Мы встретились на кухне у общих друзей; потом он говорил мне: «Я полюбил тебя сразу, как только увидел. Я подумал, такая красивая и такая несчастная». Вадик ухаживал за мной, звал на все концерты, носил букеты на работу, подарил дорогой (?) одеколон от Herbalife. Друзья Вадика, олдовые музыканты, которым я в рот заглядывала, наперебой приглашали нас в гости вдвоем, так, словно мы — пара, и постоянно невзначай сталкивали нас на разных вечеринках. Наверное, из мужской солидарности. Это просто был заговор какой-то: где бы я ни появлялась, тут же нарисовывался Вадик или заводился разговор о том, какой он замечательный, талантливый, интересный, достойный человек. Но мне все было в тягость; стояла очень плохая зима, первая зима без Йоши. Наверное, я могла сразу все это пресечь, но не стала. Не хотела никого обидеть, не умела отказывать, думала, что меня это развлечет, думала, что Вадик сам все поймет, и ухаживания прекратятся. Короче, нашлась куча причин, а как известно, если причин больше одной, на самом деле никаких причин просто нет. Я была растрогана и польщена таким количеством внимания к себе, вот и все.
В «Черной вдове» устроили вечер женской поэзии. Нас, читавших свои стихи, было трое. Я читала сидя: накануне поскользнулась на улице и упала на лед так неудачно, что у меня отнялась нога. Это был мой дебют, я жутко волновалась; к тому же на мне были чулки не по размеру, которые все время норовили соскользнуть. После выступления ко мне подошел Вадик, вынырнув откуда-то из темноты (понятия не имела, что он был в зале). Вадика трясло крупной дрожью, его лицо было пунцовым и покрытым каплями пота, он походил на чумного. Мои стихи совершенно его деморализовали. Он схватил меня за руки и сказал: «Если бы ты знала, как я хочу быть с тобой!»
В такие минуты я чувствую себя феей, способной исполнить заветное желание. Мне тяжело, практически невозможно отказать маленькому мальчику, который живет в каждом мужчине, который смотрит на меня глазами, полными слез и надежды. Наверное, есть женщины, у которых в голове все устроено правильно, которые отказывают не задумываясь, во имя правильного и счастливого будущего. Будущего без мук совести, без неразрешимых проблем. Наверное, есть женщины, которые принимают эти акты тотального обожания как должное или как докучные домогательства. Я так не могу. Я буду чувствовать себя последней сволочью, если не сотворю чудо, которое мне по силам, пусть даже в полночь карета превратится в тыкву. Дура, да?.. Через несколько дней я приехала к Вадику в гости и осталась ночевать.
Мы встречались несколько раз. Я чувствовала себя ужасно виноватой перед Вадиком за то, что не могла его любить. На день рождения я подарила ему большой светящийся глобус. Вадик сиял ярче глобуса и рассказывал друзьям по телефону, что ему подарили земной шар. А я смертельно тосковала по Йоши и со скукой думала о серых кальсонах, которые Вадик надевал под джинсы, о твердой красной фасоли, которой он меня кормил, о крепленом пиве, хард-роке и «Ридерз дайджест». Это была чья-то чужая жизнь, не моя. Однажды по пьяни Вадик сказал, что я — чертова мармозетка, которая все ему испоганила. Тогда я ударила его по лицу; я лупила его с остервенением разжалованной феи, оставляя на щеках багровые пятна. Но ему это даже понравилось.
Весной вернулся Йоши, и я на время совершенно забыла о Вадике. Как-то раз на вечеринке во «Вдове» ко мне подошел друг Вадика, человек почти вдвое старше меня, который, в общем, был для меня авторитетом и знакомством с которым я гордилась. Я приготовилась к очередной беседе о том, что мне надо быть более благосклонной к Вадику и щадить его чувства, но на этот раз Саша сказал мне:
— Я знаю, почему ты предпочла Йоши моему другу. Вадик слишком хорош для тебя, он благородный, интеллигентный человек, который хочет сделать тебя счастливой. А тебе этого не надо. Тебе надо говна на лопате, которого он, в отличие от Йоши, тебе никогда не предложит.
Я дождалась, когда Саша закончит и отойдет, и только тогда изо всех сил, в брызги, шарахнула стакан из-под коктейля о шахматный пол «Черной вдовы».
И вот что я думаю об этом теперь, восемь лет спустя. Пользуясь выражением Вадика, чертову мармозетку, которая невзначай и из самых добрых побуждений может испоганить жизнь случайно встреченному мужчине, удержит только тот, кто сам способен испоганить ее жизнь. Более сильный, или фатально невезучий, или невероятно жалкий — не важно. Тот, кто повернет русло ее жизни в совершенно другом направлении, кто, даже находясь на расстоянии, будет ее вечной занозой, горошиной, на которой принцесса никогда не сможет заснуть.
Умираю от голода над банкой с засоленными мужскими сердцами. Не потому, что голова в банку не пролезает, — есть у меня и серебряная вилочка на длинной ручке, и пинцет, обмотанный стерильной ваткой, чтоб вытирать с подбородка кровавый рассол. Просто никогда, никогда я не смогу себя заставить это есть. А они, уже бессердечные, но по-прежнему ранимые, уязвимые и чувствительные, корчась, как устрицы под брызгами лимонного сока, строчат анонимные письма, дышат в трубку ночами. И тишина на том конце телефонного провода может значить только одно: ешь, дорогая, я страдал, я отдал тебе все… А я голодна, и я хочу просто хлеба и просто молока — из рук человека, который счастлив любить меня. Хочу смеяться — просто так, потому, что весело, а не потому, что ничего другого не осталось. Хочу засыпать, не боясь, что меня разбудят слезы, горячие, как серная кислота. Такими слезами плачут только мужчины и только от одного несбыточного желания. Стать Единственным.
