Но Феликс не покаялся, и на голосование был поставлен вопрос об исключении из комсомола. Это предложение прошло единогласно, т. е. за него спокойненько поднял руку и я! Голосовать против — «против советской власти» — такого я помыслить не мог.
Лишь постепенно я научился стыдиться этого поступка, дал себе слово в сходных ситуациях быть на высоте и в конце концов преуспел в этом настолько, что и сам стал подвергаться единогласным отлучениям. Феликс же на меня тогда не обиделся, как не внял и моим нравоучениям: несмотря на всю искушенность моей проповеди социальной адаптации, в нашей дружбе я оставался младшим партнером. Каким-то образом исключение не помешало ему в следующем году поступить в желанный вуз (инженерно-физический), успешно окончить его и по распределению остаться в Москве, в одном из ядерных институтов.
Однако он и тут уклонился от стандарта — завербовался на метеостанцию где-то на Камчатке. Там он жил совершенно уже джеклондоновской жизнью, охотился, ездил на собаках, выходил в море на байдарке стрелять уток. Один раз он приехал в отпуск, примеривался остаться в Москве, женился, но на следующий год уехал снова. Его там уже так хорошо знали, что пограничники позволили ему выйти в море перед началом шторма, хотя и предупреждали об опасности. Байдарка перевернулась, и на берег его вынесло уже мертвым.
Цинковый гроб с его телом долго в жару ехал с Дальнего Востока поездом. На похоронах я впервые увидел его отца — седого, надломленного, но очень на него похожего и похоже говорившего.
Это произошло, я думаю, летом 1961 года, т. е. нам было по 24. Но он уже успел побывать моим старшим другом, чуть ли не отцовской фигурой (даже погиб он почти так же, как мой родной отец, утонувший, переплывая на байдарке Белое море), успел немного наворожить мне («В своей области ты будешь известным человеком»), а главное — преподать первый урок аутсайдерства. Вопреки советской символике своего имени, он выступил в роли жертвы, а не карателя («железного Феликса»), каковым оказался скорее я, не справившийся с программой, закодированной в моем (Александр — «защитник мужей»). Свою короткую жизнь Феликс, «счастливый», прожил, как хотел.
Связи по смежности
Поэзия основана на переносах по сходству — метафорах, прозе же прописана смежность. Правда, обе установки часто переплетаются. В стихе уже самый метр проецирует сходство на смежность, а в основе сюжетного повествования лежит так называемый ритм потерь и приобретений.
Я не люблю терять вещи, исподволь приглядываю за ними и периодически перепроверяю их наличие, но, как правило, сам же и предаю породнившие нас узы. История удержаний, пропаж, поисков, находок и новых утрат образует канву моего непрерывного, по большей части смешного и в целом безнадежного поссессивного квеста.
Однажды в детстве, лет семи-восьми, съехав с горки на санках, я врезался переносицей в каменный скат подвального окна нашего дома. Заливаясь кровью, я бросился домой, на второй этаж. При виде крови мама пришла в ужас, я же держался, как подобает мужчине. Тревожило меня главным образом то, что пострадала окровавленная шуба. За санки беспокоиться не приходилось, ибо их я, к изумлению мамы, из рук не выпустил. (Шрам на носу сохранялся долго, но сейчас его что-то не видно, — пропал!)
Собственно, мама и преподала мне первые уроки бдительности. Почему-то особенно запомнился ее наказ не спускать глаз со своих вещей при переобувании на катке (в Парке культуры им. Горького). Наказ этот я выполнил с честью и на катке не был обворован ни разу, да и вообще развил в этом отношении почти полный иммунитет. Сильно обокрали меня только в Риме (1981 г.), разбив стекло машины Энн за те 10 минут, что мы пробежались по вилле Боргезе (итальянцы, как известно, воры экстракласса), да в Санта-Монике за первый десяток лет уперли три велосипеда — исключительно потому, что я каждый раз расслаблялся, воображая себя чуть ли не в раю.
Гипертрофированное чувство собственности выходит у меня далеко за пределы эгоцентризма. Мало сказать, что я уважаю чужую собственность — я вполне бескорыстным образом ревниво слежу за ее сохранностью в самых неожиданных ситуациях. Так, однажды в кино я поймал себя на том, что, когда по ходу фильма герой, встретившись с героиней, поставил на землю бывший у него в руках чемодан и, заговорившись, казалось, забыл о нем (как, наверно, и большинство зрителей, поскольку дело было вовсе не в этом), я никак не мог сосредоточиться на диалоге, тревожась за судьбу чемодана. К счастью, режиссер (или кто-то из его помощников), в конце концов, вспомнил о нем и вернул его владельцу, а тем самым — символически — и мне.
Кстати, именно в кино мне была преподнесена смешная до слез карикатура на этот комплекс. В 60-е годы в России шло множество фильмов с французским комиком Луи де Фюнесом (в Америке неизвестным и практически недоступным). Действие самого запомнившегося из них, «Оскара», вертелось вокруг путаницы с двумя одинаковыми чемоданчиками, один из которых был набит крупными ассигнациями, а другой — дамскими лифчиками. В какой-то момент Луи де Фюнес, вернув себе чемоданчик с деньгами и держа его под рукой на столе в своем огромном кабинете, со смаком отчитывал подозреваемого в подменах Клода Риша. Тот скромно держался вдалеке, Луи де Фюнес же, постепенно распаляясь, стал расхаживать по кабинету, все больше удаляясь от чемоданчика, но не спуская с него бдительного взора. Наконец, амплитуда его триумфальных проходов увеличилась настолько, что он оказался дальше от чемоданчика, чем Клод Риш. Мгновенно спохватившись и смерив глазами эти два расстояния, он с отчаянным криком «А-а-а!!», — как если бы его грабили, хотя Клод Риш оставался неподвижен, — бросился к чемоданчику и по-гарпагоновски прижал его к своей груди.
Глубокая правда этой мизансцены, конечно, в том, что персонаж Луи де Фюнеса мысленно, так сказать, сам себя ограбил, обнажив тем самым внутреннюю природу своих страхов. Вопрос ведь не во внешних силах, которые естественно предполагаются стремящимися разлучить нас с нашими пожитками, а в том, сколь надежно наше ответное пребывание начеку. Недаром переживания по поводу потерь фокусируются обычно не на материальном ущербе, а на унизительном чувстве морального поражения. И поскольку сквозным лейтмотивом этой вечной драмы является сохранность, постольку ее сюжет разнообразно варьирует контрастный мотив утраты. Сам я постоянно что-то оставляю, забываю, упускаю из поля зрения, но чувствую себя как бы персонажем специально на эту тему написанной пьесы, — может быть, потому, что после комических пертурбаций потерянные вещи чаще всего возвращаются ко мне и дело венчается хэппи-эндом.
В середине 70-х годов я работал в «Информэлектро» (это особая история), где присутственный режим был сравнительно вольный, но время от времени отдел кадров проводил проверки, о которых, как правило, становилось известно заранее, и тогда требовалась всеобщая явка к 8-ми утра. Я человек дисциплинированный и большой проблемы в этом не видел; я просто брал с собой в портфеле, а то и в двух, все нужные для моих посторонних занятий поэтикой материалы и мирно корпел над ними в пустой институтской читальне.
Все-таки ранний подъем и психологический стресс, не говоря об утренней давке в метро, видимо, сказались, ибо в одно прекрасное утро я выскочил на платформу на «Красных воротах» только с одним портфелем в руках — привычный самоконтроль (руки не должны быть пустыми) сработал по минимуму. Я, конечно, сразу же обнаружил нехватку, обратился к работникам метро, они связались с машинистом, поезд был осмотрен по прибытии на конечную станцию (а потом еще раз мной, когда опять проезжал «Красные ворота»), но безрезультатно.
Потеря была нешуточная — в портфеле были записные книжки, документы (в том числе институтский пропуск), почти законченная рукопись, которую я собирался отдать в перепечатку (для чего в течение некоторого времени запасался номерами машинисток), иностранные и библиотечные книги, в общем, много чего. К счастью, моя агония продолжалась недолго. Вскоре позвонила Танина мама — сказать, что ей звонил какой-то странный человек, представился нашедшим мой портфель, и она дала ему мои телефоны. А вскоре позвонил и он сам.
— Саша? Наше вам с кисточкой. Вы потеряли, мы нашли. Ваше счастье, а то, знаешь, потерял — пиши пропало.
— Большое спасибо. Как мы встретимся?
— Давай приезжай, только с тебя, конечно, причитается. И ты, это, один приезжай, без милиции, понимаешь. Если не один будешь, мы к тебе не выйдем.
— Все понятно. Как к вам доехать и как мы узнаем друг друга?
Он объяснил мне дорогу куда-то на самую окраину и сказал, где его ждать. А узнает он меня спокойненько по фотографии на пропуске. В целом радуясь, но несколько тревожась относительно суммы выкупа, я захватил две двадцатипятирублевки, поймал такси и поехал. Как только я, расплатившись, вылез из машины и начал осматриваться, ко мне подошел простецкого вида работяга-забулдыга. В руках он держал мой пропуск и записную книжку, явно наслаждаясь раскладом, при котором он выступал в качестве инстанции, проверяющей документы, а я в роли опознаваемой сомнительной личности. Портфеля при нем не было.
— Да, сперва мы тебя никак не могли разыскать. Твоего-то телефона в книжке нет. Тогда мы стали твоим б….м звонить, а они, суки, не признаются.
— Каким б….м? О чем вы говорите?
— Ну как же? Вот, — он протянул мне мою записную книжку, — пожалуйста, черным по белому: Машки. И телефонов штук пять. А они все как одна отказываются, говорят, мы его не знаем.
Я заглянул в книжку. На букву «М», под беглым карандашным «Маш-ки», значились телефоны машинисток, добытые по расспросам знакомых и еще не пущенные в ход. Своего собеседника я посвящать в эти тонкости не стал. Он же воодушевленно рассказывал, как, звоня по всем телефонам подряд, они в конце концов вышли на Ксению Владимировну.
— Так где же портфель?
— Ща пойдем, только сперва надо, это, в магазин зайти.
Я понял намек и приготовился раскошелиться. Мой спутник недолго осматривал витрину и заказал три бутылки портвейна. Это стоило рублей пять-шесть, но так как я уже вынул четвертную, я со словами «для дома, для семьи» спешно накупил каких-то дорогих бутылок и шоколадных наборов и погрузил их в сумку. Работяга рассовал по карманам портвейн, и мы двинулись.
Он привел меня к стационарному вагончику, в каких живут ремонтные рабочие. Мы были встречены веселыми возгласами. Внутри вагончик был обклеен глянцевыми вырезками с полуобнаженными девицами. Меня пригласили принять участие в распитии принесенного, но я отказался, сославшись на занятость. Они не настаивали. Мне был выдан портфель, велено убедиться в сохранности содержимого и посоветовано в дальнейшем не быть таким рас…дяем. Я отбыл, не веря своему счастью и не переставая дивиться скромности запросов простого советского человека (слова «совок» тогда еще не было). Так я воссоединился с утраченной было собственностью, но зато остро ощутил безнадежность своего отрыва от народа — отрыва пока что метафорического, но которому через несколько лет предстояло овеществиться в виде эмиграции.
В западной обстановке эффектный сюжет потери-находки мне пришлось пережить дважды, причем оба раза терялся один и тот же портативный компьютер сравнительно раннего образца — laptop фирмы «Toshiba», имеющий, кстати, классическую форму чемоданчика с выдвижной ручкой.
Первый раз я позорно забыл его в уборной нашего университетского корпуса (1991 г). Я задержался в офисе, ставя последнюю точку в писавшейся книге, и уже затемно заспешил домой, ибо нам с Ольгой предстоял поход в гости. Помимо компьютера, при мне была обычная сумка, которая и насытила первую и основную валентность моего самоконтроля. Хватился пропажи я лишь перед выходом из дому, ибо захотел взять компьютер с собой, чтобы похвастаться его техническими достоинствами, элегантной легкостью (он весил «всего» 12 фунтов) и, не в последнюю очередь, содержавшейся в нем — и только в нем! — книгой. Каков же был мой ужас при мысли, что эта изящная игрушка, стоившая, безотносительно к ценности моего сочинения, свои $3,000, будет унесена — наверняка, уже унесена — первым же забредшим в туалет четвертого этажа по большой или малой нужде. Однако, прибыв на кампус, я обнаружил свою «Тошибу» смиренно дожидающейся меня там, где я ее оставил. Судьба опять проявила воландовскую заботу о моем очередном опусе.
Настоящая трагикомедия с той же «Тошибой» произошла в Нью-Йорке, в весенние каникулы 1993 года. Я приехал из Лос-Анджелеса, чтобы поработать с Мишей Ямпольским над предисловием к нашей книге о Бабеле, но остановиться должен был у других знакомых. В автобусе по дороге из аэропорта я долго вчитывался в маршрут, определяя, где оптимальнее пересесть на такси. На какой-то остановке уже в центре Манхэттена, где сходили многие, увидев в окно свободное такси, я выскочил, остановил его, получил свой саквояж из уже открытого шофером нижнего багажника и уселся в такси. Но в ту секунду, как автобус отъехал от остановки, я сообразил, что мой компьютер, который я нарочно не сдал в багажник, а держал при себе, так и остался на полке над моим сиденьем!
Что было делать?
— Follow that bus! — закричал я водителю.
На эту невольную цитату из архетипического полицейского фильма водитель реагировал как-то бестолково. Мне пришлось несколько раз повторить свою команду, автобус тем временем завернул за угол, загорелся красный свет, и мы окончательно потеряли его из виду. Далее выяснилось, что таксист не только плоховато понимает по-английски, но и не знает автобусных маршрутов, да и города вообще. Он оказался поляком, приехавшим в Штаты совсем недавно.
Так была достигнута низшая точка моих несчастий, после чего дело могло пойти только к лучшему. Если в американском фольклоре полякам отведена роль провербиальных идиотов, то в советской диссидентской культуре Польша, напротив, была окружена западническим ореолом. Поэтому я бывал в Польше и в свое время прилично выучил польский. Мобилизовав эти полузабытые ресурсы, я срочно подружился с таксистом и обрел в его лице преданного оруженосца, всей душой включившегося в мои розыски Святого Грааля в ночном Нью-Йорке. Мы подъезжали к остановкам и отелям, я выбегал, расспрашивал прохожих и портье, такси ждало или следовало за мной… Наконец, мне объяснили, где есть надежда перехватить аэропортовский автобус, таксист остался ждать в каком-то немыслимом заднем дворе, а я, — оставив в машине вещи (!), — побежал к указанной конечной остановке. Стоявший там автобус оказался не тем, зато следующий же подошедший был мой, я еще издали узнал водителя. Он открыл мне дверь, я объяснил, в чем дело, вошел в совершенно пустой салон, бросился к знакомому сиденью, дрожа от волнения, протянул руку на полку и нащупал свою «Тошибу» — свою мольеровскую кубышку, гоголевскую шинель, зощенковскую галошу, свой луидефюнесовский чемоданчик!
Впрочем, наиболее красноречивый сюжет на тему самоограбления развернулся летом 1972 года на озере Валдай. Сначала собралась большая компания, целый палаточный лагерь; мы купались, катались на привезенных мной байдарке с парусом и маленькой поддувной яхточке «Mewa». Я прожил там подряд пару недель, другие приезжали и уезжали, и постепенно разъехались все, кроме оставшихся покататься до упора, а потом помочь мне с разборкой и вывозом вещей Коли П. и Лены Г. Но удовольствие от последнего дня было испорчено тем, что в нашей бухточке поставила палатку какая-то сомнительная компания, сразу внушившая мне опасения насчет неприкосновенности имущества. К вечеру байдарка была уже разобрана и лежала в мешках около палатки, «Мева» же была всего лишь вытащена на берег, невдалеке от нашей палатки и по возможности подальше от вражеской, откуда доносился шум пьянки. Мы улеглись, мужчины по краям, дама посередине. Коля и Лена мгновенно заснули сном праведников, и даже я начал кое-как задремывать, но время от времени пробуждался, чтобы бросить бдительный взгляд на берег. В лунном свете яхточка смотрелась очень эффектно. В другой палатке постепенно угомонились; забылся сном, наконец, и я.
Впрочем, забылся не то слово, ибо сон, который вскоре стал мне сниться, навязчиво держался все той же тематики. Мне снилось, что под противоположный край палатки каким-то образом подлез вор с ножом в зубах, — сон архетипический и, возможно, навеянный сходным эпизодом из «Серебряных коньков», любимой книги моего детства. По примеру одного из ее героев (сейчас посмотрел: Петера), я решил встретить опасность лицом к лицу. Я пополз ему навстречу, набросился на него и двумя руками принялся его душить, в чем более или менее преуспел. Из его горла уже доносились какие-то нечленораздельные — предсмертные? — хрипы, но вдруг он зашевелился, звуки сделались громче, сложились в слова: «Алик, Алик, это я, Коля!!», и я проснулся. Оказалось, что я лежу на Лене, ни живой, ни мертвый от страха, сомкнув пальцы на Колином горле.
Мало-помалу мы успокоились, посмеялись, лишний раз убедились в сохранности яхты, уснули. Но через какое-то время я встрепенулся, хотел взглянуть на берег — и тотчас услышал ясный, без признаков сонливости голос Коли:
— Алик, все в порядке, я наблюдаю.
«Меву» не украли, и я еще много лет катался на ней на озере в Купавне, где мы с Таней снимали дачу, а уезжая, оставил ее другой Тане и ее сыну Сереже. (Он потом стал настоящим яхтсменом.)
Вообще, оказалось, что деньги и вещи нельзя не только унести в могилу, но даже и увезти в эмиграцию. Пришлось бросить квартиру, раздать мебель, отказаться от вывоза старых книг, а вывезенные делить потом при разводе, в ходе которого бросить уже целый дом, да и потом несколько раз наживать и делить имущество. Видимо, связи связями, но смежность это всего лишь смежность и, как сказал поэт, еще сильнее тяга прочь, и манит страсть к разрывам. К осознанию этого особенно хорошо приходить в мире частной собственности.
Западное кино
Уже самые ранние киновпечатления были от западных фильмов. Где-то лет шести — от диснеевского «Бэмби».
В одной незабываемой сцене ноги олененка разъезжаются на льду во все стороны, и живот оказывается прижат к поверхности в невольном двойном шпагате. Какие-то дружественные зайцы пытаются то с одной стороны, то с другой подпереть его ноги, но безрезультатно.
Тут я, по рассказам мамы, стал всхлипывать:
— Ведь ясно же, что он никогда не встанет!..
Помощные звери тем временем сорганизовались, налегли со всех четырех сторон и поставили Бэмби на ноги. Но в памяти отпечаталась картина отчаянного бессилия.
(А недавно я впервые посмотрел «Книгу Джунглей» и пришел в полный восторг. Но, поделившись этим со своим американским аспирантом, услышал, что Диснея любить стыдно — типичная голливудская жвачка.)
После войны показывали множество трофейных фильмов, в том числе бесконечного «Тарзана», и московские дворы несколько лет оглашались подражаниями его сигнатурному зову с додекафонными переливами.
Все помнят стремительные перелеты Тарзана на лианах и его спринтерскую погоню за косулей, но меня больше всего поразили его подводные пируэты в одной из серий, тронувшие своей, как бы это сказать, немужественностью. Тарзан плавает там вместе с Джен, в порядке отдыха, и потому не по прямой, взрезая поверхность бурным кролем или баттерфляем, не на скорость, как профессиональные пловцы, а медленно кружа, как бы вальсируя под водой (завораживала уже сама аквариумная съемка) без единого всплеска. Это было тем более эффектно, что Тарзана играл чемпион мира по плаванию Джонни Вейсмюллер, атлетический гигант, от которого такой политкорректности avant la lettre ожидать не приходилось.
(Много лет спустя пронеслась весть, что он разбился о подводные камни где-то в Мексиканском заливе, соревнуясь с местной малышней в нырянии за жемчугом.)
А году в 62-м в Москве демонстрировался документальный фильм «Америка глазами француза». Фильм был полнометражный, цветной, брызжущий красками, энергией и здоровьем и доверху набитый небоскребами, автомобилями, горными и водными лыжами, скутерами, яхтами, рок-н-роллом, загорелыми телами на тихоокеанских пляжах. Стояла оттепель, и поглядеть на завлекательную Америку нам дали, но все же лишь глазами француза. Фильм был по-европейски утонченный — об Америке глупой, примитивной, дикарской, но я и по такой взгрустнул по ней. Когда я вышел из кинотеатра, Пушкинская площадь показалась черно-белой.
Мне было 25 лет, и мысль об эмиграции, правда, в сугубо виртуальном плане меня, конечно, посещала. Но после фильма я надолго выбросил ее из головы. Было ясно, что я безнадежно опоздал — что в эту молодую, динамичную, праздничную жизнь мне, человеку совершенно уже сложившемуся, соваться нечего.
(На подготовительное помолодение ушли следующие полтора десятка лет, но по переезде в Америку, особенно в Калифорнию, процесс пошел быстрее. Таким старым, как на том сеансе, чувствую себя лишь изредка.)
Мат в четыре хода
Как клопы провербиально ползут в приличную квартиру от соседей, так непристойностям мальчик из хорошей семьи научается от ребят с улицы. Впервые это произошло со мной в эвакуации, в четырех-пятилетнем возрасте. Мы жили в Свердловске, на ВИЗе — в поселке Верхнеисетского завода, и главными авторитетами по всем вопросам для меня стали заводские Витька и Вовка.
— Папа! А что быстрее? Если трамвай поедет или если Витька (Вовка?) изо всех сил бросит камень?
Витька и Вовка не только бросали камни, но и матерились с заразительной непринужденностью, и обе привычки сохранялись у меня первое время по возвращении в Москву (август сорок третьего). Я бил стекла в нашем солидном кооперативном доме и, к ужасу родителей, поражал интеллигентных гостей внезапными фейерверками мата.
Но еще до поступления в школу это прошло — забылось начисто, как забылись начатки немецкого, которому меня учила папина мама «тетя Роза» (бабушкой она именоваться не желала), когда, болея, жила у нас (или, кажется, наоборот, когда я болел то ли корью, то ли скарлатиной и, как в изоляторе, жил у нее). Немецкий я потом плоховато выучил в университете, матом же — вместе с распознаванием социальных ситуаций его применимости — быстро овладел в школе, и родителей им больше не беспокоил.
Следующий качественный скачок произошел почти тридцать лет спустя. Роль соседского хулигана-сквернослова сыграла на этот раз юная, на 15 лет моложе меня, красотка, с которой у меня был бешеный роман горячим летом 1972 года. Она была из богемных, слегка подпольных, киношно-художественно-поэтических кругов, где матерились с интеллектуальным шиком и без каких-либо гендерных различий. Мне, лингвисту академического склада, пришлось трудно. С пониманием, естественно, проблем, не было, но произношение долго не давалось — при дамах слова буквально застревали в горле, я стыдливо краснел, надо мной смеялись. Но чего не сделаешь ради любимой женщины, да и почему бы не овладеть еще одним языком культуры, еще одним светским этикетом? Вскоре дело пошло на лад, и я заговорил неотличимо от аборигенов.
Кстати, это была та же компания, где вращался Лимонов. Я сразу оценил его стихи, а когда в 1979-м из-за границы появился «Эдичка», — и прозу. Встречи продолжились в эмиграции, я писал о нем — и о стихах, и о прозе, но не о той революции, которую он произвел в русском литературном языке введением в него мата и которая с тех пор победила полностью и окончательно.
Фокус состоял в употреблении «нестандартной лексики» не только в речи персонажей, по сексуальным поводам или ради эмоционального усиления, но и в самых, так сказать, метафизических целях (пушкинская параллель здесь правомерна):
«В русской эмиграции — свои мафиози… Мафиози никогда не подпустят других к кормушке. Х*я. Дело идет о хлебе, о мясе и жизни, о девочках. Нам это знакомо, попробуй пробейся в Союз Писателей в СССР. Всего изомнут. Потому что речь идет о хлебе, мясе и п*зде» («Это я — Эдичка»).
«Восстановили нас против советского мира наши же заводилы, господа Сахаров, Солженицын… Ну мы и х*йнули все в западный мир, как только представилась возможность. Х*йнули сюда, а увидев, что за жизнь тут, многие х*йнули бы обратно… да х*й-то» («Это я — Эдичка»).
«Внезапно, прилетев из прошлого, перед ним, заслонив молодые деревья и корты, появилась ее п*зда меж раздвинутых ног… У некоторых она розовая, у других — красная, у Мэрэлин, вспомнил он, серая. Знаком американского доллара, расклеившись, п*зда Мэрэлин висела в небе, и сидели, как в кинозале, глядя на нее, Эдвард и Мэрэлин. За десять лет п*зда не состарилась нисколько, но задорная испуганность исчезла с лица п*зды. Ее сменило выражение подавленной испуганности. Можно было безошибочно угадать, что это п*зда жены индустриалиста, матери двух мальчиков, а не п*зда Мэрелин по кличке «Балерина» («Дождь»).
«Лицо п*зды»! Лимонов повлиял на меня во многом, в частности — и в этом. В свои филологические и мемуарные тексты я стал вкраплять матерные цитаты. На фоне интеллигентного контекста они, надеюсь, смотрятся неплохо. Но виртуозной полифонии мата от первого лица мне еще учиться и учиться.
Пока что, в порядке первого урока, я усилил выразительность одного из приведенных пассажей, как бы это сказать, на один х*й. Вот, кстати, задачка по стилистике для читателя.
А и Б
Поступив на филфак (1954 г.), я обнаружил среди студентов своей английской группы соученика по школе, Витю С. По школе, но не по классу: он учился в классе «а», заповеднике гениев, а я — в плебейском «б», где к гениям отношение было подозрительное. Как-то раз наша классная руководительница тоном выговора заметила мне, что по своему складу я больше подхожу к «а», и она может позаботиться о моем туда переводе, понимай — изгнании. Дело это, однако, дальше не пошло, и я окончил школу, хотя и с золотой медалью, но с неизбывной печатью класса «б».
Началось все это тем летним днем 1944-го года, когда мама повела отдавать меня в школу. Поступавших в первый класс было много — более двухсот человек, которых, наскоро прикинув уровень их умственного развития, распределяли по классам, от «а» до «д». Завуч спросила маму, считает ли ребенок до ста. Мама, поколебавшись, ответила утвердительно, полагая, что со сложением и вычитанием в пределах ста я как-нибудь справлюсь; насчет умножения и деления полной уверенности у нее не было. Завуч, имевшая в виду всего лишь умение продекламировать числовой ряд: «один, два, три… девяносто девять, сто», покачав головой, зачислила меня в 1-й «д», и вся моя школьная жизнь прошла среди хулиганов и двоечников, которые, впрочем, неуклонно отсеивались, так что к выпускному финишу пришло два класса по тридцать человек — 10-й «а» и 10-й «б».
Общность школьного происхождения сближала нас с Витей, и на факультете мы первое время держались вместе. Мужское население филфака немногочисленно, зато каждый считает себя гением и культивирует свою оригинальность. Вите это давалось без труда. У него были большие, красивые, но разные глаза — один коричневый, другой зеленый. Еще в школе он носил костюм и галстук. Он курил трубку и умел пить коньяк (его отец был директором — метрдотелем? — ресторана). Он непринужденно перемежал свою речь словами «душа моя» и «голуба». К урокам он не готовился, лекции пропускал, был невозмутим и молчалив, а когда высказывался, то припечатывал что-нибудь уайльдовское. Как-то позднее, курсе на втором или третьем, он сообщил мне, что только что разошелся со своей подружкой, и на мой вопрос, где же она, отчеканил: «Оне пошли бросаться под машины».
На филфаке было принято, что различные кафедры вывешивали темы предлагаемых курсовых работ у входа на четвертый этаж (мы учились в старом университетском здании, Моховая 11). Стены напротив лифта, сами двери этажа и стены коридора за дверьми были покрыты листами бумаги с отпечатанными на машинке названиями тем. Меня, зеленого первокурсника, эти списки и страшили, и влекли, — я читал в них вызов своему честолюбию.
— Витя, — сказал я, — давай пойдем на кафедру, выберем темы…?
— Зачем, душа моя?
— Как зачем? Чтобы попробовать свои силы в науке, добиться результатов, завоевать уважение…
— Это тебе, душа моя, чтобы уважать себя, нужно писать курсовую, а я себя, голуба, и так уважаю.
Ни на какую кафедру мы тогда не пошли, без курсовых же, разумеется, не обошлось. Впрочем, филологом Витя не стал (это особая история), психологом же оказался неплохим. До сих пор я все что-то пишу, стараясь заслужить собственное уважение, но с переменным успехом, ибо ходить «на кафедру» так и не научился и по-прежнему обретаюсь в разного рода учреждениях класса «б», хотя, вроде бы, больше подхожу к «а».
Против инварианта не попрешь.
Comrades Petrov and Smirnov
В английской группе романо-германского отделения филологического факультета МГУ (где я учился в 1954–59 гг.) лекции по английской грамматике читала О. С. Ахманова. Практические занятия по языку вели рядовые преподаватели, но в научные дебри они не пускались. Это была прерогатива Ахмановой, вдовы самого «Александра Иваныча» — А. И. Смирницкого. Анна Константиновна Старкова, которая вела нашу группу, говорила:
— What I teach you is how to speak English. And then Olga Sergeevna will come and give you all kinds of theories.
Ахманова прекрасно говорила по-английски, на изысканном литературном языке с большим количеством слов латинского происхождения. Лекции она читала с закрытыми глазами. В ее случае эта провербиальная демонстрация владения материалом имела, как я узнал несколько позже, особую подоплеку: считается, что при опущенных веках не так быстро образуются морщины в уголках глаз. Для нас же это означало возможность безнаказанно заниматься посторонними делами.
Однажды по ходу лекции она сказала что-то остроумное и открыла глаза, чтобы насладиться реакцией. Но оказалось, что ее не слушают: одни спят, другие делают домашние задания. Ее острота упала в совершеннейшую вату.
— Now, comrades, — сказала Ахманова, — when I am trying to be witty, I expect you to laugh.
Таково было первое на моем жизненном пути явление английского юмора.
Как-то раз Ахманова раздавала курсовые работы по языку Шекспира. Юра Щеглов был рад случаю заново перечитать все пьесы в поисках какого-то там предлога или типа сложных слов. Володя Л., напротив, был готов к научным изысканиям лишь в пределах «Отелло». Оценив ситуацию, Ахманова сказала:
— All right then, comrades. Comrade L. shall concentrate on «Othello». As for comrade Shcheglov, I feel I am under the necessity to ask him kindly to confine himself to «non-Othello».
Настойчивое comrades здесь не случайно. Я до сих пор помню (и иногда рассказываю своим американским студентам), что одной из первых прочитанных мной в Университете английских фраз было: «Comrades Petrov and Smirnov went to the dining-room». При этом, под dining room, что по-английски означает столовую комнату в частном доме, то есть, столовую в смысле профессора Преображенского, по-шариковски имелась в виду столовая общественная.
Так или иначе, мы научились прилично читать, писать и говорить по-английски, чем впечатляли своих сокурсников с русского отделения. («Ты как — читаешь и сразу переводишь?» — спрашивали они.) Что хромало, так это произношение, вопреки усилиям нашей фонетички. На ее требования упражняться в тонкостях английской артикуляции я отвечал:
— Ирина Федоровна, ну зачем мне это? Ведь мне же никогда не придется притворяться американцем?!..
Троянской войны не будет
«Спецподготовку» студенты-гуманитарии второй половины 50-х годов — будущие пехотные офицеры запаса — проходили на спецкафедре. Это стыдливо-секретное наименование не мешало ее преподавателям расхаживать в военной форме, стуча сапогами, но оно же выдавало неожиданное пристрастие к сокровенным таинствам Слова. Сказывалось и наступление «оттепели», явившейся на свет, подобно Афине, логоцентрическим способом. И вообще, давала о себе знать подозрительная разговорность всего этого военного дела.
— Филологи мне как-то ближе, — начал первое занятие по тактике моложавый капитан Кириллов, выпускник иностранного факультета военной академии.
Журя студента за неумелую разборку оружия, он приговаривал:
— Это вам, Аркадьев, не перевод из Бернарда Шоу!
Но и сама разборка — операция, требовавшая простейших ремесленных навыков, — содержала шикарный филологический компонент. Надо было не просто разбирать и собирать винтовку, но и последовательно называть ее части: «ствол», «затвор», «газовая камора» (а не, упаси Боже, «камера») — и производимые над ними действия: «легким постукиванием отделяем» (что от чего, не помню, но «легкое постукивание» незабываемо).
В случае винтовки декламация хотя бы имела мнемонический смысл, но иногда ее гипостазированная вербальность выступала в чистом виде.
— Что т’аа-кх’оэ наз’вается фвыстреллл? — в одной руке держа указку, а другой поглаживая свой бритый череп, вопрошал с лекторской трибуны полковник Бицоев.
И тут же отвечал: