К Щербине чаще всего приходила жена. И мать приходила.
— Опять ты раскис. — Жена целовала его. Она заваливала стол Щербины фруктами и конфетами. А он рассказывал ей о своих болях. И о том страхе, который появляется ближе к ночи.
— Ты разве не знаешь, что со страхом нужно бороться? — говорила жена.
Она пробовала его отвлечь — она рассказывала, что вот на работе у них задержали премию, а надо бы купить на осень пальто. На самом деле премию не задержали. Просто жена хотела поволновать его житейской заботой. А Щербина слушал, и слушал, и слушал, а потом говорил:
— Знаешь, этой ночью стала стрелять левая нога.
Он перебивал ее не умышленно. Так получалось. Так было теперь устроено его сознание. И жена тут же отмечала этот его нюанс.
— Плохо, — вздыхала она. — Я ведь рассказываю, я тяну тебя к жизни. К живым людям. А ты не слушаешь. Не можешь оторваться от своих болячек.
Он молчал.
— Ну вот. Теперь ты раскис.
— Нет.
Щербина отворачивался и кое-как стряхивал наползшие слезы. Когда он видел жену, они наползали сами собой.
— Раскис. Я же вижу.
— Нет.
Они немного ссорились. Жена говорила:
— Я люблю тебя бодрого и веселого. Я люблю тебя мужественного. Такого, каким ты был…
Она вспоминала, каким он был, пока не сломался. Она ему здорово все объясняла. А бедняга просто боялся. Бывший монтажник-высотник боялся предстоящей операции. И очень боялся наступающей ночи. И не умел этого скрыть.
И жена, сидя возле его койки, плакала:
— Господи, до чего же ты стал слабым. Как мне не повезло.
Бывший монтажник просил прощения. Он просил, чтоб она не плакала. И просил, чтоб обязательно пришла завтра. Если он наверняка знал, что завтра придут, засыпать было легче. Иногда ему даже удавалось уснуть сразу.
Позже к Щербине приходила мать.
Она сразу замечала, что он недавно плакал. Материнский глаз был зорок. Она вздыхала. Во вздохе было не только сочувствие сыну. Был еще и скрытый упрек этому поколению:
— Какие-то вы все слабые.
Мать выложила на стол еду. И выложила книги — книги она приносила в отдельной авоське, они были тщательно обернуты в целлофан. Это были книги про героев. Мать была библиотекарем — седенький библиотекарь, скромный и бескорыстный распространитель знаний. Мать уже очень давно верила в эти книги.
— Я целый вечер подбирала их.
— Спасибо, мама.
— Не мне спасибо. Писателям. А я только библиотекарь.
Книги лежали на полу, на газете, так, чтоб с постели достать рукой. На окне их держать не разрешалось; подоконники в больнице должны были быть чистыми. Каждый раз мать приносила штук пять или шесть. Щербина иногда их листал. А читал их Орлов. Орлов был самый читающий.
В конце посещения мать обязательно делала выпад в сторону жены Щербины — своей невестки. Они не любили друг друга. Мать считала, что это невестка так расслабила ее могучего сына.
— Мы хотели, чтобы ты был энергичным, мужественным. А она… она хочет, чтобы ты был мямлей.
— Перестань, мама, — просил Щербина.
— Не перестану. Потому что это правда.
Мать стала пояснять, почему это правда. Щербина не слушал, он отключался. Он думал о старухе, которая спала возле Пети на полу, — он никак не мог вспомнить ее отекшего лица, а голос помнил.
Мать уже не говорила о невестке. Она прощалась.
Час посещений подошел к концу. Возле других коек тоже сидели — то мать, то брат, то жена, — сейчас они тоже вставали и прощались. Во всех палатах. В дверях все они еще раз улыбались подбадривающей улыбкой.
И теперь к вечеру в палате оставались только больные. Все те же лица. Как и каждую ночь. Щербина. Петя-солдат. И Орлов, про которого няньки говорили — самый читающий.
В дождливые дни
Рассказ
Это нарастало уже давно и исподволь, а с приездом Костомарова обострилось.