Там, где ты хочешь еще раз войти в тот же поток, там вокзал. Он построен прямо на льду, потому что поток промерз до самого дна. А на краю крыши, что была присыпана желтыми листьями, теперь мигает ледяная кардиограмма сосулек. Я сбиваю их снежками до тех пор, пока зубчатый график не вытягивается в зловещую прямую. Неужели это все, что я умею, — разбивать сердца?!
…А в метро, на скамейке напротив, сидит женщина, сцепив в замок на круглом животе пальцы в белых шерстяных перчатках. И каждый палец в отдельности похож на туго закрученный лепесток хризантемы, какими их рисовали на картах хато. У моей бабушки Сарры были такие, гадальные, сорок восемь листов в колоде, и хризантемы означали сентябрь. Почти мой. Почти счастливый. Очень близко к счастью. А я дышу «Флагманом» в свои озябшие ладони и чувствую, как на глазах закипает едкий натр. Им плачут только женщины, только такие, как я, и только от одного несбыточного желания. Остановиться.
Вчера вечером на улице Зеленоградской, в районе платформы Ховрино, я погналась за маршрутным такси № 188. Прямо передо мной в него залез мужчина с ручной тележкой и захлопнул за собой дверь. Я схватилась за дверную ручку, не теряя надежды все-таки забраться в теплый автомобиль. Но именно в этот момент маршрутка тронулась с места; дверь распахнулась настежь, и оттуда донеслась ругань. Водителю пришлось затормозить. Я очень обрадовалась и опять кинулась за маршруткой. Поскользнулась и пребольно упала на спину. В этот момент мужчина с тележкой опять захлопнул дверь, и автомобиль уехал.
Я лежала на спине, и было мне больно и обидно. Но при этом какой-то внутренний — нет, даже не голос, а шепот — подсказывал, что это как раз то, чего я заслуживаю. Меня преследует патологическое и в ряде случаев неуместное чувство вины перед всем человечеством. Что с этим делать?..
Потом я, конечно, села в другую маршрутку, но, поскольку была задумавшись, дала водителю на десятку больше, чем было нужно. Возвращая мне деньги, он сказал: «Вы сами себя обманули». Да, я знаю, я чувствую, где-то я здорово себя обманула. Нутром чую, да вот только никак не пойму, в чем подвох. Ну хотя бы приблизительно область определить. Наверное, это паранойя, когда во всем начинаешь видеть знаки. И ладно бы эти знаки что-то мне предвещали, предостерегали, указывали, как это у сумасшедших бывает: увидел банановую кожуру — беги направо. Нет, просто нечитаемые символы. Повсюду.
Как писала моя любимая, великолепная Jey:
Другая жизнь
В другой жизни… другая жизнь не случится с нами. Пока она не случится с нами, мы не поверим в нее до конца, а то, во что мы не поверим, с нами не случится. Я блуждаю по кругу и никак не могу себя успокоить. В другой жизни! Эти слова сначала внушали такую надежду и так быстро потеряли всякий смысл. Мы проживем тысячу других жизней, так и не встретившись, а в тысяча первой встретимся, но не узнаем друг друга. А в две тысячи шестой узнаем, но пройдем мимо. А в четыре тысячи пятьсот двадцать девятой встретимся, но в хосписе для раковых больных, где в нашем распоряжении будет два дня и ни одной ночи. А в следующей за следующей другой жизнью встретимся еще раз, но он будет негром, а мой отец-плантатор застрелит его из винтовки. Даже думать об этом не хочу. Не напоминайте мне о другой жизни.
Я почти не помню его лица. Мне это знакомо: сначала лицо стоит перед глазами все время, преследует повсюду. Потом ты впитываешь его в себя, оно расплывается, тает и исчезает. Ты просто носишь его в себе, как вшитую торпеду, которая владеет тобой целиком и которую ты никогда не увидишь. Я почти не помню его голоса: мои уши, как воронки, спиралью втянули его внутрь черепа, где он будет вечно храниться под грифом «секретно». То, что я чувствую, — одержимость и лихорадка. Неизвестно, существует ли он на самом деле, я не поручусь. Но кто тогда та темная фигура в дверном проеме?.. Этот волчий взгляд так опасен, что в поле зрения без ущерба для рассудка можно держать только один его глаз. Эй, кто-нибудь видел сразу два его глаза?.. как это — о ком я?..
Зажмуриться и лететь, лететь среди холодных звезд, и черных дыр, и пустых планет, и брошенных домов, и мертвых детей, и самых грустных вещей во Вселенной. Потому что в такой тоске можно спокойно лететь мимо чего угодно, лететь, и не мерзнуть, и не чувствовать ничего.
Пятница, четыре тридцать восемь, и он спит лицом вниз где-то за миллион световых лет отсюда, где-то в другой жизни, дотянуться до которой этой жизни не хватит. И его спину ласкает дальний свет проезжающих мимо машин, ни в одной из которых нет меня. И он видит черно-белые волчьи сны, где среди вересковых пустошей лежат, словно подтаявшее мороженое, холмы, политые лунным светом. И именно там, среди этих пустошей и этих холмов, как раз там меня тоже нет. Он спит один, но кто тогда та темная фигура рядом с ним?.. Во всяком случае, не я и никогда ею не буду, потому что в моей жизни может случиться что угодно, кроме другой жизни.
Пятница, пять ноль семь, как некстати все, что со мной не произошло. Что там разгадала Земфира про знак бесконечность? Жалкий свист спущенной шины. Как я буду смеяться, как будем смеяться мы все, когда я вернусь из этого нескончаемого путешествия.
