лучшее, что с тобой случается, а последний — то, что тебя убивает. Здесь, в месте, где я живу, люди не умирают от старости и болезней, не срываются со скал и не тонут в бурных волнах. Нас губит erma lorda, только она одна.

У напитка этого есть душа, и душа эта женская. Есть у него и голос, но услышишь ты его не сразу.

Erma lorda наполняет человека тем, чего в нем нет, и дает каждому свое. Унылым — вкус к жизни, страшащимся — смелость, бесчувственным — любовь, бездарным — талант. Она дает забвение всем, кого мучает совесть, и отдых всем уставшим. Вот почему здесь, в месте, где я живу, люди не умирают по-другому: старикам она дарит молодость, больным — здоровье, сорвавшимся со скалы — крылья, а тонущим — воздух. Ты можешь сказать: я счастлив, мне ничего не нужно, и не сделать ни глотка. Но так не бывает. Рано или поздно в каждой жизни наступает день для erma lorda. Один миг слабости.

Erma lorda входит в человека горлом, в желудок, и выходит горлом, с дыханием. Но выходит она не вся, часть ее живой души, erma, остается у тебя внутри. Исподволь, раз за разом, она накапливается, пока не окрепнет и не начнет разговор с твоей душой. Сначала ты услышишь еле уловимый свист, похожий на змеиный. Ты не станешь оглядываться в поисках его источника, потому что сразу поймешь — это свистит она. Те, кто пьет ее часто, а таких большинство, замечают первый свист год на третий. А еще через столько же слышат шепот — засыпая или на грани пробуждения. Пока erma lorda слаба, она шепчет только тогда, когда слаб ты: в минуты между сном и явью. Обычно она пугает, показывает характер. Но проходит еще немало времени, прежде чем она обращается к тебе своим истинным голосом. Я знаю людей, седых, как отцветшие угли, — они седеют от одного его звука.

Голос erma lorda поначалу звучит лишь в твоей голове и не слышен никому, кроме тебя. Угадай, что нужно, чтобы избавиться от него?.. Только еще глоток erma lorda. Если бы здесь, в месте, где я живу, кто-то додумался менять ее на деньги, он стал бы очень богат. Но денег здесь нет, и они никому не нужны. Здесь каждый владеет миром, пока в серых лесах живы белки и сойки.

Но однажды erma внутри тебя становится столько же, сколько тебя самого, и ты начинаешь с ней бороться, и будешь жив, сколько сможешь выстоять. Как правило, это случается утром: кто бы ты ни был, пол, возраст, не важно, erma lorda овладевает твоей речью, и из уст твоих доносится хриплое, рычащее контральто. Твое собственное «я», затаившись где-то в глубине, может только внимать ему. Госпожа забирает назад свои подарки. С этого момента ты — ohtar, отвоевывающий свои тело и речь у беличьего, соечьего сока. Ohtar, желающий продлить свои дни, может отказаться от напитка, но это бесполезно. Рано или поздно в каждой жизни наступает один миг слабости, когда ты больше не можешь сопротивляться, и erma, живущая в тебе, побеждает. Ohtari не безумны, они все помнят и все чувствуют, но они бессильны, как младенцы. В их телах ходит, разговаривает и совокупляется Госпожа. От телесной любви им мало проку: они будто наблюдают за ней со стороны, пока в их гортани хрипло и нежно клокочет erma lorda.

Когда победа близка, Госпожа впадает в ярость. Она кричит с пеной у рта, желая смерти твоей бессмертной душе. Ты сдаешься, и наконец твое сознание гаснет в тебе, как светлячок. Ohtari умирают, наложив на себя руки, и нет способа этому помешать.

А теперь взгляни, как в кувшине расплавленным жемчугом сияет волшебная erma lorda, и скажи, что ты счастлив и тебе ничего не нужно.

Ради искусства

Мы с Йоши лежим на белом диване в квартире моей сестры. Там очень красиво, там ровный свет молоком сочится сквозь стеклянные кирпичики в стене, там тонкий паркет и портьеры из тафты. Я ни дня не прожила в такой красоте. У меня внутри стакан коньяка и полстакана текилы, и меня клонит в сон.

— Дорогая, тебе грустно?

— Если честно, немного да.

— Что случилось?

— Ты обманываешь меня.

— Я тебя не обманываю.

Провожу пальцем по внутренней поверхности плеча, где вдоль вены тянется едва заметная глазу цепочка ювелирных проколов тончайшей инсулиновой иглой.

— Вот здесь, я видела, когда ты спал. Зачем ты это делаешь?

— Ради искусства, ты же знаешь. Иногда мне нужно отдать много энергии, а у меня ее нет.

Ради искусства — это единственный аргумент, который я принимаю. Как ни странно, искусство важнее. Важнее любви, важнее моей жизни и его жизни. Я так в это верю, что меня ничего не стоит обмануть.

Он летит самолетом, я еду поездом. Самолет для меня слишком дорог, а для него дорог даже поезд, но люди, которые хотят его слушать, платят за его перелет. На перроне он встречает меня. Я с трудом могу его узнать. Его череп острижен клочками, тупыми ножницами, почти полностью, виски и брови выбриты наголо. Поверх спортивной фуфайки на нем надета гавайская рубаха. Мы едем домой в тамбуре электрички, по очереди откусывая большой огурец. Я хочу в честь встречи заказать домой суши и купить вино, но все телефоны доставки потеряны; меня встречает заново разгромленная до основания квартира, где мне негде даже присесть. Я плачу, Йоши меня успокаивает, и я готовлю салат из макарон. Мы ужинаем и ложимся в постель.

После работы я покупаю кое-что из косметики, я покупаю букет мелких роз для любимого и сажусь в такси за сто рублей. У дома обнаруживаю в кармане девяносто мелочью и тысячу одной бумажкой. Водитель кривится и просит меня разменять тысячу в гастрономе. Может, я не права, но, по-моему, такое поведение называется — удавиться за десять рублей. Наверное, его женщина никогда не приносит ему цветов. Мой Йоши — он совсем не такой, ему ничего не жаль для меня. Сейчас он занят делом, он прячет проводку, потому что в доме развелись чертовы змеиные ямы проводов. Я вхожу в кухню и вижу полупустую ноль семь, и черт меня побери, если я не знаю, чем кончится этот вечер. Йоши ставит розы в сухую вазу, я открываю бутылку вина. В этом месте опасное количество алкоголя, но увы и ах, меня уже ничем не испугать.

— Милая, я хочу закончить сегодня с проводами. Я хочу, чтобы ты больше не запиналась. Вот увидишь, как будет красиво и удобно!

Звонит наш друг Косинский. Он хочет заехать через час, если я еще не буду спать. О чем речь, старичок, ведь я сплю каждый день. За пять минут до его приезда Йоши бросает провода и инструменты, раздевается догола и валится в кровать. К масляному обогревателю проволокой прикручены детская дудочка и маленький вентилятор. В полвторого Косинский уезжает. Йоши стонет и мечется в постели. Он болен. Он болен. Я не буду на него кричать. Я приношу ему воды и иду спать в кухню.

Я выпиваю залпом стакан вина и ногой опрокидываю кресло. Выпиваю еще и разбиваю икеевскую посуду, вымазанную вчерашним макаронным салатом. Жалкие мещанские понты вся ваша икея и вся ваша средиземноморская кухня. Нет ни малейшего смысла в попытках спрятать проводку и навести порядок в этом жилище. Нет ни малейшего смысла в попытках спрятать бессмысленность этих попыток и навести порядок в собственной голове. Здесь по-прежнему опасно много алкоголя, но теперь опасно только для меня. И в этих руинах, осколках, бычках и объедках я наконец успокаиваюсь, кладу на колени ноутбук и завожу свою старую песню. Мое сердце выкрикивает ее так громко, что во всей вселенной не найти таких фонтов, чтобы записать ее буквами нужного размера. Это не искусство, то, что я делаю, я знаю это абсолютно точно, но никто не скажет, что я даже не попыталась.

…Когда меня сильно-сильно все достает, я начинаю мечтать. Мечта в общих чертах всегда одна и та же: я уеду. Мне не нужны новые друзья и впечатления, не нужны большие деньги, море и солнце. Нужно только время, которое я не хочу отдавать Вавилону, и одиночество, чтобы соскучиться по всему, что я покину, и подумать о прошлом. Нужна тоска о моей никчемной, но привычной жизни, тоска об электричках и огурцах, о вечно юных лицах моих ангелов, моих пропойц-поэтов и наркоманов-музыкантов. Белоснежная, арктическая тоска о любви и искусстве, моих несравненных химерах. И настанет день, когда я пойду за этой тоской на край света.

В пять утра я откидываю с груди любимого влажное от пота одеяло, осторожно ложусь рядом, нахожу губами крошечный темный сосок и мгновенно засыпаю. Я знаю, моя радость мне улыбается.

Принцесса Мин

Государь шел по прохладным покоям дворца. Его торопливые шаги были почти бесшумными и не рождали эха даже в сводчатых каменных переходах. Переходы сменялись внутренними двориками, где через ручьи в мозаичных руслах были переброшены ажурные мосты без перил. В благоухающих поздним цветением кустах шиповника вздыхали, почти неразличимые в сумерках, сонные павлины. При входе в галерею, ведущую в комнаты принцессы, горел огонь и стражи в белых юбках и платках стояли неподвижно, как изваяния. У их ног лениво развалились ягуары, прикованные к балюстраде цепями, достаточно длинными для смертоносного прыжка. Государь шел, закрывая лицо широким рукавом пурпурного платья, и потому не видел ничего, кроме того места, куда в следующий миг ступит его нога.

Принцесса Мин дремала за пологом из москитной сетки. Ей уже доложили, что государь спешит увидеться с ней после долгой поездки по провинциям. Ее сердце было полно радостным ожиданием, но она нарочно сдерживала в себе порыв подняться с ложа и выбежать навстречу отцу. Суета была не к лицу ей. Зато к лицу был легкий золотой обруч для волос: нити, которыми верхние веки принцессы были накрепко пришиты к нижним, тоже отливали золотом. Когда Мин исполнилось семь лет, ее матушка, ныне покойная императрица, сказала ей: «Мин, я хочу, чтобы ты в последний раз обошла дворец и простилась с каждой вещью, с каждой птицей и каждым цветком. Я хочу, чтобы ты простилась с отцом и постаралась запомнить, как он красив. Посмотри на меня. Посмотри в зеркало. Смотри в зеркало до тех пор, пока не почувствуешь, что не в силах отличить, где ты, а где твое отражение. Потому что завтра я зашью твои веки на долгие девять лет — или навсегда. Я сделаю это для того, чтобы отныне ты хранила в памяти мир таким, каков он в пору твоего детства. Чтобы я и отец оставались для тебя молодыми. Чтобы ты полюбила того, кто станет твоим мужем, не за то, что он хорош собой, а за мудрость, храбрость, великодушие и благородство. И если твой будущий супруг пожелает, то там, у себя на родине, куда он увезет тебя из нашего дома, он снимет золотые нити с твоих век. Но будь осторожна: когда это произойдет, ты уже не сможешь закрыть глаза на все зримые несовершенства, которые тебе откроются».

Мин не знала, что такое зримые несовершенства. В тот последний день, который ей довелось увидеть, она простилась с каждой вещью, каждой птицей и каждым цветком. С лаковыми шкатулками, где императрица хранила драгоценности, с веерами и резными ларцами, набитыми лоскутками пестрого шелка, с неуклюжими щенками, карпами в пруду, сонными павлинами и светлячками в высокой траве. Она вдоволь нагляделась на лицо матери, раскрашенное хной и сурьмой. Она выпила глазами глаза императора, и сейчас, через девять лет, могла отчетливо воскресить в памяти его внешность. Только одного материнского наказа не исполнила Мин. Она не стала смотреть в зеркало. Ей было все равно. В полночь принцессе поднесли чашу сонной воды, и императрица собственноручно зашила ей веки.

Первое время веки принцессы непрерывно трепетали, как крылья бабочки, причиняя ей невыносимое беспокойство. Меж золотых стежков постоянно сочились слезы, ранки зудели, и Мин в отчаянии каталась по постели, царапая себя ногтями. Но время шло, и понемногу принцесса привыкла к своим новым, бесполезным, глазам. Лишенная возможности предаваться прежним забавам, она нашла удовольствие в долгих раздумьях и нескончаемых дневных грезах.

Приближался день шестнадцатилетия Мин, и возвратившийся из путешествия отец скоро должен был познакомить ее с женихом. В последнее время принцесса мечтала только о замужестве: ведь если ее супруг в самом деле будет благороден и великодушен, — а за другого отец ее не отдаст, — то он освободит ее из плена слепоты, и тогда она наконец снова увидит императора. Потом Мин вспоминала, что, когда нити снимут, она будет уже слишком далеко от дома, но это было не так важно. Она найдет способ уговорить мужа вернуться, в крайнем случае обманет его или убежит тайком…

Государь откинул полог и присел на край постели. В покоях не было никого, кроме него и дочери, и он мог больше не закрывать лицо. Мин легла на спину, положив голову на колени отца. Она улыбалась, представляя, как однажды, совсем скоро, она ляжет вот так же, но с широко раскрытыми очами и будет смотреть. Смотреть бесконечно, любуясь его смуглой атласной кожей, его добрыми глазами, лиловыми, как ночь; его смоляными волосами, заплетенными в длинную, острую косу. Император осторожно подул на лоб дочери. Это была единственная доступная ему ласка. Он хотел бы хоть пальцем провести по ресницам Мин, но не мог себе этого позволить. По его лицу прокаженного, больше похожему на львиную морду, текла горькая, горячая слеза.

* * *

Моя мама едет к своей. Там, на Урале, в рабочем поселке, я не была уже девятнадцать лет. За это время там умерли прабабушка, дедушка и дядя, и ни по кому из них я не плакала. Там были буфеты с мутными зеркалами, бархатные подушки и кованые сундуки, казавшиеся огромными. И еще надтреснутая бутафорская лира с позолотой. Эти квартиры, эти беленые, с накатом, стены, эти плюшевые скатерти, эти диваны с валиками, эти кровати с крахмальными подзорами — они тонут, они проваливаются в зыбучие пески небытия вместе со своими хозяевами. Я знаю, я не буду плакать, когда бабушкина квартира осиротеет. Будьте дальше от близких, не впускайте никого в свое сердце, и вам никогда не придется хоронить, а только рассылать соболезнования.

Нет, это плохой совет, никто не хочет одинокой старости, нам ведь нужно обязательно с кем-то разделить запахи мочи и нафталина и бесконечный, убийственный досуг. Только я не хочу даже думать об этом, ведь пережить можно лишь один-единственный день — сегодняшний, и это отбирает все силы. Ахиллес никак не может догнать черепаху, и только черепаха знает, куда лежит ее путь. Простая и медленная черепаха сегодняшнего дня обманом ведет и ведет нас в наше темное будущее.

Наверное, с будущим надо что-то делать уже прямо сейчас, надо просто пожелать чего-то очень сильно, и тогда желание обрастет материей, как живая кость обрастает мясом. Но как быть, если самое сильное желание — это вернуть прожитое, бежать впереди черепахи, воскрешая ушедшие любови, жертвуя только что обретенными, теряя опыт, заключая в объятия старых друзей. Становясь все более юной, бежать и бежать в свое упоительное прошлое, впитывая пролитые слезы, высвобождая потраченную энергию, бежать, пока глаза не разгорятся двумя атомными солнцами. Бежать туда, где в конце концов — взрыв, пиролиз, и стерильная чистота, и полное слияние с изрыгнувшим меня небом.

* * *

Видела когда-то ничем не выдающийся фильм про женщину, счастливую в любви. Ее любовь была красивой и правильной, она вышла замуж за прекрасного принца, и у нее всегда было все, чего бы она ни пожелала. Но в один прекрасный день она случайно узнала, что ее возлюбленный — негодяй и опасный преступник. Вся в слезах, она выскочила из нарядного дома с белыми колоннами и побежала по зеленому газону, мимо пруда и розовых кустов. Муж шел ей навстречу; она кинулась к нему с обличительной речью, а он прижал ее к себе, стал гладить и успокаивать, объясняя, что все это — какое-то недоразумение, его просто кто-то оклеветал. Когда она поверила ему, он нежно ее поцеловал, незаметно достал револьвер и застрелил ее, так что она ничего не успела почувствовать.

Я подумала тогда: как хорошо умереть от рук любимого, это самая лучшая смерть. Но она не грозит практически никому из нас. Хорошо, пусть я умру от чего-то другого, но все равно у любимого на руках. Главное, чтобы не он у меня. Я носила с собой эту мечту о смерти долгие годы. Я примеряла к ней мужчин, которых мне доводилось любить. И ни один не подходил. Я поняла, что мужчиной моей жизни станет только тот, у кого я захочу умереть на руках. И когда я его встретила, именно по этой примете узнала. Мы заключили договор, веря, что сумеем его исполнить: он не умрет раньше меня. Договор грел меня много лет, но чем больше я видела смерти, тем чаще приходило ощущение, что в нем что-то не так.

Нет, для меня идеальная смерть не такова. Есть что-то жестокое и эгоистичное в желании умереть рядом с близким человеком, умереть и оставить его доживать за нас обоих. Может быть, хорошо умереть во сне, вдвоем, например задохнувшись случайно открытым газом, в теплых объятиях, в роскоши цветных сновидений?.. Но как же быть со страхом потеряться, ведь, засыпая, каждый отправляется в свою собственную волшебную страну. Где искать друг друга, одновременно сев в разные поезда?..

Нет, не такова идеальная смерть. Есть что-то трусливое и бестолковое в желании умереть во сне, безболезненно и бездумно. Надо умирать, сознавая, что умираешь, фокусируя взгляд не на том, что оставляешь на земле, а на том, что неизбежно летит тебе навстречу. Может быть, хороша смерть в одиночестве, когда ничье сердце не будет разрываться от невозможности тебя удержать?.. Но умирать в одиночестве, не обольщаясь надеждой на чью-нибудь чудесную помощь, холодно и страшно.

Я хочу умереть внезапно, но так, чтоб иметь достаточно времени понять, что умираю, удивиться, попытаться запомнить последнюю минуту среди живых. Пусть вокруг будут люди, чужие, незнакомые, — я взгляну на них и подумаю: как знать, может, сейчас кто-нибудь вызовет «скорую» и все будет хорошо. Пусть я умру на улице, в метро или в магазине, обычным пасмурным днем, и последнее, о чем я подумаю, будет мой любимый. А последнее, что я увижу, — это калейдоскоп человеческих лиц, среди которых, может быть, будет ваше, но об этом я не узнаю.

Причастие

То воскресенье было особенно тихим и ласковым. После занятий в воскресной школе мама взяла Катю в парк посмотреть на снежные скульптуры. По дороге они зашли в магазин и купили бутылку кока-колы. Обычно мама покупала Кате воду «Святой источник», а про кока-колу говорила, что это отрава. Мама вообще была строгая, но все равно самая лучшая в мире. И еще самая красивая, хотя она никогда не красила губы, не пудрилась и не носила золотых серег, как другие мамы. Катя шла, прижимая к груди бутылку с газировкой, и думала о причастии: в воскресной школе ей рассказали, как и для чего христиане причащаются. Кате нравилось слово «причастие». Причаститься святых тайн, как ей думалось, — это значит стать частью тех, кому известно что-то важное. Как будто тебе доверяют какой-то секрет, и после этого ты становишься сообщником… разумеется, чего-то очень хорошего, ведь тайны-то святые. Правда, до первого причастия Кате было еще далеко.

В парке было на удивление немноголюдно. Мама устроилась с книгой на скамейке. Ее шерстяной платок был чуть присыпан снегом, и Кате вдруг захотелось отряхнуть его, так же как мама отряхивала снег с ее шапочки. Но мешать маме она не решилась и отправилась к своей любимой скульптуре. Скульптур было множество: русалка, большой усатый дракон, снегурочка, еще какие-то красивые, но непонятные фигуры, про которые мама говорила, что они абстрактные, то есть бессмысленные. А лучше всего было огромное резное яйцо. В его скорлупе были искусно выпилены сквозные узоры, а внутри, неизвестно каким образом туда помещенный, сидел, поджав ножки, маленький снежный ангел. Он улыбался и прижимал палец к губам, прося соблюдать тишину. Издалека прессованный снег напоминал сахар-рафинад. Остановившись перед сахарным яйцом, Катя заглянула в прорезь и обомлела.

На долю секунды ей показалось, что лицо ангела зачем-то выкрасили желтой краской. Но нет, это была не краска, просто на него кто-то помочился. От этой догадки Кате стало дурно, кровь кинулась ей в голову. Она замерла, не в силах оторвать взгляд от оскверненного снежного чуда. Ангел все так же улыбался, и на его щеках и груди язвами горели проталины от теплой — человеческой — мочи. И не было в его залитых желтым глазах ни боли, ни горечи. И слепая его усмешка, прикрытая пальцем в знаке молчания, словно призывала никому, даже маме, не выдавать только что открывшуюся тайну. Страшную, постыдную, отвратительную, неведомую до сих пор: святых тайн не существует. Все, что есть святого у человека, может быть с легкостью попрано и осмеяно другим человеком. Другим. Точно таким же. И ангел, причастивший Катю этой омерзительной тайны, теперь просил ее молчать. Он приглашал ее в мир, где позволено — нет, не мочиться, не писать, эти слова тут были неуместны, — ссать на ангелов.

Слово было нехорошим, мама никогда не позволяла его произносить, но теперь оно вертелось у Кати на языке и отделаться от него было невозможно. Обоссанный ангел, думала Катя и, желая избавиться от скверны, незаметно пыталась выплюнуть эти слова вместе с тягучей от кока-колы слюной. И еще она точно знала, что тот, кто это сделал, не был ни девочкой, ни девушкой, ни тетенькой. Это был мужчина, парень, мужик, возможно, пьяный, возможно, он смеялся, засовывая свое кое-что в сахарный распил, чтобы поссать в лицо ангела.

У входа в метро Катю стошнило. Вытирая ей рот платком, мама вздохнула: «Не надо было покупать тебе эту кока-колу. Я всегда знала, что это отрава».

* * *

Дорогой, любить тебя — это все равно что отапливать тундру полярной ночью в расчете на урожай. Сколько бы ни сжег — результат нулевой. Ты как абсолютно черное тело, поглощающее все лучи, ни единого не отражая и не преломляя. Гигантская пиявка, которая всасывает мою любовь, пока не разбухнет и не отвалится, чтобы переварить ее и превратить в дерьмо. Знаешь, я смотрю на людей и вижу, что, если они хотят быть счастливыми, они не стесняются бросать таких, как ты, в самом грустном, постыдном и поучительном одиночестве и отправляются искать свое счастье. Они верят, что, пока живы, у них всегда остается еще одна попытка. И только уроды вроде меня всю жизнь мучаются какой-то призрачной надеждой, хотя каждый последующий день очевидно хуже предыдущего.

Дорогой, одна часть меня все еще ждет, что твой блуждающий мутный взгляд однажды остановится на моем лице, и ты заново изумишься тому, как я прекрасна. И моя красота поразит тебя в самое сердце, как укол адреналина, и ты захлебнешься сладким воздухом, вкус которого успел позабыть. Ты снова заговоришь со мной, и будут конфетти твоих улыбок и серпантины прикосновений; праздник, который всегда с другими. Но та часть меня, которая давно похоронила в братской могиле всех дед-морозов этого мира, мечтает совсем о другом.

Аква-тофана, бледный яд без вкуса и запаха, где тот ангел, что принесет мне его в своем пеликаньем клюве?.. Пока он не ударится в мое окно, я дарю напрасным вниманием другие яды. Я глотаю сгустки холодного огня, разрывающиеся в желудке, в мозгу, в глазных орбитах, рассыпающиеся синими искрами безумия и забвения. И только саднящее горло не успокоить ничем; дорогой, ты будешь смеяться, но самая острая любовь живет не в груди, не там, где изнемогающая мышца перекачивает кровь. Она живет в гортани, царапает и душит и никогда не выходит наружу.

Я слышала разное о смерти и о посмертии. Говорили о светлых тоннелях и космических путешествиях, но чаще — о темноте, мгновенной, вечной и беспросветной. Ребенком мне доводилось видеть эту тьму, в которую позже я беспечно отказывалась верить. Трехдневная кома в казахской больнице, длинное одноэтажное строение в степи, и я, восьмилетняя, вне тела и времени. В тот год отец привез мне из Москвы стопку нарядных трусиков с эмблемой Олимпиады-80, и все они остались в этом чумном бараке: в беспамятстве я обмочила их одни за другими и очнулась в чужих розовых шортах с заклепками. Шатаясь, я вышла в коридор в поисках туалета. На сестринском посту горел тусклый свет. Я блуждала по больнице, пока не уткнулась лбом в холодные цинковые ворота инфекционного отделения и не расплакалась от бессилия. Тьма не отпускала меня; я не знала, где я, что со мной, где моя палата и моя кровать, где мой дом и мои мама с папой. Потом дежурная сестра уложила меня в постель, и я потеряла сознание еще на полтора суток. Когда я пришла в себя, был белый день и женщина-казашка на соседней койке с неприязнью сверлила меня глазами. Девочка, ты что, глухая, спросила она меня. Нет, ответила я. Почему ты молчала, когда сестра ставила тебе банки?.. Я с трудом заглянула за собственное плечо и увидела круглый синий засос. Девочка-канатоходка в розовых шортах, балансирующая между жизнью и наоборот.

Дорогой, здесь на ужин свиное сердце с чесноком и дикими травами. Свиное, потому что мое ты уже сожрал. И единственное, чем ты можешь за него расплатиться, — это аква-тофана.

* * *

Какое белое мутное небо, мне кажется, такое небо будет в аду; думаю, я смогу проверить, я совершенно точно туда попаду. Однажды меня увезет туда вот точно такая же промерзшая электричка с выбитыми глазами, а может быть, эта же самая, на которой написано «Подсолнечная». В лесопосадках бродячие люди жгут костры, греют руки, жарят ломтики кислого хлеба, не обращая внимания на белое мутное небо. Мне кажется, то же самое ждет меня в нижних мирах, не могу сказать, если честно, чтобы это внушало мне страх. А там, за большим оврагом, набитым до самого верха мокрыми черными ивами, жмутся друг к другу домики, я нахожу их красивыми. Особенно тот, что желтый, с ржавой железной крышей, в два этажа, заплаканный, он очень бы мне подошел. Я бы сидела в комнатке на втором этаже, кутаясь в серую шаль, и смотрела, как за окном провода убегают вдаль, к одной невидимой точке, где сходятся все пути. А в комнатке чисто и бедно, и на часах всегда, например, половина двенадцатого, и никуда не нужно идти. На подоконнике мертвая муха, и в жестяной баночке козьими рожками вьется алоэ. По радио, нет, не музыка, даже не новости, а что-то такое. Мне кажется, именно так должен выглядеть ад, никакой тебе серы и сковородок с огнем. Мне кажется, он уже здесь. Кажется, я уже в нем.

* * *

И вот она сидит передо мной, та самая, которая любила, но не вышла замуж, которая любила и похоронила, а потом искала и не нашла, а потом нашла, но не то. Ее глаза — это пьяная вишня, и мы пьем так давно, что все истории уже рассказаны по пять раз, а шутки пошучены по десять. Она может и хочет лечь в постель с любым, кто покажется ей красивым, или смешным, или похожим на Мишу, и ей не сидится на месте. Я смотрю на нее и думаю о своих друзьях, подругах и добрых знакомых, о пьянстве и распутстве, беспробудных и эпизодических, но настойчивых, как дежурные нищие в электричке. Пьянство и распутство, порознь и в одном флаконе, от одиночества, от невозможности, от усталости, от бесконечности этого поиска, от холода, от тактильного голода, от неузнавания во всех его видах. Я захожу в сеть и вижу там то же самое: одиночество, врожденное и приобретенное, безысходное и все еще ожидающее чего-то; я вижу фотографии красивых женщин, молодых и уже не очень, красивых как день, как ночь, как огонь, как кошки; они зовут, они плачут, они смеются над собой и над своим одиночеством, они жмут на рефреш, они пьют, чокаясь с монитором, и ложатся в стылые постели, и кутаются в малярийные простыни. Они не хотят принцев, ни боссов, ни атлетов, ни секс-машины, ни дойных спонсоров, ни аленделонов, они хотят только живого теплого человека, руку под голову, смеяться утром, ждать до вечера, как там у Беккета — все, чего я хотела, — пятьдесят лет любви дважды вдень, неужели это так много?! И у них ничего этого нет, и у мужчин, как ни странно, тоже нет того, чего уж они там хотят, и те и другие постоянно ищут друг друга, но это же так трудно, так долго, почти вечно, почти невозможно, и нет сил, и одиночество промораживает до состояния мясного брикета, и уже ни петь, ни свистеть, и меня разрывает, лично меня, нет, не от одиночества, — от созерцания всего этого, а ведь я даже не в силах определиться с ответом на один простой вопрос: справедливо это или нет? Я никому, я себе его задаю, не надо подсказывать.

С девятнадцатого по двадцать девятое, кроме шуток, организм совершенно обезумел от алкоголя, у меня уже лампочка во лбу мигать начинает и, как это не ново, беспокоит сердце. Я радостно прислушиваюсь в предвкушении сердечного приступа, но знаю, что это не он, а пошлейшая тахикардия, не лежать мне сегодня красивым, опухшим и мертвым лицом на столе в луже липкого пива и семечек. Прислушиваться к сердцу — все равно что прислушиваться к двери и знать заранее, что вот эти шаги — не его. Зато сегодня я наконец-то не думаю о своей странной, страшной и, наверное, счастливой жизни, кому-то интересной, ненапрасной пожалуй; я думаю только о том, что люди — другие, не я, — делают от одиночества с собой и друг с другом. Я маловерна и туповата, мне не подвести теоретической базы под этот Армагеддон, и, знаете, мне не кажется, будто я преувеличиваю. И я не смогу никак это поправить, я в собственном доме-то с трудом, а ведь полуживой и чуть теплый человек у меня уже есть, и мне нужно для него так много всего сделать, нужно успеть, мне нельзя мечтать об остановке сердца, о том, как люди скажут — ну вот наконец-то ее доконали зримые несовершенства этого мира, а другие люди скажут, что я умерла за красоту, а третьи скажут, что пить надо меньше, а четвертые, что меньше она не могла, не могла без анестезии. Да-да, смейтесь, я так мечтаю, отчего не помечтать, когда не скажет никто ничего; только, если кому-то будет жалко, он заплачет — оттого, что его одиночество стало еще больше, еще горше и нести его стало еще тяжелей.

Я люблю вас!

…Нет, не так, так несерьезно, так анонимно, так непонятно. Я просто… знаете, я же плакса, я пишу и плачу, почти всегда, но сегодня я не себя жалею, сегодня мне просто ужасно, нестерпимо хочется, чтобы люди не были так одиноки, чтобы им не было так холодно, так пусто, так жутко, даже на минутку… мне… я люблю вас?.. наверное, я вас люблю.



Поделиться книгой:

На главную
Назад