Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пойте им тихо - Владимир Семенович Маканин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Роза Петровна! — забарабанил паренек в окошко с улицы. — Роза Петровна, где же свиньи?

Роза Петровна кричала ему в окошко:

— Евлантьев! Зайди немедленно!

А он все стучал, звал, просил. Но было не до него, в избе пели. Записывали на магнитофон или нет — неизвестно, но пели.

— Да ну вас к черту. Роза Петровна! — крикнул паренек и сам, решительно пошел по узкой снежной тропке в глубь двора. С ним и хозяин. Хозяин ввел в хлев, там были два здоровенных кабанчика.

— Когда купил их, были малюсенькие. Как рукавички, — объяснял хозяин. — Всего за тридцать рублей купил…

— Как рукавички… Малюсенькие… — умиленно повторял пьяный парнишка и вдруг схватил кабанчика за бока. Тот, истошно вскрикнув, рванулся. За ним второй — оба кабанчика выскочили из хлева, сбились с тропинки и, неловко прыгая и дергаясь, бежали по глубокому снегу. Паренек тут же настиг одного из кабанчиков, схватил. Тот орал с перепугу, зарывался в снег. «Ну, покричи. Ну, подай голос», — просил парнишка и, нащупав коротенький хвостик, наматывал его на пальцы, дергал, тянул. Сказать, что кабанчик подавал голос — это ничего не сказать. С диким визгом он кое-как вырвался, парнишка успел схватить его обеими руками, и кабанчик тащил его, метра три вспахивая снег. Парнишка встал с улыбкой блаженного, лицо его было залеплено снегом. И тут же прыжком он кинулся на второго и взял-таки его мертвой хваткой. Кабанчик орал. Хозяин корчился в снегу от смеха. Выскочившая в накинутом пальто Роза Петровна кричала строгим голосом:

— Евлантьев! Евлантьев, прекратите!

А парнишка, прижимаясь лицом к щетине, улыбался и повторял:

— Первый раз живых увидел. Никогда их не видел… Первый раз!

И вот он возвращался в избу, весь в снегу, с улыбкой счастливого человека (и с темной отметиной на щеке — кабанчик все же лягнул). Трогая эту отметину, паренек сиял:

— Это он любя… Это он мне на прощанье.

* * *

Увидел я и первооткрывателя: Ермилов сидел с хромым председателем на заснеженном крыльце будущей столовой для проезжающих. Они вели шепотом напряженный разговор.

Затем Ермилов встал, отбросил папироску и сказал громче:

— Болты, ключи гаечные, шестеренки — четыре ящика!

У председателя, видимо, заколотило в сердце.

— Сколько ж они просят?

— Тут не просят, тут давать надо. Шестьсот за все. Триста сейчас, а триста захватят на обратной дороге.

Председатель закачал в ужасе головой, трусовато заойкал:

— Нет, боже мой, нет… Откуда такие деньги?

— Давай, тебе говорят, не жмись… А еще председатель! Тебе сторожем быть, а не председателем!

— Уж очень… оно ведь дорого. И притом ворованное ведь продадут, а?

— Тебе-то что? Или думаешь, ворованные болты без резьбы бывают?

— Не думаю я этого.

— Ну?

— Деньги-то какие…

Ермилов сплюнул, повернулся и пошел.

Председатель, сильно хромая, заспешил за ним. Заглядывая в глаза:

— Да я… Да погоди… Ермилыч…

— И слушать не желаю.

Председатель знал, что Ермилов горячий — может уйти, не повернуться. И потому, хоть и прихрамывая, не отставал ни на шаг.

— Ермилыч… голубь! А не ворованное?.. А вдруг они тебя обманывают?

— Говорят же тебе: нет, не ворованное!

— А поклянись.

— Ну, клянусь!

Председатель схватил его за рукав полушубка:

— Ермилыч… Может, это. Может, правда купить у них? Бог с ними, с деньгами…

— Иди сам договаривайся. Я больше не ходок.

— Пойдем вместе. Пойдем и купим… Ермилыч, ты ж и языкат, и все такое. Пойдем вместе, а? Пойдем, голубь…

Так они и прошли вместе к трем громадным мазовским машинам, что стояли носами друг к другу, будто принюхивались.

А кругом шло продолжение. Девки в нарядных платках стояли на правом или на левом крыле машины и болтали с приехавшими шоферами. Или уже влезли внутрь кабины и, закрыв окна, болтали и беззвучно, немо смеялись там, внутри.

Вечерело. Возвращались те, кто ездили в райцентр. Первыми возвращались старушки — шли мелкими шажками и сияли старушечьей благостью.

Солнце садилось. Снег становился алым, затем багровел — и надолго переходил в розоватый, мягкий, с сумеречным наплывом. И пришло ощущение, которое подстерегает без причины и не угадаешь где. Вот так и было. Стали розоватые сумерки. И ничего особенного. Кто-то бросался снежками. Девки болтали с шоферами. А деревенские пацаны не прекращали своего челночного движения: прыгали в машину, ехали через реку, а там цеплялись к встречной машине и возвращались в деревню.

* * *

Я вернулся в избу. Анюты дома не было. Муж ее и дети спали — из спальной комнаты доносилось мерное и хорошо слышное хозяйское дыхание.

— Ну? Спать будем? — спросил я Машулю.

Девочка сидела и рассматривала отрывной календарь. Пальцами она придерживала красные воскресные листки. И сказала:

— Хочешь, почитаю тебе по одним воскресеньям?

Читала она легко, бегло. К вечеру она стала гораздо активнее, как это и бывает у вялых детей. Слова ее торопились, с лихорадочной даже спешкой. Глаза блестели. А было время спать.

Мы стали укладываться. Для меня и Андрея (Андрей где-то загулял) на полу лежали старые тулупы. А Машуле еще днем было постелено на сундучке. Я сказал ей: «Спокойной ночи», — и, не гася свет, мы скоро уснули.

Проснулся я оттого, что Машуля меня звала.

— Что такое?

— Волк, дядя… Волк.

Время от времени слышался вой.

— Это не волк, Машенька. Это собака. Ты ж девочка умная, знаешь, что по ночам собаки иногда воют. Это бывает…

— Нет, дядя, волк это. Честно вам говорю: волк…

Она сошла с сундучка, шагнула ко мне и прижалась, ее била дрожь. Я погладил ее, говорил что-то, чтобы она успокоилась. И скоро она уснула. Я как раз переносил ее на сундучок, легкое и маленькое тельце.

— Тсс, — сказал я входящему Андрею.

— Ага, ага, — закивал он понимающе. И добавил шепотом: — Сказал я Анюте. Это она голосит. Слышишь?

— Она?

— На крыльце сидит…

И опять раздались эти необычные звуки, не рыданья и не крики. Я различил теперь всхлипыванья. Но всхлипы были редки, а больше всего длилось это протяжное, однообразное… Анюта пришла примерно через полчаса. Мы лежали на полу, уже молчали и будто бы спали. Она села за стол, принесла две или три картошки в мундирах и съела их, макая в соль. Она очень медленно ела. Выпила холодного чая и прошла в ту половину. Слышно было, как она раздевается.

Муж Анюты тихо сказал:

— Поплакала?

— Поплакала.

Помолчали.

— Ты хоть поела? — Он вздохнул и добавил: — А эти-то легли?

— Спят, — сказала она.

Все стихло. Заснул Андрей. И я засыпал — перед глазами все падали и оседали искры, от долгого смотренья на сегодняшний снег.

Предтеча

Роман

Глава первая

1

Помимо своей чудовищной говорливости, Якушкин передавал энергию внешне совсем просто, и, может быть, слишком просто — из рук в руки; делалось же это втиранием, делалось не всегда и не направо-налево, а исключительно в кризисные ночи, когда умирающий — умирал. Но только чудо исцеления совершалось, отчудивший Якушкин тут же и по каким-то своим знахарским причинам вновь спешил отдалиться и уйти, оставив больного в одиночестве. Приезжая, он лишь навещал: через день, и два, и вот уже через три. Он входил, и, едва слышались его бухающие шаги, больной в постели трепетал и дергался, как трепещет и дергается телом молоденькая женщина перед объятьями; лежачий, он запрокидывал голову, чтобы видеть входящего Якушкина, и, слабо вскрикивая, уже тянул издалека руки к рукам.

Якушкин, перетоптавшись возле постели, садился; он не спешил: минуту-две старый знахарь не видел больного, и взгляд его застывал; упершийся глазами в паркетину пола или в стертый рисунок коврика, старик надувался: казалось, он выродит сейчас от натуги некое огромное яйцо, может быть, птенца. Глаза у него округлялись. Он багровел. Склоняясь к больному, мелко и зажданно подрагивающему от нетерпения, знахарь брал наконец ладони его в свои и ласково говорил, хотя в ласковости была и всегда таилась припрятанная угроза:

— Ну, будешь за жизнь бороться? — И смеялся стариковским, погромыхивающим вдруг смешком.

Поначалу хватало ему и ласковости, и такта: во всяком случае, не сразу напоминал он умирающему, что тот подонок и скот и что болезнь свою и беду не только заслужил, но еще и недобрал в ней: повезло. Неизменно доброжелательный в первые минуты, Якушкин не говорил умирающему, что тот, если уж по совести, давным-давно должен прикармливать собой червей. Знахарь кивал и даже подкупающе улыбался, показывая желтые стариковские зубы. Лишь после, расспросами вызвав и выманив (или же просто выждав) минуту человеческой слабости, он начинал орать и грубо тыкать: «Чего, чего, сука, хнычешь — думай-ка лучше, в чем перед природой провинился. Ну?.. Небось жрал чрезмерно? Небось на должности лез, отпихивая локтями? Блядовал? Пил?!» — орал Якушкин, а больной, застигнутый и доверившийся, в немощи наскоро соглашался: мол, виновен, такая, мол, жизнь, — однако признание кивком и спешной слезой не смягчало Якушкина; более того, добравшийся до души знахарь тут только и распалялся. Над больным, теперь уже неотрывно, нависал приблизившийся и огромный стариковский череп, на котором под седыми волосами тянулся, темнея, неровный зигзагообразный шрам (в период говорливости шрам зудел, и он скреб его). Знахарь теперь говорил, бубнил безостановочно, крича больному вдруг и прямо в лицо, — и тот терпел.

Без возможности встать, или же отодвинуться, или хотя бы зажать уши, распластанный, больной лишь дергался, выкрикивая наконец истерзанно и истерично: «…Уберите его от меня, прошу! Не могу-у-у, уберите же изверга!» Изверга, однако, не убирали, никто не входил. Никто даже не заглянул, не сунул, обеспокоившийся, головы в дверь, так как жесткая мера невмешательства непременно оговаривалась с родными перед врачеваньем. Лицо в лицо Якушкин бубнил и бубнил ему свое, пока истерика больного не сламывалась и не дробилась в хныканье, в жалобные стоны бессилья, после чего Якушкин сам же и отворачивался как бы с омерзением от жалкого и распластанного, уходя на кухню глотнуть чаю.

Якушкин так и сидел, уставившийся в хлебную крошку, в россыпь крошек на кухонном столе; он вроде бы надолго здесь расположился, но совсем скоро, как и было замыслено, больной из той комнаты («Сергей Степанович!.. Сергей Степанович!..») звал его расслабленно и моляще, потому что без знахаря становилось к вечеру жутко.

Внутренняя тяга, уже приковав (приговорив) больного к этому хаму и крикуну, срабатывала; тяга оказывалась зависимостью: жалок и, конечно же, в чем-то и впрямь «перед природой виновен»; выпивал, к примеру, женщины тоже, но ведь умирающий, больной ведь, и неужели же о той сослуживице опять рассказывать? «Сергей Степанович!..» — расслабленно звал он и кликал, однако Якушкин приблизительных покаяний не терпел, не принимал, что и выяснялось немедленно: «Знаю! Знаю!.. Уж слышал!» (выкладывай, мол, с донышка!) — грубо перебивал знахарь, едва войдя с кухни бухающими шагами, не успевший допить там чай. Выслушав, Якушкин начинал дергать его вновь, и часа через четыре больной находился в состоянии, близком к обмороку. В околообморочной глубокой слабости больной и засыпал, тогда знахарь уходил. И заметно было — Якушкин уходил, пошатываясь, тоже опустошенный: мол, все свое отдал.

Но отдал он много — не все. В полосе активной говорливости (от полутора до двух месяцев) Якушкин рта как бы и не закрывал и после длительного, яростного врачеванья был в силах сразу же идти к остановке и втискиваться и ехать, стоя в тряском автобусе, к тем своим и любимым, кто не разбегался, кто верил и у кого тяга к Якушкину день ото дня уже переросла в некое нешумное родство: они ждали.

Они сидели у тихого студента Кузовкина и его тихой жены Люси, в московской небольшой квартире со скромным уютом: ждали, и Якушкин, успевший набраться в автобусе новой ярости, появляясь, обрушивал голос чуть ли не из прихожей, продолжая произносить один и тот самый, неведомо когда начатый для них и ради них монолог. Неслышным (среди раскатов якушкинского голоса) шагом, не тронув и не спугнув внимающего покоя, студент Кузовкин выходил на кухню, чтобы заварить там зверобой, — заварив, он вносил его тем же неслышным шагом, удерживая в руках выцветший жостовский поднос с чашками. Впрочем, Якушкин шаг его слышал, и чашки замечал, и подмигивал всем — малая, мол, разрядка, пауза в пять минут; первый же и шутил, шутки Якушкина были примитивно детского уровня: вот и зверобойчик — микробов убойчик!.. С подноса разбирали чашки, после чего московская квартира становилась сама собой и традиционно теплела. Чашки с горячим целебным пойлом клубились легким парком, на скатерти — вкруговую.

Зверобой пили внаклад с небольшой дозой коричневого расплавленного сахара, в котором огонь разрушил химическую основу, — все беды шли, конечно, от химии; Якушкин, как бы выпрыгивая из передышки, из тихой, в пять минут, паузы, живо и тут же подхватывал. Химия — зло, но химия сама-то откуда?.. В том и боль, что химия проникла, так как человеки, хапая, забывали про совесть: человеки хотели все большего и большего, отчего и нужны им стали заменители, суррогаты и видимость продукта вместо продукта. Голос Якушкина вновь набирал рокота и крика — человек, мол, в погоне за благами хапает, жадничая и мельчая индивидуально; люди прощают себе пошлость, а зря. Хапанье, загнанное вглубь и совестью не выявленное, ведет изнутри свою разрушительную, хотя и невидимую, работу — там-то и возникает поторапливанье и подхлест в погоне за новыми и новыми благами. Там-то и разгоняется самый простейший наш клеточный материал — возникает рак: мщение природы за нашу гонку. Сделанные хапанья вы-то не сочли и забыли, однако же их не забыл изначально совестливый ваш организм — по счету платят, и чем больше оттесняли вы других локтями от общей кормушки, тем мучительнее ждет вас болезнь.

— Сергей Степанович, но известно ведь и другое… — Сидевшие вокруг него на стульях мало-помалу начинали скрытно и грешнически ерзать.

Не возражать они пытались, но хотя бы напомнить, вставив и ввернув словцо, чешущее язык, однако Якушкин им не отвечал и их не слышал: старик говорил сам с собой. Не отвечая, он, впрочем, несколько учел и сместил: человеческая, мол, подлость себя не знает, став столь в изощрении истонченной, что человек не всегда и понимает, что подлость; тем-то больней и тем неожиданней непонимающему расплата. Природа выждет свой час и свой урок. Куда уж проще: человек хапнул квартиру, а более нуждающийся квартиру не получил, — человек, суетный, и не заметил, что нарушил равновесие совести. Однако же узелок завязали. Сочли. И не за такими уж горами и час, и ночь, когда в прямоугольной белизне больничных стен человек, уже понимая — что, не поймет — за что. Непонимающий, будет он криком кричать, вспугивая тишь и длительность ночи, сонносварливой медсестре, которая не сразу и незадаром пришлепает к нему, обламывая ампулу, со шприцем в руках: «Сестреночка, за что же мне это?..» — старик, передавая интонацию обреченного, осклабился. За вычетом отдельных проблесков Якушкин изъяснялся плохой, корявой речью малообразованного человека — пожалуй, и без логики, скачками. Шести- или пятичасовая речь производила на неподготовленного слушателя впечатление сумбура, если не бреда, и лишь после многократного и с доверием слушанья можно было, уловив, свести его говоренье к той мысли, что беды человеческие от самого человека; если отцедить, он говорил об этом.

Начитавшийся того и не того, надергавший себе в запас и в помощь ученых словечек, он городил, а рассыпав, городил вновь, однако же после каждых примерно десяти минут сумбура искорка, молнийка, что ли, проскакивала, убеждая привыкших и уже притерпевшихся к старику людей, что они слышат его. Вдруг и молнийка проскакивала: быть может, слабый отпечаток ветвистой молнии, что вспыхнула в его сознании впервые таежной зимой, когда он рыл ров. К концу шестого, иногда пятого, часа Якушкин выдыхался. Заметно сглатывающий слова и целые их связки, он бормотал все тише, тише, и клевал носом, и яростно вдруг всхрапывал, склонив голову на руки и засыпая, в благоговейном общем молчании. Возникала благоговейная же ясность исчерпанности — и что наконец-то огонь прогорел, печь остыла. «Поужинаете, Сергей Степанович — покушаете?» — спрашивала, трогая, касаясь его плеча, тихая Люся — жена тихого Кузовкина, и это был знак всем им, тихим.

Они поднимались с мест, а Люся уводила старикана, таращившего со сна глаза, на кухню. Там она придвигала суп с травами и чуть ли не вкладывала ложку ему в руку, осторожничая и дуя на гладь супа, не горяч ли; Якушкин ел, а они мало-помалу одевались в прихожей и расходились, шепотом вызнавая перед уходом, останется ли Якушкин ночевать здесь или же его пойдут провожать: и тогда по пути к метро старика можно будет о чем-то своем и совсем личном поспрашивать. Расходились, а он доедал суп, ссутулившийся и согнутый над тарелкой.

Но огонь не весь прогорел, и Якушкин, сонливость вдруг превозмогший, вновь торопился и вновь, стоя и трясясь в городском транспорте, ехал, чтобы увидеться и говорить: чтобы выйти, по выражению Кузовкина, на контакт с медициной. Тихий Кузовкин не был из тех, кто может или способен вывести другого на орбиту, однако он пытался. И появившийся возле них начинающий журналист Коляня Аникеев тоже пытался, из задора.

Было так: с недели на неделю оба звонили, надоедая, упрашивая, а то и умоляя полузнакомого им врача о разговоре; дневные часы врач жалел или же просто не соглашался, занят; зевая и уже утомляясь, врач говорил: «Ладно. В ночь я дежурю в больнице, пусть ваш знахарь туда и приедет», — и Якушкин, подкрепившийся супцом с травками, приезжал. Якушкин приходил, и врач сразу и почти с первой минуты понимал все, и, как частность, понимал, что для разговора к нему привели, мягко выражаясь, монологиста и что никакого разговора не будет и не может быть. И точно: набрасываясь, знахарь для начала винил врача в приверженности к химии и химикатам, затем — в неумении лечить непростое и, наконец, в полном непонимании и недооценке «совести, именуемой также интуицией». Монолог крепчал; время же было то и особенное, когда больница впадает в чуткий сон и когда так хрупко слышны шаги в коридорах.

В ординаторской, опустевшей к ночи, вежливый и терпеливо слушающий врач, однако, не мог выдержать более часа: он морщился, он теребил рукава и тесемки белого халата, а затем совсем уж непроизвольно подернул шеей раз и другой. Наконец врач прервал: «…Интересное было сообщение. Благодарю вас. На сегодня, мне думается, хватит», — тик же, не унимаясь, продолжал мучить шею и щеку врача. Врач встал — протянул для пожатия руку.

Уловивший ядок иронии, Якушкин со сдержанным гневом отошел в сторонку, где надевал и долго-долго застегивал свое старенькое пальто. Молчал… Под занавес и вежливости ради врач пытался поговорить хотя бы с Кузовкиным или с Коляней, которые старикана сопровождали. Врач им высказывал (не сидя, а уже стоя и уже вполне сладив с шеей) — ну, с теорией, мол, все ясно, пусть ваш дед даст свои лекарственные смеси, я же подумаю и сведу его кой с кем из опытных в микроанализе, а там подумаем, а там посмотрим. «Сергей Степанович не дает свои смеси». — «Это почему же?» — «Сергей Степанович считает, что смеси — индивидуальны. (Пауза). Сергей Степанович для каждого больного подбирает, а также дозирует особо», — и тихий, с шелестом листьев голос Кузовкина сходил на нет.

Врач, искренне недоумевая, пожимал плечами: «Чего же он хочет от меня? — Тут возникла еще пауза, вопрос без ответа, ибо сам Якушкин ничего не хотел: в больничную тишь на контакт с врачишкой старик потащился и поехал, чертыхающийся, лишь после долгих уговоров. — Чего он, собственно, хочет?» И еще пауза, последняя, после которой Кузовкин, заалев, шелестел совсем тихо: «Сергей Степанович хочет, чтобы приняли его метод лечения». — «Какой метод»? — «Он вам только что рассказывал». — «Ну знаете!..» — и врач шепотом, а иногда и не шепотом добавлял, что он, лично, обо всей этой галиматье думает. Якушкин же топтался в сторонке, все еще застегивая пуговицы старенького пальто, и недовольно, громко сопел. На том и расставались.

В ночь летела машина, — старик же, увозимый несолоно, бормотал и бубнил, что расплата за невежество врачишек придет неминуемо и неотвратимо, и придет она не завтра, а сегодня, расплата, мол, не бывает далеко: расплата всегда близко. Студент Кузовкин или же Коляня Аникеев предусмотрительно сажали Якушкина на заднее сиденье, с собой рядом. Таксисты, впрочем, к стариковскому бормотанью особенно не прислушивались, считая, что везут подпившего дедулю и что бормотанье его в порядке вещей; бывало, конечно, и так, что таксист, ошарашенный, полагал, что везет больного старика с сопровождающим на излеченье, и что дело швах, и что не худо бы поторопиться. Коробки и кубы домов, окраинные, стояли с почти полностью погашенными окнами, и машина как бы летела — ночью и в ночь.

Таксист и впрямь вез на излеченье, но не больного — врачевателя. Больной же, в постели, в эти самые минуты уже слышал, гипнотически чуял, через ночь улавливая звуки и шорох шин приближающейся, однако еще далекой машины. Истомившийся от тяги, вскрикивая и из всякого пустяка закатывая домашним ночную истерику, больной отворачивался к стене и мертво лежал; он подымал лицо в точную и ту самую секунду, когда старик входил («Сергей Степанович! Родной ты мой, добрый ты мой!..»); легонько трепеща, выворачиваясь в постели усохшим хилым телом, он тянул ладони, как две высохшие надежды, — и сам же, за ладонями, опережая миг, тянулся ради более скорого соприкосновения с жестоким, но и милосердным источником энергии. Старик брал ладони в свои, садился — тихонько их тер; больной покрикивал, повизгивал слабеньким голоском и стихал, стихал, стихал.

* * *

Говорливость сменялась молчанием; именно в молчаливые, в спокойные его дни по старой дружбе и по старой памяти Молокаевы давали Якушкину подзаработать, жалея.

Когда в каменном флигельке на окраине Москвы, где он жил, появлялся свет (первый и вернейший признак якушкинского молчания и оседлости), Молокаев и его жена говорили кому-нибудь из заказчиков: «Советуем очень!.. очень! Прекрасный мастер — и берет недорого». Званый Якушкин работал медлительно, но добротно, а бывший подмосковный поселок к этому времени уже превратился в длинную (с курсирующим автобусом) улицу незнакомых людей, в улицу Тополиную, которая бурно застраивалась. В шестнадцати- и в двадцатиэтажные башни селились люди, и, конечно же, нужен был ремонт. «…Но только учтите (на случай делалась иногда оговорка), он больной, может говорить глупости».

Люди только и знали, что старикан и что живет на инвалидную пенсию; если же заказчик был суров или слишком разборчив, Молокаев и его жена выдавали ему информацию о Якушкине в обратном, более мягком порядке: человек, мол, тихий и болезненный, может иной раз глупость сказать… Но мастер хороший и со вкусом. И берет недорого — и неудивительно, что через год-два уже для текущего ремонта хозяева вновь старикана звали, ища через Молокаевых. На время ремонта они, как повелось, съезжали к своим друзьям, наведываясь в дом редко, так что и задушевная беседа со стариканом им не грозила. К тому же потребность беседовать в Якушкине нарастала понемногу и не вдруг. Нет-нет и осторожно и даже боязливо он касался пальцами шрама на макушке; он где потирал, где гладил его, но уже прикасался — бережными движениями пальцев.

Однако в самые первые день-два-три Якушкин (говорливость в нем только-только оборвалась) ремонтировать не мог: он лежал во флигельке и, обессиленный, постанывал. Он был жалкий и, конечно, никого не хотел видеть. Сами себя обманывая легко, верные якушкинцы объясняли в эти дни друг другу, что Сергей Степанович самоуглублен и что, уединившись, обдумывает новые лекарственные смеси, — он же ничего не обдумывал, был пуст и полумертв. Он был похож на больное животное. Он лежал сутки, и двое, и трое, затекая телом, на неряшливо прибранном топчанчике, который он соорудил себе из кровати, постелив доску к доске взамен прорвавшейся панцирной сетки. От беспрерывного полусна голова была тяжелая; еле переставляя ноги, он выходил, он был в силах доковылять только до близких кустов смородины. Участочек, что вокруг флигелька, был игрушечен и мал, рядом же, и впритык, начинался и длился высокий светлый забор, за которым раскинулся участок куда больше: там в центре красиво смотрелась большая дача-дом, когда-то построенная его же руками. Там он жил, от той жизни ему остался каменный флигелек; он не думал об этом; может быть, и не помнил. В памяти его были (чернели?) провалы от и до — и вновь от и до.

Лаяла собака. Пока Якушкин, вялый и смурной, топтался у смородины, она лаяла беспрерывно из-за светлого того забора — старик возвращался, валился на свой жесткий топчанчик, а собака, иссякая, все лаяла. Он вдруг подымал голову. Он зажигал тусклую лампу, вновь мучаясь. В такой или схожий вечер Молокаевы звонили чужим людям, что жили за высоким светлым забором; звонили они, конечно, наугад, извиняясь и спрашивая — мол, не появился ли сосед ваш?.. «Похоже, что он появился. Свет?.. Вот и сейчас (взгляд в окно) свет горит». — «Ну, спасибо, а то тут работка для него вроде как наметилась», — и Молокаев с толстухой женой, поужинав и меж собой обговорив, звонили теперь какому-нибудь дядьке из торопливых: сами, мол, мы слишком загружены, работы под завязку, однако вот нашелся и есть для вас мастер, и, разумеется, неплохой, потому что плохого Молокаев не присоветует, что вы!.. На другой же или на третий день Молокаев появлялся; во флигелек ввалившись, он здоровался с Якушкиным, после чего тут же, без лишних зазывных бесед, сводил его, бессловесного, под руку на мокрую улицу, на чавкающий под сапогами перекресток и — дальше.



Поделиться книгой:

На главную
Назад