Поздно вечером кто-то позвонил в домофон. Представился посыльным. Пришлось открыть дверь. Вошел низенького роста старичок с почтовой сумкой через плечо. Достал из сумки конверт, протянул с поклоном: «Приглашение. Госпожа мэр желает, чтобы сегодня вы танцевали для нее». Отказываюсь от конверта, объясняю, что сегодня никак не могу, что уже ложусь спать, что о таких вещах нужно предупреждать заранее. Посыльный хмурится, говорит, что ничего не станет передавать госпоже на словах, что я должна написать ответную записку, убедительно обосновав свой отказ. Из той же сумки вынимает лист веленевой бумаги in quarto, чернильницу, ручку с пером, палочку красного сургуча, конверт и марку. Я недоумеваю, зачем нужна марка, если письмо доставит курьер. Старик невозмутим: «Сделайте, как просят». Пишу отказ, ставлю размашистую подпись, дую на лист, чтобы подсушить чернила. Вкладываю письмо в конверт, капаю сургучом, опечатываю и отдаю посыльному. «Марка», — напоминает старик. Облизываю марку, наклеиваю на конверт и чувствую, что происходит что-то не то. Марка сладко пахнет фруктовым клеем, но на вкус горчит. Это приятная горчинка, похоже на тонко смолотый перец, но через секунду язык немеет, а горечь разбегается по всему телу, обжигая мышцы изнутри. Глаза заливает краской, комната опрокидывается, нистагм не позволяет остановить взгляд ни на чем. Вяло ворочаю ватным языком, невидимая сила вкручивает меня все глубже в черный бархат. Словно сквозь толщу воды до меня доносится голос старика: «Никто не может отказать госпоже…»
В полночь я танцую, облачившись в костюм ящерицы, в кольце живого огня, за которым — только темнота. Где-то в этой темноте — невидимая глазу госпожа мэр, откуда-то из этой темноты плывет и рассыпается музыка. Музыка поющих песков, лопающихся бутонов, вскрывающихся коконов, агонизирующих цикад и крутого кипятка. Безумие рядом, так близко, что уклониться невозможно, его мягкие лохмотья уже почти касаются лица. Я без сил падаю на постель, падаю так долго и приземляюсь так неслышно, словно я — перо. В шесть утра меня будят коты, забравшиеся в буфет в поисках несуществующего съестного. Принимаю полтаблетки феназепама, чтобы пригасить кислотный психоз, банку энергетика, чтобы снять сонливость от фена. Заплетаю две косы, целую Йоши в губы ядовитым поцелуем, одеваюсь и выхожу на улицу.
Однажды перед Новым, девяносто восьмым годом мне позвонил знакомый фотограф Митя и спросил: «Хочешь сняться для календаря?» Я, конечно, хотела. Митя предупредил, что из одежды на мне будет только боди-арт, а изображать я буду тигра. Митина студия находилась на территории редакции одной Н-ской газеты. В студии, кроме меня и Мити, были Митина возлюбленная — художница Ольга, парикмахер Ирина и девушка Маша. Ольга развела в баночке оранжевую краску и стала меня ею красить. Я сразу вспомнила историю про то, как Леонардо ди Каприо да Винчи к празднику выкрасил дитя золотой краской, а дитя после праздника преставилось. Уж не помню, почему именно, но эта кончина была как-то связана с краской. От этого воспоминания мне немедленно сделалось дурно, потому что я ипохондрик, а еще я стала замерзать. Поэтому Ольге пришлось срочно развлекать меня беседой. Она рассказывала, как в университете занималась естественными науками и точно знала, какая зверь как размножается и как выглядят органы, коими зверь при этом пользуется. Еще она рассказывала, как однажды улучила момент и неровно вымазала спящему Мите ноги кремом для депиляции. Митя рассказывал, как парикмахера Ирину на одной из редакционных пьянок укусил за грудь кто-то из литераторов. Ирина рассказывала, что девушка Маша постоянно тусует в ночных клубах и употребляет все вещества подряд, поэтому засыпает, как кошка, в любом месте и в любое время. Девушка Маша ничего не рассказывала. Она спала на стуле. Тем временем на оранжевом фоне мне кое-где нарисовали черные полосы, как у тигра, закрутили волосы сосульками и раскрасили лицо. Потом я в течение полутора часов принимала различные хищные позы, стоя на двух, трех и четырех конечностях, испепеляла камеру взглядом и вообще изо всех сил прикидывалась тигром. Устала до полусмерти. Наконец меня поблагодарили уничижительным «отлично поработала», и пришла пора мыться.
А вот тут началось самое интересное. Потому что воды в Митиной студии не было. Вода была в кране, кран был в общем на два сортира (мужской и женский) умывальнике. А у Мити был только маленький тазик и тряпочка. Очень кстати проснувшаяся девушка Маша вызвалась мне помочь. Мы взяли тазик и тряпочку и пошли к умывальнику. По дороге мы встретили нескольких сотрудников редакции, которые при виде «тигра» с тазиком под мышкой забыли, куда шли. Открыв кран, мы с досадой обнаружили, что холодной воды нет, а есть только горячая. Очень горячая. Маша налила воды в тазик на донышко и немного подула, чтобы остыло. Я встала туда двумя ногами и стала быстро, стараясь не ошпариться, мочить тряпочку под краном и стирать с себя краску. Когда дошло до спины, я передала тряпочку Маше. Все это время мимо нас в сортир и обратно ходили мужчины и женщины. Надо отдать им должное, никто из них не сказал нам ни слова.
Через неделю Митя позвонил мне и сказал: «Твой гонорар у меня, можешь его забрать». Я ответила: «Заберу после Нового года, завтра улетаю в Москву». После Нового года зашла в студию. Митя выдал мне от щедрот заказчика четыре (!) карманных календарика «с годом Тигра», лениво плеснул вискаря и подвинул вареную колбаску: «Слышь, Ань, ты это… поздно пришла, в общем. Нет у меня твоих денег. Праздники, сама понимаешь. Потом отдам». Из четырех календариков три я подарила. Четвертый, оставленный на память, утратила по неосмотрительности.
Вечером, когда я ложилась в постель, моя голова была деревянной, резной ацтекской маской. Полые уши напоминали сплетения корней, и я положила в правое черную фасолину, а в левое — красную и стала ждать, когда прорастут. Но ночью пошел дождь; сначала он бросал в стекло пригоршни риса, осыпая нас, новобрачных, а потом зажурчал усыпляюще звучно. И сквозь дрему я поняла, что начался Потоп, это добрая весть, она баюкает сладко. Когда комнату залило водой на две трети, мы с любимым, сплетаясь невесомыми телами, смешивая волосы, слушали со дна, как шипят наши кошки, вскакивая на шкаф. Мы дышали всей кожей, и дыхание это было колючим, но радостным. Наконец кошки сдались и прыгнули в воду, на лету обращаясь в рыб, мелкозубые, усатые мордочки, первая стала добычей для второй, а вторая — для первой. Вода поднялась до потолка, и стеклянные подвески на люстре раскачивались, отражая недолгий свет уличных фонарей. Мимо плыли из холодильника помидоры-черри и черные маслины без косточек, мы ловили их и беззвучно смеялись в затяжном поцелуе. Я чувствовала, как где-то под горлом и ниже вызревают бисерные бусы янтарной икры, мой лучший подарок, после которого жить станет незачем. О нарцисс Саронский, как мирровый пучок у моих грудей твой раздвоенный хвост, плавники твои будто кружево! Но немеем мы, мы немеем, холодеют наши уста и слипаются рыбьим клеем. Не смотри на меня так простуженно; просто будет, что было прежде; мы вышли из моря, и в море вернемся мы.
Безумства любви
Недавно он спросил меня: как ты думаешь, а у нас с тобой еще будут безумства любви?.. С надеждой, как дитя.
Девять с половиной лет назад, осенью девяносто шестого года, наверное, в октябре. Как-то поздним вечером мы с мужем, как благовоспитанные люди, читали в постели каждый свою книжку. Зазвонил телефон. Муж взял трубку. Положил, пожал плечами: не захотели разговаривать. Через полчаса примерно телефон зазвонил опять. Муж передал трубку мне. Это был Йоши. Раньше он никогда не звонил мне домой.
— Аня?.. Ты уже спишь?..
— Сплю. Что ты хотел мне сказать?
— Ничего. Спокойной ночи.
Еще через час:
— Аня?..
— Да?..
— Я люблю тебя.
— Завтра есть репетиция?
— Да, в четыре.
— Я приду.
Так кончился последний день моего последнего замужества. Думать было некогда и нечем, надо было бежать как можно скорее, пока мужчина моей жизни не передумал меня любить. Я пришла на репетицию, и в ДК Чехова, в правой кулисе, спрятавшись в складках пыльного занавеса, мы с Йоши обнялись крепко-крепко и поклялись в вечной любви и верности, как это делают все влюбленные. Потом он поцеловал меня и сказал: «Но знай, что я никогда не оставлю свою семью. Это мой крест». И я с готовностью согласно закивала.
Мы ночевали в ДК, соорудив ложе из стульев, собственной одежды и тряпья, которым был набит напольный барабан. Мы занимались любовью за сценой, на строительных лесах, без лестницы влезая на пятиметровую высоту. В съехавшем набок парике я каталась, визжа, по кирпичной крошке, размазывая по лицу слезы, сперму, косметику и грязь. Он прижимал меня к себе, шепча: «Я болен, что ты делаешь, я болен…» Мы занимались любовью в звукорежиссерской будке. Я отрывала на память клочки его одежды.
В день моего рождения мы залезли в пустую чужую квартиру и остались там на ночь.
Однажды мы крепко напились и поругались. Йоши ушел. Через пять минут, обезумев от ужаса, я выскочила на улицу в распахнутом полушубке на голое тело, ажурных чулках и тапочках. На мне не было даже трусов. Я неслась по улице через весь квартал в направлении троллейбусной остановки, рыдая и вопя, призывая его вернуться. От меня шарахались прохожие. Было минус тридцать восемь. Я не догнала его. В последующие дни он играл на джазовом фестивале и я выслеживала его во всех залах города, пока он наконец не подошел и не заговорил первым.
Мы были пироманами. Повсюду, где занимались любовью, мы жгли костры. Невинные прогулки в чинных нарядах заканчивались пьяными шабашами. Мы занимались любовью у костра, на детской площадке в центре города, в два часа ночи, выхлестав из горла бутылку желтого токсичного пойла под названием «Блюз», от которого кишки завязывались узлом. Нас никогда не забирали в милицию.
Мы занимались любовью на прогулочном теплоходе, где он играл на корпоративной вечеринке, закрывшись в случайно найденном душе. Помню, что в тот раз точка опоры у меня была одна — это голова. Когда мы вышли из душа, оказалось, что теплоход давным-давно стоит на пристани, под звездами, и, кроме нас, там никого нет. В гостиницу нас не пустили. Мы спали, обессиленные, в кустах на набережной, у костра.
Мы занимались любовью в полдень на чахлом газоне у автовокзала. Потом я ехала домой в троллейбусе и из моей сумки выползали полчища муравьев.
Мне случалось до колик объесться сушеной рыбой: он знал, что я ее люблю, но всегда приносил слишком много, а я не могла испортить ему удовольствие кормить меня с рук. Мы дрались насмерть. Я покупала подарки его дочери, которую никогда не видела, и спускала в унитаз срочные телеграммы от его жены. Я гоняла по улице его драгдилершу, кидая в нее снятыми с ног ботинками. И вот теперь, лежа рядом со мной перед телевизором, он спрашивает меня: как ты думаешь, а у нас с тобой еще будут безумства любви?..
Я не знаю, что ответить. Может быть, то, что мы все еще вместе, после того как все безумства иссякли, и все еще на что-то надеемся, — это и есть самое большое безумство любви?..
Не так давно моя мамочка во время особо глубоководной уборки нашла в своей квартире слайды и проектор. Мы сели их просматривать. На снимках в основном были я и мамочка, а также сибирские природные красоты. Потому что снимал папочка, а сестрица еще не народилась. Мама умилялась: «Боже мой, Нюточка, какая же ты была страшненькая! А нам с папой казалось, что ты настоящая красавица!» Она лукавила, родная. Никогда им так не казалось. Однажды (было мне лет восемь) я спросила: «Мам, я красивая?» Мамочка так грустно, брезгливо и ласково посмотрела на меня долгим взглядом и ответила: «Ну, подумай сама, с чего тебе быть красивой?.. Мама у тебя страшная. Папа у тебя страшный». И отвернулась. Меня, конечно, немножко задело. Но не сильно. Потому что в том возрасте я уже умела готовиться к худшему.
Какое-то время я утешалась тем, что была лучшей ученицей в классе. Но потом — о ужас! — началось оно. В смысле тот самый возраст, в котором становится понятно, что для того, чтобы мальчики обращали на тебя внимание, совершенно необязательно иметь такую большую, умную и очкастую голову, как у меня. Нет, если бы в моей школе учились чуткие, неглупые и хорошо воспитанные мальчики. Конечно, все поголовно, они полюбили бы только меня. Но, к сожалению, я училась в самой конченой школе, которую по силам нарисовать человеческому воображению. Дети там были на подбор. Я была безнадежно влюблена в хулигана Валеру — наверное, потому, что он раньше прочих стал похож на мужчину и вместо школьной формы носил модный костюм. Каждую неделю я решала для него индивидуальные задания по математике, аккуратно переписывая их начисто в специальную тетрадку (с малолетства люблю, чтоб мужик жил на всем готовеньком). Однажды Валера отплатил мне добром: он прислал мне записку. Трясущимися ручонками я развернула бумажку. Там было написано буквально следующее: «Анька, ты девчонка не плохая, только ссышься и глухая». Валера покатывался со смеху. Он был просто царь горы в этот момент. Сама виновата, конечно. Ну не было вокруг других мальчиков. Были только такие.
Перед сном я молила Бога, чтобы как-нибудь незаметно он сделал меня хотя бы годам к восемнадцати похожей на Джину Лоллобриджиду в фильме «Фанфан-Тюльпан». Но ничего не менялось. Каждое утро, просыпаясь, я шла к зеркалу все на тех же тоненьких ножках, чтобы увидеть свое отчаянно немодное лицо с огромным пухлым ртом, монгольскими скулами и раскосыми глазами. Ничего не изменилось и по сей день. Гадкий утенок не превратился в прекрасного лебедя. Просто как-то потихоньку вышли из моды женщины размера сорок шесть — сорок восемь, фотографировавшиеся для журналов в восьмидесятые. А потом растолстели и увяли красавицы, которым Валера назначал свидания. А потом растолстел, увял и навсегда провалился в забвение и сам Валера. И только я по утрам на своих тоненьких ножках иду к зеркалу, чтобы убедиться, что все, чем Господь наделил меня, а не Джину Лоллобриджиду, все еще при мне.
У меня был черный парик с челочкой, острой, как макетный нож, парик, в котором все, кроме меня, почему-то выглядели как портовые шлюхи. У меня были глаза, подведенные косыми стрелками, и зеленая куртка, отделанная по крайней мере шестидюймовой бахромой. Йоши играл в Академгородке на рок-фестивале с овощным названием «Золотая осень». В перерывах мы выходили в лес и исступленно целовались, отмахиваясь от комаров. Он был женат, а я — замужем; тогда мы оба много врали. В тот раз нам обоим можно было не ночевать дома, но остаться в Городке было не у кого. На счастье, мы встретили Серегу Скоморохова.
Скоморохова я видела и раньше, но мельком. Когда-то он играл с Йоши в «Клоунах Иисуса»; на единственной видеозаписи, которая у меня была, Скоморохов сидел за барабанами в бейсболке и галстуке-бабочке. Он был старше нас всех лет на пятнадцать, много и тоскливо пил, но никогда не отказывался поучаствовать в новых проектах. И у него была однокомнатная квартира на Жемчужной. Мы пришли туда втроем с бутылкой водки, другую принесли товарищи Скоморохова — веселый молодой палеонтолог и брутальный гитарист, чьих имен я уже не помню. Часа в три ночи гости разошлись, а мы с Йоши сидели, преданно глядя Скоморохову в глаза, до тех пор пока он не ушел спать в кухню, великодушно уступив нам диван. Прежде чем лечь, я сняла парик и заглянула пожелать Сереге спокойной ночи. Скоморохов сидел в кресле, закутавшись в дырявый плед. Увидев в дверном проеме мою замшевую голову, он сказал только одно: «Я любил тебя, еще когда ты была в парике».
Больше я никогда не встречала Скоморохова. Зато всегда любила рассказывать эту историю: она казалась мне милой. И это были единственные Серегины слова, которые я запомнила. Наш радушный хозяин, до утра терпеливо сидевший в кресле, пока мы с Йоши на всю катушку пользовались его диваном, умер так тихо и незаметно, что у меня даже не отложилось в памяти, в каком году, то ли шесть лет назад, то ли семь.
Так много прошлого, определенного, рассортированного и разложенного по полочкам. Такие яркие, такие разные воспоминания. И такая лажа с настоящим. Что-то происходит, но что именно, я почему-то не могу сказать даже себе. И особенно я не могу сказать, для чего и куда может привести. Я не могу заставить себя выйти из дому хотя бы для того, чтобы купить туалетной бумаги. И вместо того чтоб писать, вечерами я валяюсь, пришпиленная к дивану бутылкой дешевого вина. Мое настоящее по сравнению с прошлым какое-то невнятно монохромное.
И любовь, ведь я столько о ней думаю. Откуда это ощущение никчемности и заброшенности, когда я многими так любима?.. Словно эта любовь не долетает до меня, сгорая в атмосфере моего постоянного отчаяния, нелепого и беспричинного. Как будто она натыкается на противотанковые заграждения моего уныния и подрывается на противопехотных минах моих истерик. А может, именно она, водой уходя в землю, питает серое древо моей печали, тянущееся за ней длинными и жадными спутанными корнями.
Корабль все плывет и плывет, месяцами, сквозь вечную ночь, может быть, полярную. Этот жар, этот бред какой-то нескончаемый: лежу в своей каюте или в лазарете и перед глазами мечется тусклый огонь. Джентльмены играют в бильярд — ну не глупо ли играть в бильярд посреди океана, посреди качки, посреди вечной ночи. Стол кренится, и шары с грохотом устремляются по наклонной поверхности, и все это у меня в голове. Стоит повернуть ее, как тут же в ней кренится стол, и грохот десятка тяжелых шаров, и голова превращается в лототрон, а из ушей выстреливает воздушная кукуруза. Я стою с кием у бильярдного стола, на мне усы и бакенбарды и шейный платок, пахнущий чем-то затхлым. В недоумении трогаю себя в паху: не может быть, действительно, мужчина. Руки перепачканы мелом, а перед глазами мечется тусклый огонь. Ее взгляд скользит по мне, так неприятно, будто это не взгляд, а селедочный хвост. Оборачиваюсь и вижу, как я стою в дверном проеме, сквозь ресницы рассматривая джентльмена с кием, в усах и бакенбардах. У меня эбеновая кожа, у меня огромная грудь, похожая в вырезе зеленого платья на ягодицы, у меня золотой зуб, и я не говорю ни на одном из известных мне языков. Я спускаюсь в темный вонючий трюм и долго плачу на тюках, находящихся в собственности Вест-Индской торговой компании. Я страдаю от морской болезни и неразделенной ненависти ко всему человечеству. Кто-то приходит ко мне и, жарко дыша в затылок… А шары все катятся к далеким, бесконечно далеким лузам, и перед глазами мечется тусклый огонь.
Но я знаю, или догадываюсь, или надеюсь, что через месяцы бреда, через морские мили тошноты и развоплощений этот нелепый бильярд под звездами вечной ночи наконец-то закончится. И я сойду на берег, покачиваясь на четырех своих тонких звонких ножках, и увижу алое солнце Камарга. Я буду любоваться своим отражением в соленых озерцах, задумчиво жуя нарциссы и асфодели. Я буду носиться по мелководью, вздымая вихри брызг. Буду с почтением обходить стороной огромных надменных фламинго, чьи зрачки всегда обращены вовнутрь. Ничего, что среди приземистых камаргу я буду казаться слишком высокой. Болот и лугов хватит там на всех, в краю, где счастливы белые лошади.
Иногда с нами случается необъяснимое.
Однажды я заболела и по этому случаю лежала в постели. А поскольку был жар, лежала без одеяла и вообще без всего. А рядом с постелью висело большое зеркало — из эротических соображений… И вижу я внезапно в этом зеркале (ой мама!) у себя под левой грудью черное пятно. Участок обугленной кожи, правильной треугольной формы, площадью около двух квадратных см. Совершенно безболезненный — и неизвестно откуда взявшийся. Я терла злосчастное пятно, но оно не сходило. Дня через четыре почерневшая кожа слезла, а потом пропал и маленький багровый шрам. Только где-то глубоко в мозгу повис вопросительный знак.
Прошло около трех недель, когда мой любовник вдруг заметил аналогичное пятно у меня под левой лопаткой, точно напротив предыдущего, только с другой стороны. Как будто где-то в другом измерении, где и время течет по-другому, меня насквозь проткнули оружием треугольного сечения, раскаленным, смертоносным. А может быть, в том мире, живущем по другим законам, через мое сердце прошла треугольная пуля. Встав между двумя зеркалами, я смотрела в бесконечный коридор, заполненный отражениями собственных испуганных глаз — и спины с черной меткой, явившейся непонятно откуда. От ужаса у меня свело затылок. Я понимала, что вокруг меня нет ни одного человека, способного помочь мне избавиться от этого (страха?.. проклятия?.. предчувствия непоправимого?..). И если рана была смертельной, то — не сразу, не мгновенно, но очень скоро — в этом мире смерть догонит меня.
Вскоре меня снова свалила болезнь, и три недели перед Новым, 1995 годом я провела в больнице. Отметина сошла. На ослабевших ногах я вышла на улицу и долго стояла на белом-белом снегу, глядя в белое-белое небо… Так вот, вопросительный знак — он все еще висит.
Такое солнце, что хочется бежать к людям. Все время хочется бежать к людям, я и бегу. Прибегаю, ступорозно молчу, вяло улыбаюсь, потом мы выпиваем, я говорю много вещей, которых не помню, жалуюсь, шучу, прижимаюсь. А людское тепло не достигает, все никак не достигает меня. Где-то внутри, в полной тишине, кто-то маленький, темный и пушистый неостановимо плачет горючими слезами, дрожит, дичится и не ест из рук. Шестнадцать дней мою любовь носят черти, они носят его на сплетенных бесперых крыльях так далеко от меня. Они, не я, баюкают его и поют ему песни нездешними голосами. И свой золотой сон я смотрю без него, глотаю это солнце без него, давлюсь, конечно, но глотаю, обжигая губы. Я боюсь заходить в его комнату, боюсь, что его отсутствие облепит меня со всех сторон и беззвучно задушит. Моя любовь, моя одиночная камера, пыточная камера-обскура, проецирующая дни счастья на темную сторону меня. Где-то внутри, в мягких стенах, кто-то маленький, темный и пушистый разрывается в крике, как выдранная из земли мандрагора; боже, ему так больно, что у меня трясутся руки.
Шестнадцать ночей черти стелют тебе шелковые постели за горами, за лесами, за чужими городами, дуют в уши, шепчутся, ластятся, путают волосы. А мои ладони горят, мне так нужно сжимать ими твою голову, упиваясь насмерть тем, что ты живой, моргаешь, дышишь, просто дышишь рядом. Как жаль, что я не могу сказать этого по телефону, а просто тупо мычу: когда?.. И еще: приезжай скорее. Мой дар речи, дивный Божий дар мне изменяет. Ах, как бы дождаться, как бы попасть в те края, где ждет нас наш берег зеленого моря. Когда мы туда попадем, первые сто лет будем просто кататься колбаской, обнявшись, вжимая друг друга в мокрый песок, от радости встречи. Как смешно жить мою и твою жизнь бок о бок, предвкушая эту встречу и мучаясь несовпадениями. Как смешно, что десять лет подряд я так пристально и так непостижимо. И чем дальше ты от меня, тем отчетливей я тебя вижу: наскальная живопись на внутренних сводах черепа, освещенная горячечным факелом моей любви.
Почему-то в последние дни я могу есть только помидоры, только эти кровавые плоды. Наверное, мне не хватает крови, мои русла пересохли, мое дыхание горчит от сигарет. Лучший способ ожидания — это писать тебе бесконечные письма, которых ты не получишь. Шестнадцать раз твое солнце всходило на четыре часа раньше, чем мое, а мое садилось на четыре часа позже. Сто двадцать восемь часов темноты — время чертей, что носят тебя за пазухой, хохоча и раскачивая. Но я дождусь. Я всегда дожидаюсь.
Человек в котелке, он кочует из одной картины Магритта в другую. Он редко поворачивается лицом, все больше спиной. Всегда в черном, и мои глаза привычно ощупывают мягкое, толстое сукно его пальто с желтой дорожной пылью, забившейся в швы, и ребристую ленточку на шляпе. Когда он стоит спиной, где-то перед ним, то рядом, то совсем далеко, раскидывается пустой город. Каменные дома, островерхие крыши, вымощенные булыжником мосты. Один и тот же пустой город, все уголки которого я знаю как свои пять пальцев. Город не мертв, здесь встречаются тихие и печальные женщины-русалки, без улыбки и голоса. Они сидят в крошечных комнатках высоко над землей и расчесывают гребнем волосы. В некоторых комнатах нет дверей, а в иных — даже окон, только зеркала. И то, что видится им в этих зеркалах, — призраки отражений сновидений фантомов других призраков. И в этом городе я — одна из женщин-русалок, ожидающих незнакомца в котелке. Человека с будничным лицом, с лицом, какого не запомнить, совершенно анонимного. Я сижу нагая на единственном табурете, причесываюсь перед зеркалом и пытаюсь придумать ему историю, имя и возраст, но к нему никак не липнет прошлое, крошится прямо в пальцах. Это просто никому не знакомый путешественник; никто не знает, куда и откуда он идет и надолго ли задержится. Женщина-русалка мечтает о незнакомце в черном, это ее тайная фантазия. Он придет за ней в комнату без дверей и поведет, нагую, через весь город, по всем его улицам, по остывшей без солнца брусчатке площадей. И от этой фантазии ее кожа начинает сочиться морем и нежно трепещет винно-красная бахрома на жабрах. Может быть, они сядут в пустой поезд, в купе с бархатными портьерами, чтобы ехать в нем вечно. Может быть, он поведет ее к берегу моря — любоваться тонкой калькой луны. Ему нравятся рыбы и женщины, такие же скользкие, холодные, пахучие и бессмысленные.
Я жду человека в котелке, мне кажется, он уже близко. В его петлице — белая роза, похожая на смятый ком бумаги, и где-то на мосту, под которым молочный туман, он стоит и решает, в каком же из этих каменных домов прячется та самая женщина-русалка, кочующая из одной картины Дельво в другую.
Мне кажется, страна, куда люди попадают в сновидениях, — всегда одна и та же, и пустой город — некая константа. Он стоит незыблемо, и любой из нас может, заснув, оказаться на его сумеречных улицах, одетым в черное пальто и котелок или одетой лишь в собственные влажную кожу и волосы. И как знать, кому из вас я сейчас назначаю свидание.
Человек с одной ногой
Я сидела в кафе, пила чай и читала книгу. За соседним столиком сидел некрасивый мужчина, на вид лет сорока, с печальными глазами. Он смотрел на меня не отрываясь. Примерно через час, когда я собиралась уходить, мужчина встал и, прихрамывая, направился ко мне. Я не хотела знакомиться, но почему-то мне стало его жаль, и я осталась. Мужчина сказал, что он — фотограф и хочет меня поснимать. Я почти никогда не отказывалась от таких предложений, но в этот раз фотографироваться не хотелось. Он умолял, предлагал деньги за пробы авансом. Потом отчаялся и спросил: «Вы часто бываете в этом кафе? Я готов платить вам только за то, чтобы просто смотреть на вас». Меня это тронуло. Не возможность легко получить деньги, а готовность, с которой мужчина мне это предложил. Я сказала: «Уж лучше пробы». Он дал мне номер телефона и адрес студии.
Студия оказалась обычной квартирой. В общем-то я не чувствовала себя обманутой, хоть и было понятно, что никакой он не фотограф. Он нервничал, много курил, сильно хромал и задавал множество бестолковых вопросов. Мы действительно отсняли пару пленок, я получила деньги и ушла. Через несколько дней он пригласил меня поужинать в роскошный ресторан. За ужином подзывал к столику скрипача, совал ему мятые купюры и просил исполнить для дамы бессаме мучо и чардаш монти. На следующей неделе я пришла к нему за фотокарточками. Фото были ужасного качества, безобразный свет, уродливые ракурсы. Я не взяла ни одного.
В тот вечер мы стали любовниками. К этому времени я знала, что он — коммерческий директор какой-то фирмы, что ему двадцать четыре года, что у него есть жена и ребенок и еще две женщины. Он — что я живу с подругой и учусь в институте. Когда он разделся, я узнала также, что вместо левой ноги у него протез. Протез был тяжелый, обмотанный эластичными бинтами и капроновыми колготами. Отстегнув протез, он со стуком бросал его на пол рядом с кроватью. В постели своей основной задачей он считал переплюнуть мою подругу по части орального секса, и иногда бывал весьма успешен. Вид усекновенной ноги вызывал у меня глубокое отвращение, но сама ситуация казалась мне настолько абсурдной, что я не воспринимала ее всерьез. Подруга знала о нашей связи, и почему-то ей это льстило. То, что мужчина дарил мне деньги, подарки и цветы, в ее глазах было признанием моих несомненных достоинств.
Иногда по ночам я просила его принести мне воды. Он покорно вставал, прыгал на одной ноге на кухню и возвращался, прикрывая блюдцем стакан с водой, чтобы не расплескать. Может быть, это был мой способ бороться со скукой, которую я испытывала в его обществе.
Однажды он пригласил меня к себе. Но когда я пришла, оказалось, что его жена дома. Она сидела на диване и зашивала кофточку. Увидев меня, она рассмеялась, перекусила нитку зубами и сказала: «Ах, вы и вправду хорошенькая! Проходите, я уже ухожу». Может быть, это был ее способ подавить в себе жалость к мужу. Я кинулась прочь из квартиры, мужчина, шумно дыша, бежал за мной, но скоро силы его иссякли. Я оставила его на обочине и прыгнула в такси. Он плакал. Он любил меня.
Саша, прости меня, пожалуйста.
Ангедония
Иногда все, в чем привык находить удовольствие, вдруг перестает его доставлять. Субботним утром заходишь в любимую кофейню и видишь, что на столике — круги от чашек. Официантки хмурые, кофе пережжен, улыбка незнакомца за столиком справа кажется сальной, а незнакомец за столиком слева кажется геем, и вроде бы раньше было все равно, а тут вдруг противно. Перебираешь книги в магазине, а там такой отвратительный китч, такая чушь, такая погибель, что начинаешь жалеть о временах, когда книги публично сжигали на площадях. И в каком-нибудь недешевом пассаже примеряешь кофточку, которая, пожалуй, тебе не по средствам, смотришь в зеркало и не видишь повода ее не купить, потому что больно уж хорошо сидит, и покупаешь, но все как будто немного через силу и с каким-то оттенком незнакомого пресыщения. И вот, уловив этот оттенок, ты не можешь отделаться от мысли, что всякая вещь, попавшая в поле твоего зрения, — она какая-то не такая, она больше тебя не порадует настоящей радостью, чистой и прозрачной, потому что на твоем внутреннем объективе появилась вот эта странная присадка, вот этот фильтр — ангедония.
Но нет, не так, сначала ты не понимаешь, в чем же дело, ты устало садишься в такси, потому что спуститься в метро — это выше твоих сил; нужно домой, просто домой, в душ, и все. А дома раздеваешься, лезешь в ванну, включаешь воду, и вот уже иглы впиваются в кожу, такую гриппозно-чувствительную, как будто ее и нет совсем, кожи, как будто старая сошла, а новая еще не выросла. И тогда думаешь: боже мой, как же мне эта Москва надоела.
А потом Новосибирск и даже Петербург, три столицы за месяц, и все надоели, вот сейчас я накоплю немного денег, уволюсь с работы и поеду куда-нибудь в Европу. Не отдыхать, нет, работать, наймусь в какой-нибудь дурацкий отель, горничной там или на ресепшн, все равно, уеду в перекати-Польшу, в многоканальный Амстердам… Не была готова к тому, что во мне поселится это непреходящее желание бегства. Мне надоела не Москва, не работа, надоело что-то во мне самой, глубоко внутри.
Я встречаюсь с людьми, приглашаю их в бары, которые я любила, в какие-нибудь хорошие гости, угощаю чем-нибудь, что раньше казалось мне вкусным, даю книги, пластинки и фильмы и каждый раз заглядываю им в глаза в надежде разглядеть тот огонек, который погас в моих собственных: ну как?.. ведь классно же, правда?.. И все сглатываю, сглатываю эту странную легкую тошноту.
…Сначала лучок кольцами, потом сверху рыбку без косточек, приправы, картофель кружочками, майонез, немножко воды. Булькает и пахнет, очень хорошо пахнет, очень вкусно, милый, давай твою тарелочку. И я, конечно, с тобой посижу. Ну хорошо, я положу себе кусочек. Милый, мне кажется или рыбка горчит?.. нет?.. как странно. По-моему, все-таки горчит. Наш замечательный вечер, прогулка, ужин, музыка вот эта — это все условно-классное, это тень того классного вечера, который проводят друг с другом действительно классные люди где-то в соседнем мире. Совсем рядом с нами.
— Перед поездом я заехала к Юле на работу и подарила ей все подарки — тот, что был для нее, и тот, что был для Лены.
— Вот как? А почему?
— Лена не смогла найти времени, чтобы встретиться со мной. Я звонила ей несколько раз, но у нее было слишком много дел.
— А где она работает?
— В кадровом агентстве.