Я знал, что ее люблю; и так же хорошо знал, что ничего и никогда из этого не будет. Мне тридцать один, и не видел я ее уже пятнадцать лет. И само собой, что она меня не видела столько же: такая вот арифметика — учился с ней в девятом и совсем мало в десятом классах.
Имя ее давно выстарело и стало для меня неинтересным, вычурным, не стоящим чувства; высвобождая место, его как бы стерли со школьной доски, букву за буквой. Если же в разговоре с Костомаровым ее имя пришлось назвать и произнести, то было оно как уже нечто придаточное, как, скажем, прическа, которую она сейчас предпочитает, или как ее семейная жизнь, если на взгляд внешний и беглый: счастлива ли? несчастлива? ах, вот оно что — как у всех.
Костомаров приехал из того городка, где она, — издалека; то есть забытый и обрушившийся как бы из небытия, он пришел ко мне, передал приветы от столь же забытых знакомых и сказал, что он на три дня.
— Вообще-то командирован я ровно на один день, но задержусь на три.
Я предложил ему остановиться у нас, он не стеснит.
— Нет. Я в гостинице… У меня самый славненький номер! — сказал он.
— Но ты зайдешь еще?
— Не знаю. Наверно, не успею… В бегах буду.
Он спросил, где ГУМ, ЦУМ, Третьяковка, и скоро ушел. Я вышел с ним и провожал до метро. Я спросил, как там она.
— Замужем давно. Ребенок. Живут плохо…
— С мужем?
— Ну да.
— А что такое?
— Да нет. Ничего особенного. Как у всех. Живут и живут… Ну, пока.
Он ушел. А я думал, что вот ведь плохо живет она с мужем. И хоть было это мне совершенно ненужно, появилось от оброненного им «плохо живет» какое-то удовлетворение, пусть горьковатое. Вроде как создана-то она была для меня и судьбу не обманешь, мол, и не объедешь. И может быть, с полчаса я тешился неправдивой, но греющей мыслью.
Я сильно промок, возвращаясь, но переодеваться не стал. Я отправился на работу, сидел там, опоздавший, медленно обсыхающий, и внешне что-то делал, хотя в сущности — ничего. За окнами и на окнах был дождь; я глядел, почти неотрывно, на эти капли, на их стук в окна — этот стук я именно видел, а не слышал — и был как бы загипнотизирован. Иногда я переводил глаза на сотрудников и думал: как это они могут чем-то заниматься? Ведь суета.
Я вспоминал, как когда-то развели костер во дворе, и она сказала мне: «Возьми свою тужурку. Холодно». — «Нет». — «Ну возьми же». И я взял, но неохотно; я хотел, чтобы тужурка осталась возле нее, — мне казалось, что после костра будет некий момент, всплеск радости, кульминация, и вот после всплеска, после этой-то кульминации, когда все будут расходиться, у меня и зацепка, и повод: подойти к ней, чтоб вернула мою тужурку… Я переводил глаза на женщин нашей конторы — были же и здесь женщины, — на их подсиненные ресницы, на юных и на стареющих. Юные были грубые, а старые — были старые. И была мысль, что там, далеко, я оставил нечто совсем иное, неизмеримо лучшее и не повторяющееся. И чуть ли не променял на этих, хотя бы и милых, сидящих меж мужчинами случайным разбросом. На эту. Или вон на ту.
Я любил ее сейчас гораздо сильнее, чем когда-то, — это было как дважды два. Непоправимость была настолько отчетливой и ясной, что и оценивать не хотелось. Не в том дело, что она замужем, а я женат, и дети, и в разных городах, — это ведь не причина, а лишь вытекающее. Жизнь идет и идет сама по себе, и желание что-то исправить и переиграть не возникает. Не возникает и не возникнет. И так будет год за годом.
Подошел друг. Он знал, что происходит со мной (хоть и друг, а не стоило с ним делиться, но уже случилось). И вот он, негромкий, подсел рядом:
— Ну как?
— Без перемен, — сказал я. — Все то же.
Он вежливо помолчал, вздохнул. А затем, из сочувствия же, рассказал историю.
Он был у «своей Гали» недавно: тут эпитеты — восторг — сравнение с женой (никакого сравнения!) — после чего наконец история.
Он пришел к ней, к «своей», в гости, и все было чудесно. В холодильнике был у нее как раз ямайский ром (и это уже не восторг, а необходимая деталь для повествования). Всю ночь любовь или, лучше сказать, чудо любви — чудо этого божьего подарка людям, а утром вдруг приезжает ее муж с дачи.
Он, муж, звонит в дверь, долго звонит, затем куда-то уходит, но, может быть, он затаился у двери и размышляет, что же все это значит. А мой друг, как быть, спешно одевается и лезет за портьеру, благо квартира старинная. И стоит там, как солдат в карауле, честно, навытяжку, а за окном… а за окном дождь. Но тут она, его любовь, — о женщины! — смекает, что если даже и выпустить друга моего, скажем, как голубя, через окно, то ведь ямайского-то рома нет, и так просто не купишь, и не выпила ж она его сама, — и тогда она звонит, ища выхода, подруге («Приходи срочно с кем-нибудь». — «Ладно». — «И помни, что всю ночь мы пили ром». — «Ладно». — «Ямайский». — «Ладно». — «Так приходи же. И поскорее. И купи что-нибудь для «продолжения» выпивки, деньги за мной».)… Муж, как-то вдруг появившись, опять звонит в дверь, и теперь ему открывают. Друг мой за портьерой, чтобы не шелохнуть, все еще навытяжку, а за окном… а за окном дождь.
«Мы пьем!» — с неподдельной радостью сообщает она промокшему и продрогшему мужу. Приходит подруга с кем-то. И с коньяком. И все подтверждается. И в хорошую минуту мой друг вылазит из-за портьеры и присоединяется незаметно к пьющим и радостным. Вроде как он здесь был. Вроде как разведчик он, капитан наш, который наконец-то в двенадцатой серии вскрыл сейф гауптмана Шварцкопфа… И все хорошо, все чудесно, хеппи-энд, муж допивает коньяк, согреваясь все больше, — но только с тех пор друг мой туда уже не ходит. Не может. Что-то с нервами. Порог переступить нет сил.
И завершилась история его вздохом, что вот была любовь. Была и кончилась. Такая вот любовь.
— Да такая-то и у меня была, — сказал я неосторожно, не вникший.
А мой друг обиделся. Ведь ради меня вынул и выволок из глубины души самое лучшее, самое святое, чтобы меня же, впавшего в тоску, успокоить, — а я?.. а я ему этак снисходительно, дескать, бывало и такое. Чистюля какой. Влюбился когда-то шестнадцатилетним мальчишкой и теперь, видите ли, страдает.
— Я не страдаю, — уже оправдывался я. — А только мне кажется, что я любил и люблю только ее.
— Ну и люби, — говорит он с язвой в сердце. — Любить память — это ведь прекрасно. Даже жена против не будет. Ты просто замечательно устроился.
— Да, — говорю, — уж куда удобнее.
(А в подтексте: «И за портьерой мне не стоять».)
— Ладно. Давай не ссориться, — добавляю я, добрея.
— Давай. И ведь я понимаю тебя, — говорит мой друг тоже просветленно и с теплом. — Только и ты мою любовь не брани. Я ведь для тебя рассказывал. И, конечно, чужая любовь, она ведь всегда чужая.
И мне уже совестно, что я лишь о себе думаю, и вот я соглашаюсь:
— Чужая любовь — это чужая… Что да, то да.
Кончилось тем, что за болтовню в предобеденное, но еще не обеденное время я и мой друг получили выговор от вошедшего начальника. Я начальнику улыбнулся, я думал о ней. Выговор или не выговор — это ведь ничего не меняло.
Так шло время; и в состоянии этом становилось, к примеру, понятным, что все женщины — по крайней мере те, то в нашей конторе, — хотят быть любимы. Я видел это по лицам, по тем же подсиненным их глазам и по выбору слов в разговоре. Говоря о чем угодно, они будто бы недоговаривали о важном: о том. И при некотором воображении можно было представить, что здесь не контора и что это не замужние женщины, а некие невольницы, поднадзорные и не могущие ступить шага, и что у некоторых из них есть где-то в шумном городе любимый человек, скрываемый, и вот они о нем шепчутся, опасливые. Это было интересно, то есть думать, что это так.
Или наоборот: я мог думать, что все они неутоленные и все начеку и ждут большую любовь. И только пойди навстречу, неважно, двадцать ей лет или сорок, она поймет тебя сразу, она всю жизнь живет начеку и в ожидании — и дело не в «да» или «нет». Пусть даже «нет», но ведь поймет. Поймет сразу же и в долю секунды — всю жизнь ждет, как не понять?..
Так и сидел я за своим конторским столом, витающий. Я вспоминал старый, из древности, вопрос: «Готов ли ты к смерти, грешный?» — и в вопросе этом вдруг открывал некую неслучайную правду, не пустоту. Я понимал, что вот была суета или забота, бегал, говорил, что-то делал, и было бы больно мне умереть вдруг, и я бы цеплялся, упирался или даже кричал; и не из того, что я так уж свою жизнь ценю, этого нет, а именно потому цеплялся бы, упирался и кричал, что не готов. От неожиданности. От неготовности. А вот сейчас, наполненный той любовью, налитый, как стакан молока с верхом, я был готов. И это уж точно радовало: бывают же, значит, минуты, когда и я готов, и не все ж оно, значит, щенячье и мгновенное. Вот так, мол, и встречать надо — спокойно. Грешник, мол, а вот ведь готов.
Грешник… мысль, без припоминаний, знала это, то есть что грешник, и позволяла самой себе, не кающейся, здесь же срываться. В воображении я приезжал в тот город, прямо сейчас, поездом, я вдруг приезжал туда. И приходил в школу, в класс, где она учит детей, — тут уж и детали: учительская, расписание занятий, 6-й «Б» класс. Например, она в 6-м «Б», и вопрос, внешне спокойный: «А где расположены шестые классы?» — и туда, и на перемене я прошу у нее разрешения поприсутствовать на уроке. В лицо она не помнит, как-никак пятнадцать лет — не пять. Можно выдать себя за журналиста (если будет пристойный костюм и фотоаппарат), собирающегося написать о школе. И вот у нас с ней знакомство, на почве будущей статьи. Уже после урока идем, оживленные, по улице — и все снова. Ну, и любовь тоже. И вот она приходит ко мне в гостиницу (то есть уже не только костюм, фотоаппарат, но и номер в гостинице — ну пусть, бывает же). И вот мы разговариваем. О том. О сем. И она говорит, что нравится ей мое имя. Когда-то она любила соученика, ему было шестнадцать лет, неполных даже…
— Его только и любила… — говорит она тихо.
И вот тут — открыться ей или нет? — весь карточный домик замирает, готовый рассыпаться. Открыться? — рассыплется сразу, а не открыться — тоже не то. Я попросту прерываю мысль и держу себя вот в этом недовыясненном состоянии — держу как можно дольше: чувство становится длительным и со вкусом меда.
То, что я так уж вчистую бездельничал, все-таки, видимо, грызло — червячок, хотя и неосознанно. А осознанно мне казалось, что все они, в сущности, ничего не делают. И вообще любое дело, если оно не было явно космического размаха, тут же и моментально виделось мне делом пигмейским и ничтожным. Осмелевший, я так и сказал начальнику, когда он мне выговаривал (за болтовню с другом).
— …Сами-то вы что сделали? Ну хоть за сегодня, за целое утро — что?
Это было, понятно, лишнее.
— Ого! — сказал начальник. — Может, мне отчитываться перед тобой?
— Не надо отчитываться, — гнул я свое. — А вы просто, по-человечески скажите — что вы такого, существенного, сделали за утро?
Потом я вновь сидел за своим столом сладостно опустошенный, один. И ждал, когда подойдет «она», ждал прилива, и вот уже слышались чьи-то далекие шаги в коридоре, и были как бы специально для меня (так… так… так…), приближались. И с запинкой, с дыханием припоминался тот старый-старый стих:
Именно при жизни — при прошлой. И подобных ей не было и нет… И едва я строчки стиха припомнил, «она» пришла. Все было так же. И костер во дворе. Вот здесь она сидела. Вот здесь сказала: «Возьми тужурку — холодно…» Вот тут с тужуркой сидела возле огня, подставляясь теплу щекой и глядя на угли… Без перемен.
Дома жена заметила — она и вчера заметила, но заговорила, выждавшая, лишь сегодня. Я сказал ей, что ничего, мол, особенного: погрузился в свое полудетство. Я сказал, что вот вспомнил и что вот печаль. Она рассказала, что в детстве тоже был около нее какой-то мальчик, которым ее дразнили, говорили — Рашидка-жених, и она ужасно смущалась, особенно же стеснялась матери, хотя почему бы?
Рассказ жены как бы восстановил равновесие, и можно было вернуться к привычным разговорам. И потому было уже некоторым вызовом и излишней жесткостью, когда я опять же и вслух начал: «Она была при жизни так прекрасна…» — на что жена смолчала и только глянула: ведь и я, мол, тебе почти то же самое рассказала и чего же ты снова.
И была тишь. И наш кот, любитель поиграть, бродил по комнатам как неприкаянный. А мне (из тишины этой) захотелось на миг некоей киношности, пусть пошлой: чтоб я сидел сейчас где-то в криках и в шуме, пил, буянил, дрался в загулявшей компании, а «она» жила бы где-то рядом и близко — скажем, освещенные окна — и чтоб все вокруг знали, что я пью, буяню и дерусь лишь потому, что «подобных не было и нет» и что ведь я не только бутылкой могу или ножом пырнуть, а ведь и заплакать могу. И чтоб «она», где-то там за освещенными окнами, близко, тоже это знала и пусть не любила, но чтоб боялась за меня. За меня боялась — именно, именно это… В окна барабанил дождь, унылый, как действительность; я что-то пытался смотреть по телевизору, и что-то ел, и стелил вместе с женой постель, и, слава богу, в голове уже тихо звенело — время спать.
В вагоне метро газета в руках у соседа справа говорила о тех или иных новостях; на завалившемся в мою сторону листе были международные новости, как всегда, свежие, вплоть до суперновости — атомной войны. Этой войны не было. И в то же время она уже как бы была и прошла. Как нечто.
Когда-то такая война в сознание не вмещалась и была ощущением чужим и чьим-то, но не моим. Затем цифры, ударная волна и убеждающие рисунки (пляшущие человечки там всегда были схематичны и трогательно малы), величина воронки и прочее, втиснувшись, через вторую сигнальную вошли все-таки в душу. Правда, было оно как бы и не настоящее, не болело — вошло и не вошло. И так и жил я: я отдельно, а страх и бомба отдельно, и я о них знать не хотел. Но сейчас было интересно знать, что я, пожалуй, и по-настоящему мог впустить в сознание все эти цифры и всю жуть.
Как-то она болела. И на новогоднем вечере я много танцевал с другой девятиклассницей: я вполне чувствовал, что я преступник, но танцевал. Появившись после болезни в школе, она целый день не смотрела на меня, и муки мои были невыносимы… И вот одноклассники, приятели и девчонки, — в том числе и та, с которой я танцевал, — один за одним подходили ко мне и сочувствовали, утешали, говорили, что «не беда», и что «не мучайся очень», и что, конечно, «она простит».
— Простит. Еще день, и она простит, — в этом была как бы и важность, и значительность для всех них (а она простила лишь через неделю). Особенно же тягостно было ждать прощения вечерами. И как-то был дождь, и с той, с которой я танцевал, мы оказались в подъезде и целовались полчаса или час, и, уходя, она повторяла и утешала меня: