— Пшено.
— Завтра чуть свет вывезти его отсюда в поле и посеять! — прозвучала моя команда.
Мужики усмехнулись, переглянулись между собой:
— Ладно. Сказано — сделано! — весело откликнулся кто-то. — За работу, ребята!
Я торжествовала: «Послушались, видно, голос у меня внушительный!».
Подписав бумаги о выдаче пшена крестьянам, я спокойно легла спать. Проснулась я поздно, позавтракала и пошла к амбарам узнать: работают ли? А в сарае уже пусто, вывезено все под метелочку. К вечеру назначаю опять собрание. Народ сходится веселый, подвыпивший, где-то гармонь играет, частушки поют. «Почему гуляют?» — недоумеваю я. Наконец пришли мужики, смеются.
— Ну как, пшено посеяли? — спрашиваю.
— Все в порядке! — отвечают. — Распорядитесь, завтра что сеять?
— А что у вас во втором амбаре?
— Мука! Давайте завтра ее сеять! — хохочет пьяный мужик.
— Не смейтесь, — говорю, — муку не сеют!
— Почему не сеют? Раз сегодня кашу посеяли, значит завтра и муку сеять будем.
Меня как обухом по голове ударило:
— Как кашу сеяли? Да разве пшено — каша?
— А Вы думали — посевное? Ободранное зерно — это каша, а Вы распорядились ее в землю сеять.
У меня все в глазах помутнело. А тут гудок — «черный ворон» за мной подъезжает. Вот и попала я в тюрьму, как вредительница. А что я понимаю?».
Вот эта-то молодая Шурка оказалась предоброй душой. Она от всего сердца расположилась к Зое Вениаминовне и взялась отослать сыну Коле открыточку о судьбе его мамы.
Чудо преподобного Серафима
Когда поезд остановился в Самаре, было около десяти часов вечера. Николай Евграфович спрыгнул на занесенный снегом полупустой перрон. Поезд ушел, воцарилась тишина, немногочисленные люди быстро исчезали. Мороз крепчал, сверкали звезды. «Куда идти, где искать жену?» — думал он.
«Скажите, пожалуйста, где найти тюрьму?» — этот страшный вопрос, звучавший на темных пустынных улицах, наводил на людей ужас, и редкие прохожие спешили отмахнуться и скрыться от высокого крепкого мужчины с пушистой черной бородой, какая была тогда у отца. Он был легко одет, мороз давал себя знать. Николай Евграфович скоро понял, что надо искать ночлег, чтобы не замерзнуть и не попасть в руки плохих людей в чужом незнакомом ночном городе. Окоченевшие ноги вязли в глубоких сугробах пушистого снега. Огни в домах угасали, город засыпал, кругом царила мертвая тишина, прохожих не стало.
Отец горячо молился. Привожу с его слов: «Я прочел трижды тропарь преподобному Серафиму и решил, что пойду на огонек в третий по счету дом. Постучался. Дверь отворила приветливая старушка и любезно пригласила войти и обогреться. Я извинился, что побеспокоил хозяев в поздний час, вошел. Меня усадили к самовару, который приветливо пищал на столе, покрытом белой скатертью. В углу висели иконы, под ногами лежали теплые половики, было уютно и чисто. Хозяйка пила чай со своими двумя взрослыми дочерьми, которые напоили и меня горячим чаем и принялись расспрашивать о цели посещения. Я откровенно рассказал, что приехал искать свою жену, арестованную два месяца назад и переведенную в Самару. Сказал, что дома у меня осталось трое маленьких детей, что жену зовут Зоей.
— А как зовут Ваших детей? — живо спросила одна из девушек.
— Коля, Наташа, Сережа.
— Так благодарите Бога за то, что Он привел Вас в наш дом! — воскликнула девушка. — Я работаю медсестрой в тюремной больнице, и у меня в палате лежит Ваша жена, которая постоянно вспоминает о своих детях. Да не беспокойтесь, она чувствует себя неплохо, только кашляет. Она изболелась сердцем о доме. Пишите ей скорее письмо. Завтра я принесу Вам ответ от жены.
Я кинулся на колени перед иконами и громко зарыдал от радости, что нашел свою жену».
Медсестра указала отцу, по какой тропке ему надо будет утром пройти, чтобы жена могла его увидеть через окошко. И он несколько раз, будто ожидая кого-то, медленно прошелся под окнами больницы. Супруги увидели друг друга. «Сердце мое сжалось, — рассказывала мама, — ведь мороз-то был за тридцать градусов, а на ногах у мужа были только легкие штиблеты и даже без шерстяного носка!».
Но отцу было не до простуды (он от этого никогда не болел). Папа проявил инициативу, связался со следователем и прокурором и выяснил, в чем дело. Он пробыл в Самаре три дня, ежедневно переписывался с супругой и уехал в Москву успокоенный, ибо было доказано, что мама арестована по недоразумению, не имеет с немцами никакой связи и скоро будет отпущена. А любезная медсестра обещала держать маму в больнице как можно дольше, ибо кашель у нее не проходил, хотя после свидания с мужем она чувствовала себя хорошо и повеселела. Энергичная и изнывающая от безделья, мама взялась топить в больнице печки, перештопала все больничное белье, даже вышила мне платье. Она выдергивала нити из сурового полотенца и этими нитями расшила множество полос ришелье и мережки, разными рисунками сверху донизу, сделав мне нарядное белое платье. Мама часто рассказывала мне про тюрьму, причем всегда благодарила Бога за посланное ей испытание.
«Многое я прощаю советской власти, — говорила она, — но одного не могу простить: в тюрьме сидели матери с маленькими детьми, с грудничками. Немытые, грязные, вонючие и больные крошки кричали и умирали с голоду».
Валентиновка. Отец Исайя
В начале 30-х годов наша семья сблизилась с семьей Эггертов. Они жили в трех километрах от церкви, однако не пропускали праздников, приходили всей семьей к обедне. Родители мои приглашали их к нам, чтобы отдохнуть после службы и покормить их маленьких девочек. Эггерты тоже звали нас к себе в гости. И вот мы все впятером отправлялись к ним. Путь шел через лес, кое-где извилистая тропа была чуть заметна. Но мы не уставали, предвкушая удовольствие от встречи с друзьями. Хозяин — Михаил Михайлович — выходил к нам навстречу, нарядные девочки вели нас по саду к качелям, к шалашам… А за столом нас обильно угощали клубникой. В одной из комнат в кресле сидел благообразный красивый старец-священник. Мы благоговейно подходили к нему под благословение и тут же удалялись, чтобы не мешать беседам взрослых.
Впоследствии я узнала, что это был отец Исайя, иеромонах, возглавлявший тайную «подпольную» церковь. Но нам, детям, этого никто не объяснял (нам было не понять). А родители наши ходили к Эггертам иногда и без нас, так как высоко ценили возможность подкрепляться духовно у столь великого старца. Однажды они там задержались допоздна. Кругом бушевала буря, ветер ломал деревья, дождь лил непрестанно. Но хоть и стемнело, они решили идти домой к детям. Их удерживали: «Как же вы пойдете? Дороги не видно, в лесу скрываются разбойники». Однако отец Исайя благословил их идти. «Дайте-ка мне палку», — сказал он. Кряхтя, он с трудом поднялся, слегка распрямил свою согнутую от старости спину и быстро зашагал вперед. Все ахнули от изумления, но старец сказал: «Возьмитесь за руки, как при обручении, я поведу вас. Господи, благослови!».
Мама не раз рассказывала нам про тот вечер: «Кругом была непроглядная тьма, шумел ветер, тут и там огромные деревья с корнями вырывало из земли, треск стоял непрестанно. Мы не шли, но нас несло без дорог и тропинок, нас несло вслед за батюшкой, который крепко держал наши сжатые руки. Через кусты, через ельник мы не пробирались, мы почти бежали, шепча только: «Господи, помилуй!». И ни разу мы не споткнулись, не упали, пока не вышли на просеку совсем близко к дому. «Вот и огонек у вас на подоконнике, — сказал отец Исайя, — вот так в жизни и идите. Не бойтесь бурь житейских, крепко держитесь друг за друга и призывайте Господа. Бог сохранит вас. Идите!». И по молитвам святого старца жизнь нашей семьи прошла, как под крылом Всевышнего».
После Загорянки в 35-м и 36-м годах лето мы проводили в г. Угличе, на Волге. Здесь, на родине мамы, еще жил ее отец, маленький ласковый старичок, очень похожий на доктора Айболита, как его рисуют в детских книжках. Мы у него в домике часто бывали и обильно поедали ягоды из его сада. Окна нашей дачи глядели на широкую улицу, мощенную камнем, по которой ежедневно мимо нас проходили одна за другой колонны заключенных. Все они были в одинаковых серых куртках и штанах, все бритые, без головных уборов. Впереди, сзади и по сторонам колонны шли солдаты с ружьями. «Кто это? Куда их ведут?» — спрашивали мы у родителей. «Заключенные», — отвечали они. «Они преступники?» — спрашивали мы. «Всякие есть…». — «А почему?». — «Вам рано это понимать…». Больше нам, детям, ничего не говорили, мы не любопытствовали, продолжали играть. Я с наслаждением нянчила хозяйских детей, очень их любила и не задавалась вопросом, где отец этих малюток?
В 37-м и 38-м годах мы опять сблизились с семьей Эггертов, ибо два лета снимали у них дачу. Легкие перегородки отделяли наши комнатки. Кушали мы всегда одновременно за одним столом, по утрам и вечерам вместе читали молитвенное правило, так что жили, можно сказать, одной семьей. Три девочки Эггертов, наши ровесницы, да нас Пестовых трое детей, да Лёка (Ольга Ветелева), дочка соседки — вот вся наша компания. Мы считались уже достаточно взрослыми, так что нам без взрослых разрешалось ходить в лес, пасти коз, собирать ягоды и грибы. Поочередно у нас гостили дети арестованных князей Оболенских: то Андрюша — ровесник Коли, то Николушка — ровесник Сережи, то Лиза. Нам было запрещено спрашивать об их родителях или интересоваться чем-либо из их жизни. Мы об этом не думали в одиннадцать-двенадцать лет, веселые игры и интересные книги заполняли наше время в летние каникулы. Читали мы только старинную дореволюционную литературу, подобранную нашими родителями. Папа проводил уже тогда с нами религиозные беседы, используя те часы, когда мы в жаркий полдень валялись, отдыхая, в прохладной тени сада. То были радостные часы, свет которых озарял впоследствии нашу жизнь. Отрезанные от греховного мира, окруженные лаской и заботой, находясь в обществе исключительно глубоко верующих людей, мы росли, не ведая ни о страданиях Церкви, ни о муках всего русского народа, ни о моральном падении общества, ни о зверствах в тюрьмах и концлагерях. А зимой нас так задавливали количеством уроков, что мы едва успевали одолевать школьные программы, ведь училась вся наша компания исключительно на «пять», а это требовало многих часов прилежной усидчивости. Кроме школы я посещала изостудию, ходила одна около двух километров до Детского дома культуры. Заснеженными переулками мы ходили вечерами еще на частные уроки немецкого, французского и английского языков. А в зимние каникулы мы опять встречались с летними друзьями. То у нас, то у них устраивались веселые «елки» с угощениями и декламацией религиозных стихов. Заучивать их наизусть и рассказывать было для меня большим удовольствием. Мы ездили на целый день к Эггертам, гуляли по снежному лесу, катались с горы на санках, а по застывшему пруду — на коньках. Чистый морозный воздух, солнце, мертвая тишина кругом, иней и снег на ветвях елей — все это наполняло восторгом наши души. А в доме — тепло, уютно, душистая елка с зажженными свечами, горячий чай из самовара и улыбки дорогих друзей… Ни ссор, ни зависти, ни вина, ни страстей мы не видели, все было свято, прекрасно. Телевизоров еще не изобрели в те годы, а радио никто из «наших», верующих, не включал. Газеты читала мама, подчеркивала интересное красным карандашом, передавала папе со словами: «Вот, почитай. Ведь все врут и врут — нет правды!». Иногда родители сокрушенно обсуждали общественную жизнь и политику. Папа, вздыхая, говорил: «Твори, Господь, Свою святую волю!». А мама говорила: «Ничего не останется в тайне, история обо всем расскажет, но не скоро, а лет через шестьдесят… Мы-то не доживем, а вы, детки, всю правду о том, что творилось в СССР, в свое время узнаете…». Так, полное неведение о беззакониях, о тяжких грехах, о людях, современных нам и злобных, хранило мою душу от уныния и недоумения. А духовное чтение о святых, посещение Елоховского собора, знакомство с возвращавшимися из тюрем и ссылок монахинями и священниками — все это зажигало веру в Промысел Божий.
Я спала в одной комнате с мамой. Но очень часто мама уступала свою кровать неожиданным гостям, жившим у нас по неделе, по две, а то и дольше. Мама ухаживала за ними, как за святыми, пострадавшими за веру, даже часто шила что-то для них. Я спала с этими «тайными» монахинями в те дни в одной комнате, в углу на своем сундуке. Но никто никогда не рассказывал нам об ужасах тюрем и ссылок, видно, щадили наше детское воображение.
Когда нам было лет десять-двенадцать, папа иногда собирал нас по вечерам для духовного чтения. Обычно это было перед вечерней молитвой. Отец читал нам сам вслух Евангелие, объяснял притчи, указывал, как надо в жизни руководствоваться Священным Писанием. Папа читал нам жизнь святых и произведения Поселянина. Но он делал, как мне думается, ошибку в том, что в эти часы нам разрешалось жевать мягкие булочки, бутерброды, даже заниматься рукоделием. Мама учила меня шить, ребята что-то вырезали и клеили, наше внимание к словам отца рассеивалось. К сожалению, эти вечера продолжались только года два-три, потом нам стало некогда, появилось много уроков, часто кто-нибудь болел, а папа ездил в командировки или у него были вечерние часы в институте. Папа часто тяжело страдал приступами бронхиальной астмы. Мама всегда очень переживала его болезнь и пугала нас словами: «Умрет отец — я вас на одном черном хлебе буду держать!». Тогда мы, дети, начинали прилежно читать акафисты святым. Смысл текста был нам далеко не ясен, но мы твердо верили, что святые нас слышат и Бог исцелит нашего дорогого папочку. Мама научила нас молиться от души и своими словами. Когда папа болел или задерживался на работе, мама вставала вместе с нами и горячо выпрашивала у Бога благополучие нашему семейству. Для меня это был пример настоящей искренней молитвы. Мы повторяли за матерью простые, понятные слова, обращенные к Богу: «Господи, дай папе нашему здоровье!». Поклон. «Господи, сохрани нашу семью от беды!». Поклон. Или: «Господи, прости нас, прими за все наше благодарение».
Мама жила под вечным страхом. Она боялась несчастного случая на улице, боялась ареста, боялась, что донесут о том, что мы верующие, боялась, что их уволят с работы. Однажды произошел следующий случай, характерный для того времени.
Отец мой около двух суток ехал в пассажирском поезде, возвращался в Москву из длительной командировки. В одном купе с ним ехало трое грузин. Они играли в карты, шутили, рассказывали анекдоты и выпивали. Папа не принимал участия в их веселье. Он тихо лежал на второй полке и молился. Грузины звали его в свою компанию, приглашали в ресторан, но он вежливо отказался, ссылаясь на нездоровье. Один из попутчиков не выдержал, вспылил и сказал:
— Вы, наверное, враг народа, потому что Вы не вступаете в наш разговор, видно, боитесь выдать себя. Погодите, мы до Вас доберемся, вот приедем в Москву и сдадим Вас на руки соответствующим органам.
Отец не смолчал, но сказал, что его оскорбляют их подозрения. Ведь он просто устал и болен, так зачем же его тревожить? Однако грузин не унялся:
— Пусть проверят, что Вы за личность, — грозил он.
Сердце отца дрогнуло, ибо с ним была его Библия. Он боялся, что его станут обыскивать и, найдя Библию, донесут на работу о его мировоззрении. Но Бог услышал его. Один из попутчиков оказался порядочным человеком. Когда его приятели вышли, он шепнул:
— Не беспокойтесь. Я сумею напоить подлецов пред самым прибытием в Москву. Я уложу их спать, а Вы, не теряя ни минуты, поспешите выйти из вагона и удалиться.
Отец поблагодарил грузина и последовал его совету. Поезд прибыл в Москву около десяти часов вечера. Была морозная зима, мы с мамой ожидали поезда на перроне, ибо получили от отца телеграмму с номером его вагона. Пропыхтел паровоз, поезд остановился. И первым, кто выскочил из вагона, был мой дорогой папочка. Я кинулась было к нему на шею, но он (впервые в жизни) тут же меня отстранил, кивнул маме и быстро, чуть не бегом, зашагал по перрону. Мы с мамой, ошарашенные его поспешностью, еле за ним поспевали. Мы влетели в первый попавшийся трамвай, огляделись и перевели дух. Полупустой вагон загремел и тронулся. Тогда папа шепнул: «Слава Богу! Кажется, мы одни, меня не преследуют».
В те годы родителям приходилось тщательно скрывать свои убеждения. Иконы стояли в книжном шкафу или за занавеской. Родители опасались ходить даже в дальние храмы. Закрылось несколько церквей, куда мы раньше ходили, были арестованы священники, посещавшие наш дом. Оставшиеся священники скрывались и тайно совершали требы по квартирам своих духовных детей.
Папа и мама ездили куда-то, не говоря о том даже нам, а иной раз и в нашу квартиру собирались для богослужения какие-то незнакомые люди. Это было торжественно и таинственно. Накануне убирались, обсуждали обед, готовили. Нас предупреждали, просили быть серьезными и никому ничего не рассказывать. Школу мы в тот день пропускали.
Батюшка располагался в кабинете папы. Еще до рассвета к нему спешили на исповедь его осиротевшие духовные дети. В темном узком коридоре у двери кабинета толпились плачущие старушки, а мама с предосторожностью отпирала сама дверь, впуская только тех, кого ждали. Утром служили Литургию, во время которой пели, как комарики жужжат. Говорили друг с другом только шепотом, многозначительно переглядывались, всхлипывали и глубоко вздыхали. Мы, дети, смотрели на все это с удивлением, но я скоро поддавалась общему настроению, исповедовалась со слезами и сокрушенным сердцем и сознавала себя великой грешницей. Сережа ворчал себе под нос, Коля оставался спокойным и веселым. Со времени начала войны эти тайные богослужения у нас прекратились. Нас временно переселили в другой дом, многие из наших друзей эвакуировались, некоторых мужчин призвали в армию. Да и не было уже нужды в конспирации. Аресты за веру прекратились, «забирали» только тех горячих людей, которые не захотели присоединиться к Православной Церкви, возглавляемой Патриархом Сергием. Знаю только два подобных случая со времени начала войны, когда были арестованы «за политику» семинарист Дудко (будущий известный священник) и священник Иоанн Крестьянкин, дерзнувший открыто собрать кружок верующих. Впоследствии отец Иоанн стал великим старцем-исповедником. В эти годы даже «мечевцы» стали ходить в храм святого пророка Ильи — Обыденский. Верующим стало «легче дышать». Дома у нас открыто повесили иконы. Но власть по-прежнему осталась непримиримой к Церкви, все семьдесят лет стараясь затушить веру в народе, но уже иными способами. Об этом будет сказано дальше.
Школа
В школу я поступила сразу во второй класс, так как дома меня научили уже хорошо читать и писать. В девять лет характер был у меня еще открытый и веселый, я легко завоевала авторитет в классе и была два года старостой. Учительница часто опаздывала к первому уроку.
Тогда я вставала на ее место и рассказывала ребятам разные сказки и истории, которые я запомнила из прочитанных книг. А эти увлекательные книги приносила мне из Ленинской библиотеки моя тетка Зинаида Евграфовна. Царство ей Небесное! Как она скрашивала нашу жизнь! Бывало, весь день мечтаешь о тех тихих часах вечера, когда уроки уже сделаны и можно забиться в уголок с книгой в руках. Фенимор Купер в детском изложении, Чарская, Желиховская, переводная литература с английского, французского, немецкого — все в роскошных изданиях, с множеством цветных иллюстраций. Все это приводило в восторг даже мою маму, которая говорила: «Ну, такое издание было для детей царской семьи! Мы в детстве такого не видели». Понятно, что моя голова была забита до отказа, и мне очень хотелось поделиться своими впечатлениями о прочитанном с кем-нибудь. Я давала Коле читать эти книги, мы вместе с ним иногда что-то обсуждали, но он вскоре увлекся Жюлем Верном, фантастикой, а потом литературой для юношества… Спасибо братцу: он помогал мне хранить духовную чистоту.
Пока что, лет до двенадцати, когда я заменяла отсутствующего педагога, ребята слушали меня внимательно и с большим интересом. Однажды директор школы, проходя по коридору и слыша всюду шум и гул в классах, удивился мертвой тишине, которая царила в четвертом «А» классе. Он остановился у двери и стал слушать. Раздавался только один детский голос. Директор зашел в класс и был поражен, с каким захватывающим вниманием все сорок две головки слушали свою одноклассницу. Да, я рассказывала образно, как будто рисовала картину леса, гор, картину страдания или подвига своего героя. Я вся уходила в переживаемый мною мир, увлекалась сама и увлекала ребят так, что урок проходил незаметно. «Когда же дальше расскажешь?» — спрашивали меня дети и кричали: «Ура! Учитель заболел. Наташка будет на третьем уроке дальше рассказывать!».
Но шли годы, я становилась другой, да и дети превращались в подростков и менялись… В их среде выделялся мальчик, который был одержим злым духом. Фридрих, так его звали, слышал в душе голос, которому часто не мог сопротивляться. Этот мальчик ловко срывал дисциплину в классе, ребята начинали смеяться, а учителя выходили из себя. Я тоже частенько заливалась смехом, не понимая еще, кто руководит поведением Фридки. Классный руководитель часто пересаживала нас с места на место, желая этим разбить веселые компании.
Однажды меня посадили рядом с Фридкой. Вообще-то я умела ладить с мальчишками лучше, чем с девочками, так как дома росла с братьями, а сестер у меня не было. Я подсказывала Фридриху математику, старалась помочь ему, держалась с ним просто, но по-прежнему внимательно слушала учителей и в разговоры Фридриха не вникала. А он продолжал держать связь с товарищами и крутился еще больше, чем раньше, рассылая записки, о чем-то договариваясь и т.д. Однажды он сказал мне: «Наташа, я против тебя ничего не имею, мы с тобой вроде дружим… Но меня мучает голос, который я часто слышу. Я не ушами слышу, а будто внутри меня кто-то говорит мне: «Пырни ее ножом!». А нож у меня всегда в кармане, под рукой. Я зла на тебя не имею и не подчиняюсь этому голосу, но я боюсь, что когда-нибудь не сдержусь и пырну тебя, уж очень он меня одолевает порой, этот голос. Ты попроси, Наташа, свою маму, пусть она скажет учителям, чтобы нас с тобой рассадили подальше друг от друга».
Я в тот же день все рассказала маме, и на следующий день нас рассадили…
Я причащалась тогда раз пять-шесть в год, по утрам пила святую воду, носила крестик, молилась. И присутствие благодати Божией выводило из себя бедного одержимого мальчика. А класс плясал под его дудку. Каких только шалостей не вытворяли ребята! Однажды они сговорились выбросить в окно все чернильницы, чтобы нечем было писать назначенную на этот день контрольную работу. И вот асфальтированный двор школы покрылся брызгами от расколотых фарфоровых чернильниц. Был скандал, вызывали родителей. Я уже не была тогда старостой класса, я убегала от ребят, чтобы не участвовать в их проделках. Остановить их я не могла, ведь у нас запрещены были тогда понятия о совести, грехе, чести, нравственности, религии, запрещено было слово «Бог». Находясь в школе в безрелигиозном обществе, начитавшись светской литературы, я нравственно падала. Понятие «гордость» тогда превозносилось, особенно это сквозило в произведениях Лидии Чарской, которыми я увлекалась. Еще не сознавая в этом греха, я душой превозносилась над другими детьми. Я считала ниже своего достоинства связываться с ребятами. На их шутки я не реагировала, старалась избегать их общества, молча удалялась. Я не давала списывать у себя задачки, самолюбиво желая выделиться и получить отличную оценку. А дома я презирала брата Сережу, выговаривая ему за его жадность, когда он, скрепя сердце, давал мне свой ластик или промокашку (промокательную бумагу). Так менялся мой характер в дурную сторону, меня уже не любили в классе, да я и не нуждалась в расположении ребят-озорников.
В школе я ни с кем особенно не дружила, а противостояла злу, как могла. Был у нас старик-учитель с маленькой бородкой. В то время это было не модно, и его прозвали «козлиная борода». Федор Федорович, так его звали, был тихий, сдержанный, а боялись только строгих. Над стариком издевались и однажды подстроили, чтобы он упал. Сложили сломанный стул, едва стоявший на подставленных к нему ножках. Зная привычные манеры Федора Федоровича, подставили в перемену этот стул и ждали потехи. Я делала вид, что ничего не замечаю, занимаюсь своими книгами. Учитель вошел и, как обычно, упершись обеими руками об стол, обводил класс глазами, в этот момент необычно затихший и настороженный. Тут я вскочила с передней парты, за которой сидела, скомкала руками старые книжные обертки, как будто рассердилась на них за их грязь и рвань. Будто не замечая, что урок уже начался и учитель уже стоит, я решительно зашагала с комом бумаги к урне, стоявшей в углу. По пути я налетела на стул, который тут же развалился. Я сделала удивленную гримасу и не спеша опустила бумагу в урну. Учитель оглянулся, спросил, кто дежурный, и попросил его принести крепкий стул. В классе кто-то рявкнул от досады, кто-то облегченно вздохнул, многие о чем-то заговорили. Урок начался. На перемене меня спросили:
— Наташка, ты нарочно?
— Чего? — отвечала я. — Да я чуть не упала, налетела на стул от досады, что рваной бумаги у меня много скопилось…
В классе все, за исключением меня, были пионеры. Меня не раз «тащили» в пионеры, но я упорно отказывалась, учителя считали это детским упрямством, но ребята знали, что я — верующая. Они замечали у меня на шее цепочку, однажды даже подобрали на полу мой нательный крестик. Он выпал у меня из кармана, куда я его спрятала, когда нас водили на медосмотр. Мальчик принес мне крестик со словами: «Мы давно знаем, что ты носишь крест. Но об этом никто не должен знать, это тайна нашего класса».
Да, дети в те годы умели держать язык за зубами. Ни о Боге, ни о храме, ни об арестах никто не заикался. За все семь лет, что мы вместе учились, я тоже ни разу не обмолвилась, что видела в храме наших учеников, когда они стояли в очереди прикладываться к святой Плащанице в Великую Субботу.
Отношения в семье между детьми и родителями
Характеры у нас, детей, были разные. Коля в младших классах учился неважно, ему постоянно снижали оценку за грязь, за почерк, за неряшливость. Он вышел в отличники только с четвертого класса, когда учителя оценили его смекалку и выдающиеся умственные способности. Энергичный, шумный, прямой и честный, он руководил всеми играми, был любимцем товарищей, но с Сережей часто спорил, ссорился и мирился. Сережа был полной противоположностью Коле: аккуратный во всем, тихий, пунктуальный, прилежный к учению, Сережа был маминой радостью. Она не могла на него налюбоваться, показывала всем его табели, похвальные грамоты, рисунки и тетради. Это способствовало росту гордости у Сережи. Он был самолюбив и болезненно переживал, что он не пионер, а потому не может быть членом кружков, принимать участие в общественной работе класса и быть для всех примером. Папа помнил посты и не разрешал в те недели ходить в кино или театр. Он запрещал Сереже читать модную литературу, вроде Гайдара, где было много антирелигиозного. Чтобы не отставать от жизни класса, Сереже приходилось скрывать от отца то, что он читает, или оставаться после уроков в школьной библиотеке. Вычитывание отцом длинных всенощных накануне праздников отнимало у Сережи время, нужное ему для уроков и чтения. Противиться отцу Сережа не смел, но мальчика уже не радовали церковные праздники. Сережа вздыхал: «Опять пост! Опять того нельзя, другого нельзя!». Лет до десяти Сережа по вечерам сам читал, лежа в постели, по главе из Евангелия, за что его родители очень хвалили. Но мы с Колей говорили брату: «Напрасно читаешь, ведь только похвал добиваешься, а сам остаешься жадюгой, у тебя не выпросишь ни ластика, ни промокашки…». Сережа молча от нас отворачивался. Он вовремя засыпал, поцеловав у всех руки в знак примирения. Мне его поведение казалось ханжеством, хотя я еще понятия этого не знала.
Мы с Колей часто выходили из подчинения родителям и ложились очень поздно. Дождавшись, когда взрослые уснут, мы с Колей вновь включали свет и долго еще читали увлекательную переводную литературу для подростков, которой нас изобильно снабжала сестра отца тетя Зина, работавшая в Ленинке. Утром папе приходилось по несколько раз приходить к нам и будить нас в школу. Мы с Колей никак не могли проснуться. Папа всегда будил нас (а потом и внуков) сам с бесконечным терпением и кротостью.
Ярко помню такую картину: Сережа уже ушел, я поспешно надеваю пальто и соображаю, как мне придется пролезать в щель в заборе и бежать проходными дворами, чтобы не опоздать в школу. Заглядываю в столовую. Там Коля еще лежит, зарывшись в подушки, с градусником под мышкой, а мама натягивает ему чулки. Папа ползает на коленях около дивана, стараясь ручкой зонта извлечь из-под него Колины ботинки.
Мы с Колей постоянно что-то теряли, наши книги и тетради находили под кроватями. Коля не тянулся к школе, в младших классах ему было скучно. Он охотно пропускал занятия, не был самолюбив и не переживал недовольство учителей и вопросы ребят: «Почему ты не пионер?». А отличниками учебы были мы все трое. Я переживала свое «непионерство», но без обиды на родителей, а как добровольное мученичество первых христиан, о которых я тогда читала. Я просила у папы разрешения объяснить всем, что я верующая, я даже часто забывала снять крестик, и его у меня школьники видели. Но папа запретил нам упоминать в школе о вере, говоря, что за наше религиозное воспитание его могут снять с работы.
— Вот ты не хочешь страдать, а детей заставляешь, — говорила мама.
— Пусть молчат, — отвечал отец.
Но молчать, имея ответ, дело трудное. Молчание показывало, что мы или не знаем, что сказать в свое оправдание, или слов не подберем для выражения своих мыслей, или просто мы упрямы и глупы. Представляться такими — это подвиг юродства, а легко ли взять его на себя тем, кто привык к похвале и любит, чтобы все им восторгались? У меня, как и у Сережи, была детская гордость, побороть которую было очень трудно. В такие моменты, когда на нас «наседали», родители просто не пускали нас в школу, отчего Сережа плакал: «Я на вас директору пожалуюсь», — как-то сказал он родителям.
Но зима кончалась, наступало красное лето, которое всегда сближало нас с отцом. Он проводил с нами все свои отпуска, играл с нами в теннис, в крокет, в волейбол, учил плавать, катал нас на лодке. Папа сочинял для нас детские игры, я с интересом их оформляла, и несколько игр даже было издано «Детгизом». Папа получал за эти игры большие деньги, так что мама называла их в шутку «вторая зарплата». Зимой папа ходил с нами на каток и сам катался на коньках.
В Дни наших ангелов и на Рождество у нас устраивали праздники и в гости приходили дети знакомых верующих людей. Одноклассников никогда не звали, потому что надо было скрывать нашу веру. Вообще, знакомые посещали наш дом постоянно, друзей было много, а с некоторыми семьями мы даже проводили вместе лето на дачах. Но торжественный стол для гостей родители собирали только два раза в году: в декабре — в день святителя Николая (именины папы) и под Новый год (именины мамы). Вина в доме у нас даже в эти дни не бывало, и мы не имели понятия, что такое тост или рюмка. В гости мы не ходили. Мама пекла пироги, а в остальном на стол подавались лишь сладости и чай, а на Пасху — кулич и пасха из творога. Мы, дети, другого уклада жизни не видели и считали, что так и должно быть.
Вообще, аскетическое покаянное настроение Николая Евграфовича накладывало на семью свой отпечаток. Взрослые беседовали лишь на религиозные темы, папа никогда не смеялся, и если б не шум и гам от веселого Коленьки, то в доме было бы грустно. Мама порой тяготилась этим вечным постом, ей хотелось куда-нибудь «выйти», и она обижалась на мужа за то, что он ее не провожал. Однажды они пошли вместе к знакомым на какой-то семейный праздник, но быстро вернулись и с ужасом вспоминали о веселой светской компании, к которой они оба никак не подходили.
Мама сочувствовала настроению отца, но жалела его организм и часто горячо протестовала против постов и подвигов «самоумерщвления», как она называла папин стол. Маме было обидно, что он отказывался от вкусных блюд, потому что они были мясные. Помню, что часто мама чуть ли не со слезами умоляла отца выпить молока или поесть чего-нибудь сытного, скоромного. Папа протестовал, и начинались ссоры.
Это повторялось почти всегда, когда мама собиралась сшить или купить отцу новый костюм, пальто и т.п. «В добродетели имейте рассудительность, — говорит апостол, — иначе и стремление к подвигу и добродетели может стать источником греха». Так у нас и было. Мы с Сережей очень остро чувствовали, когда дух мира покидал семью. Наши детские ссоры не задевали глубоко наших сердец, мы могли даже после драки через час снова, как дети, мирно сидеть рядом, смеяться и обсуждать свои дела. Но молчание родителей, их мрачные лица, слезы мамы, вздохи папы — это глубоко огорчало нас с Сережей, и мы с ним много и горько плакали. Скандалов при нас не было, но папа замыкался в себе, был грустный, просил без конца у мамы прощения, а она отмахивалась и плакала. Что происходило между ними — мы не понимали. С возрастом мы стали догадываться, что отец стремился к святости, а его аскетическая жизнь была не под силу его супруге. Но тогда причина ссор не доходила до нашего разума, мы плакали и требовали мира. Это горе было причиной, научившей меня молиться о мире в семье жарко, настойчиво и неотступно. И до чего же было радостно, когда я видела, что Господь услышал мою молитву! Мы заставали папочку и мамочку сидящими рядом на кушетке, прильнувшими друг к другу, со счастливой улыбкой и веселым взглядом. Мы ликовали, Сережа хлопал в ладоши, прыгал, а Коля важно говорил: «А я знал, что помирятся». Он не переживал из-за ссор, видно, был умнее нас и понимал, что недоразумения между родителями происходят от излишней ревности папы ко спасению душ, сталкивающейся с горячей заботой любящей мамы, заботой ее о здоровье нашего отца. Однако ссоры эти прекратились навсегда лишь после того, как не стало Коленьки.
Однажды произошел случай, доказавший мне, что ссоры между родителями моими не колебали их взаимной любви, которая была глубока, как вода озера, покрывающегося рябью при порыве ветра и остающегося на дне спокойным и неизменным.
Был Великий Четверг на Страстной неделе. Мама уже не первый день ходила молчаливая и грустная, папа был тоже печальным, сосредоточенным в себе, мы, дети, были озабочены натянутой обстановкой и тихо плакали. Вечером мама ушла, не доложив нам, куда идет и когда вернется. Это было непривычно и тяжело. Папа позвал нас читать двенадцать отрывков из Евангелия. Вдруг кто-то постучал во входную дверь. Папа открыл. Вошел молодой человек, в шляпе, прекрасно одетый, приветливый, в наглаженных брюках, видневшихся из-под черного дорогого пальто, в блестящих начищенных полуботинках. Он извинился, что побеспокоил нас в поздний час, сказал, что едет через Москву, передал папе письмо и попросился на ночлег. Он скромно сел на кухне, ожидая ответа. Письмо было от отца Сергия Мечева, который был арестован и неизвестно где находился. Отец Сергий спрашивал у папы, «как наши дела», посылал свое благословение и привет «всем нашим» и своей семье.
Папа узнал почерк знакомого священника, но вид пришельца смутил папу. «Из лагеря, а как одет! Не подослан ли он? Не провокатор ли? И что за странные слова в письме: как дела! Да у меня с отцом Сергием никаких дел-то никогда не было! Не погублю ли я свою семью, если пущу гостя ночевать?» — рассуждал папа и советовался с нами. Мы разводили руками, но жалели выгонять гостя — на улице был сильный мороз. Папа встал в уголок в маминой комнате, перед иконой Богоматери, три раза прочел тропарь «Заступнице усердная…» до конца и решил отказать. Он вежливо извинился, сказал, что с отцом Сергием у него никаких дел нет, что у него самого срочная научная работа, что жены нет дома и поэтому он не может предоставить гостю ночлег. Молодой человек раскланялся и удалился, умоляя на прощание уложить его хоть на кухне на полу. Папа молча покачал головой. Скоро вернулась мама, которая, оказалось, ходила в церковь. Папа показал письмо, рассказал о госте. Родители мои сидели рядышком, встревоженные, испуганные, обсуждали случившееся, стараясь друг друга успокоить, поддержать упованием на Господа Бога. «Как они любят друг друга, и ведь будто никогда не ссорились», — подумала я.
Впоследствии выяснилось, что письмо было поддельным, а молодой человек — подосланным.
Начало молитвы и борьбы
Дорогой мой папочка спасал наши души. Он читал нам часто о жизни святых, объяснял нам Евангелие. Папа упрашивал меня читать хоть по страничке, хоть по пять минут в день из той духовной литературы, которую он мне подбирал. То были «Путь ко спасению», «Что есть духовная жизнь» и другие сочинения святых отцов.
— Неинтересно? — спрашивал он. — Но это как лекарство — оно невкусно, но необходимо. Я прошу тебя: читай хоть понемножку.
И я из-за любви к отцу брала «Дивеевскую летопись», труды Феофана Затворника. Совсем понемногу, но Свет вливался в мою душу. Я начала сознательно молиться, то есть умом призывать Господа, без Которого сердце мое уже томилось от грехов. А чувствовать угрызения совести ребенок начинает очень рано. Напрасно родители говорят: «Какие у него грехи?». Безразлично, какой грех — большой или маленький, но он уже затемняет в душе ребенка свет Божьей благодати, ребенок становится грустным, задумчивым, раздражительным. Так было и со мной.
Мне было около семи лет от роду, мы гуляли с гувернанткой по лесу. У нас гостил двоюродный брат Юра, мой ровесник. Он был нервным, живым, развитым ребенком, всегда придумывал шумные игры, которыми руководил, а Коля ему всегда покорялся. И вот трое мальчиков носились по лесу с криками, с палками в руках. Видно, играли в войну. Тетя Варя их не видела, разводила руками, не зная, где ребята. Напрасно она уговаривала ребят собирать землянику, которая тут и там краснела под ногами. Я была на стороне тети Вари, звала к ней братьев, бегала за ними по лесу, но все напрасно. Возбужденные, красные вернулись они домой, но в их стаканчиках ягод не было. Я же собрала больше стакана, даже отсыпала в посудину гувернантки крупную сочную землянику. Когда мы сели кушать, нам дали кашу с молоком. Я густо сыпала в свою тарелку ягоды, а мальчики с завистью смотрели на меня. Тетя Варя сказала мне: «Iss selbst! Die Knaben wollten keine Behren im Wald sammeln» («Кушай сама! Мальчики не хотели собирать в лесу ягоды»). Мне было жалко ребят, особенно Колю, который просил меня дать им хоть по ложечке ягод. Но я не дала, с гордостью ела сама и осуждала братьев за их поведение в лесу. Помню, что я с трудом глотала ягоды, так мне было стыдно за себя, за свою жадность. Вот и сейчас помню этот грех, эти первые муки совести. Да простит мне Бог, ведь я тогда еще не ходила на исповедь. А когда пошла — не сумела сказать, не поняла.
Впервые я испытала силу молитвы, когда мне было десять лет. Мы жили летом в г. Угличе, где свирепствовала эпидемия дизентерии. Мой дед, опытный врач, в семьдесят лет был снят с работы как «несправившийся». В больнице за два дня умерло сорок детишек, а это были грудные младенцы, лишенные матерей. Матери их работали в концлагере, на стройке железной дороги. Антибиотиков еще не было, так что дедушка мой Вениамин Федорович ничего не мог сделать для спасения этих безматерних грудничков. Он говорил: «Сколько домов на нашей улице, столько и людей мы похоронили этим летом». А на той улице, где мы жили, было вдвое меньше покойников за лето: сто домов — пятьдесят покойников. Это, конечно, в среднем. Лошади тащили вереницы гробов по направлению к кладбищу. А там машиной ежедневно рылся ров, куда спускали десятки гробов. Все были в панике и не знали, что делать. Жара, пыль, тучи мух.
Папа приехал к нам в свой отпуск из Москвы, где тоже была дизентерия. И как хорошо нам было с ним, когда он катал нас на лодке по Волге, придумывал игры, а по вечерам читал нам вслух книжки. На меня произвел впечатление следующий рассказ:
«Человек проснулся ночью и увидел, что над ним стоит разбойник с топором в руках. Разбойник говорит: «Я несколько раз поднимал топор, чтобы прикончить тебя, но не смог этого сделать. Какая-то сила охраняет тебя». А проснувшийся имел обыкновение читать ежедневно 90-й псалом. Вот сила Божия и сохранила ему жизнь».
Тогда я решила: буду и я читать этот псалом. Тогда Господь, может быть, и нашу жизнь сохранит от болезни. Но буду просить у Бога, чтобы не только меня, но и братьев и родителей Он сохранил, чтобы никто из нас не заболел даже. Я выучила слова псалма наизусть и читала их ежедневно, укрывшись где-нибудь в кустах сада или одна в комнате, но чтобы остаться в эти минуты один на один с Богом. Так и вернулись мы в Москву к осени здоровыми, хотя никакой гигиены мы не соблюдали: ели с кустов ягоды, рук не мыли и т.п. А привычка читать псалом осталась при мне, привычка сопровождалась благодарностью к Богу, надеждой и верой на Его милосердие.
А в тринадцать лет я стала понемножку сама молиться. Меня не удовлетворяла совместная молитва. Вечерние правила вычитывались быстро. Усталая от уроков и чтения голова моя была невнимательна и не улавливала священных слов. Ложась спать, я чувствовала, что мне чего-то не хватает, как будто голод какой в душе. Я ведь не молилась; так, скажу только: «Господи, помилуй», — но от всего сердца скажу Богу что-то… Так и начала беседовать с Богом. А искушения уже стеной стояли между мною и Всевышним. Я уже стала сама ходить в храм, стала горячо молиться о мире в семье моей. Вот тут-то сатана и ополчился на меня так, что чуть не погубил. Потом я узнала, что такие искушения были и у святых подвижников. Но те уже были люди умные, а я — глупая девочка. Тяжесть на сердце, отчаяние. Спасла близость к отцу. «Папочка! Мне тяжело. Я ничего не могу тебе сказать, ведь ты — мужчина, а я стесняюсь даже мамы. Позови, пожалуйста, священника мне домой…». Папа не замедлил с этим. И с каким страхом и стыдом я стояла перед стареньким священником. Я еле-еле говорила ему все, что происходило со мной. Я боялась нотаций, кары. Но как гора свалилась с плеч, когда я на свой невнятный лепет услышала всего несколько ласковых тихих слов: «Бог простит… Ты больше так не будешь делать? Хорошо, что ты покаялась, а то началась бы душевная болезнь…».
Царство Небесное этому священнику (кажется, это был отец Борис с Маросейки), который тогда скрывался в Москве, а потом был в ссылке долгие годы где-то в Казахстане.
Начало Второй Мировой войны
В 41-м году, когда мы вернулись в школу 1-го сентября, нам объявили, что школу берут под госпиталь и что учиться мы больше не будем. Все были как-то растеряны, никто не знал, что ждет всех впереди. Враг быстро наступал, учреждения эвакуировались, большинство детей уже выехали из Москвы со своими родителями. Но нам было уже по четырнадцать, шестнадцать и семнадцать лет, и мы не считали себя детьми. Многие из наших сверстников пошли работать, нас записали в штаб самообороны, поручив по ночам дежурить на чердаке своего дома и поочередно в конторе домоуправления. Для нас это была как бы новая игра. Братцы мои лазали во время стрельбы по крыше, собирали куски снарядов, которые с шумом падали на железо. Ребята приносили домой эти осколки в шапках, хвастливо называя их «наши трофеи». Мама умоляла мальчиков не высовываться, но страха смерти у нас, детей, не было. С вечера, прочитав очередной акафист святому, мы ложились спать в шубах, не раздеваясь, чтобы можно было быстро выскочить из дома, если он начнет рушиться от бомбы. Дневные и ночные «тревоги» гудели по три-четыре раза в сутки, но мы на них не реагировали. Нам было смешно, когда мы видели соседей, бегущих с узлами в бомбоубежище, чтобы через полчаса возвратиться обратно, а потом снова в панике бежать. Мы твердо верили, что, поручив сегодня нашу жизнь святителю Николаю или преподобному Серафиму, или преподобному Сергию, можно быть спокойным и крепко спать.
Коля ждал призыва в армию, а мы с Сережей начали учиться в экстернате[3], что позволяло нам иметь рабочую продуктовую карточку. По этой карточке мы ежедневно получали хлеба на сто граммов больше, чем дети-иждивенцы. Неуехавшие учителя вузов составили программы экстернатов так, чтобы за год ученик мог пройти два класса школы: 7-й и 8-й, как брат мой Сергей, или 9-й и 10-й, как предстояло мне. Но здания зимой не отапливались, дети были голодные, болели, пропускали занятия и многие бросали учиться через месяц-два. Набирали новых учеников, начинали программу сначала, но все повторялось, так как «текучесть» не прекращалась. В результате к весне мы едва закончили программу 9-го класса. Слабые, истощенные от голода, мы со страхом ждали предстоящих экзаменов. Учиться было трудно, до позднего вечера мы бегали по Москве, заходя в каждый магазин, чтобы отоварить карточку, иначе к 30-му числу продукты, отмеченные на карточке, пропадали. А если удавалось найти магазин, где что-то давали, то приходилось часами стоять в очереди на морозе. Но мы были счастливы, если, героически отстояв очередь, приносили домой бутылку постного масла или пакетик крупы и т.п. А за хлебом мы поочередно шли к шести часам утра в темноту на мороз, в любую погоду. Надо было получить хлеб пораньше, чтобы успеть потом на занятия, да и белый хлеб бывал только с утра, а в течение остального дня давали только черный, в котором было намешано много картошки. И все же трудности военного времени мы переносили с энтузиазмом, с радостью, с гордостью, что и нам Бог послал эти испытания, дал возможность разделять страдания своего народа. А мы страданий пока не испытывали, мы были молоды и веселы.
Война отразилась на лицах родителей озабоченностью. В первые осенние месяцы войны, когда учреждения эвакуировались, народу в столице осталось мало и все искали, чем заняться. Мама устроилась в артель плести «авоськи» (сумки), но норма, чтобы получить «рабочую» карточку, была большая, и нам всем приходилось помогать ей. Папа тоже освоил плетение и по вечерам усердно работал челноком.
В конце 42-го года, когда наступила зима, комендант нашего дома №20 приказал следующее: все оставшиеся жильцы (из двенадцати корпусов) должны временно переселиться в корпус №1. Бессмысленно было отапливать пустые корпуса, жильцы которых почти все были в эвакуации. Но и в корпусе №1 (самом большом, восьмиэтажном) почти все квартиры были пусты. Назначили комиссию, начали снимать замки, делать опись оставшегося ценного имущества уехавших хозяев, стали заселять в пустые квартиры других жильцов. Нас постигла та же участь. Дали нам две смежные комнаты в общей квартире. В третьей комнате лежала парализованная женщина. Мама моя стала энергично переносить на третий этаж корпуса №1 те вещи, которые были нужны нам на зиму. Мы быстро переселились и были довольны, так как попали в теплую квартиру, а в нашей старой был уже мороз.
Перед самой Пасхой маме пришла телеграмма из Углича. Дедушка был болен, звал дочку проститься. Мама быстро собралась в дорогу. Она везла с собой табак, водку, то есть те продукты, которые мы получали по карточкам, но не употребляли, а их можно было в провинции легко обменять на картошку, творог и т.п. Продуктовые запасы у нас дома кончались, было голодно, поэтому мы с радостью отправили маму к дедушке. Она просила нас усердно молиться, так как дорога была трудная, фронт был от Углича близко. Мы обещали молиться и, действительно, настойчиво требовали помощи от святителя Николая — помощника в трудах и дорогах.
Эту Пасху мы встретили без мамы. То была последняя Пасха, когда Коля был дома. В ту святую ночь разрешили ходить по улицам, а в войну это запрещалось. Коля пошел один к заутрене, я с папой собралась к обедне. Коля вернулся домой весь мокрый, потный, с чужой шалью на плечах. Он рассказал, что храм был настолько переполнен, что толпа качалась, как один человек, то вправо, то влево. По окончании службы, когда стали выходить, то и Колю вынесло на улицу, причем на плечах у него оказалась чья-то шаль. Братец очень устал и лег отдыхать. Нам всем было в тот день очень тоскливо без мамочки. Но разговеться было чем: перед Праздником Бог помог мне по карточкам получить сливочное масло. Мы его прятали на Страстной неделе, а в Светлый День благодарили Господа за масло. В тот голодный год это была редкость.
Но вот приехала мама, привезла творогу, яиц, хлеба, картошки и т.п. Радости не было конца, особенно у меня: с меня спала забота — чем кормить семью.
Из рассказов мамы я поняла, что, действительно, путешествовала она чудом, чудесной помощью святителя Николая. Доехала мама из Москвы только до Калязина, дальше пассажирские поезда не ходили, потому что там было уже недалеко до линии фронта. До Углича оставалось маме ехать еще около двадцати километров. Как быть? Но Господь помог: мама помолилась и попросилась на ночлег в какую-то избу. Мама рассказала хозяйке о своей беде, о том, что не знает, как добраться до Углича. «Вас ко мне не иначе как Бог привел, — ответила женщина. — Мой муж работает на паровозе. Сегодня ночью воинский состав пойдет к фронту, пойдет мимо Углича. Если хотите, то муж спрячет Вас в угольный ящик, а около Углича высадит». Мама, конечно, согласилась, дала доброй хозяйке что-то и стала ждать ночи.
Кочегар отвел маму к паровозу, спрятал ее среди глыб угля, сказал, что договорится с машинистом о том, где ее удобнее высадить.
— Только, пожалуйста, остановите хоть на секунду поезд. — сказала мама. — Я ведь с грузом, на ходу прыгать не могу.
— Как можно остановить без причины воинский состав? — отвечал кочегар.