— Но вы ошибаетесь.
И он, вытянув палец, дотронулся до портрета покойной жены.
— Она! — сказал он.
Палец, касавшийся фотографии, вдруг словно ослаб, кончик его медленно заскользил по стеклу вниз, как будто увлекаемый весом внезапно отяжелевшей руки.
— Они убили ее, — произнес он почти шепотом, наклонившись ко мне, словно делился какой-то тайной. — Так же верно, как если бы посадили ее в свой концлагерь. Она умерла здесь, в больнице. Но могла умереть и в лагере. Как ее мать.
Он снова повернулся к фотографии и вгляделся в нее.
— И тогда, — сказал он, все еще не сводя глаз с фотографии, — обнаружив, что я всего лишь смертный, да к тому же еще и немец, я предал ту свою родину. Знаете, что мне следовало бы сделать?
Вопрос был явно не риторический.
— Не знаю, — ответил я.
— Мне следовало бы вернуться в Германию — заявить о том, что я сохранил свою честь. Мне следовало бы публично предать проклятью то, во что превратили они мою страну. И бесстрашно ждать последствий.
Он отвернулся от меня, сделал несколько шагов по комнате, потом остановился, обернулся и закончил:
— Но я этого не сделал.
Он вернулся к камину и плеснул себе в рюмку коньяку. Я снова сел в свое кресло. Он словно не видел меня — его взгляд блуждал по комнате, перебегая с предмета на предмет, из одного темного угла в другой. Наконец он как будто заметил меня.
— Все юноши… — начал он и умолк. Потом продолжал: — Каждый из них думает, что когда-нибудь напишет великую книгу. И я полагаю, — он улыбнулся мне, — что вам это удастся. У вас есть… у вас есть злость, и простодушие, и всепобеждающее… — Он поднял руку, словно не давая мне говорить. — Нет, я не собирался сказать «всепобеждающее невежество». Нет, позвольте мне, с любовью и завистью, назвать это «sancta simplicitas»[4]. Нет, лучше сказать так: вы стремитесь к чему-то, сами не зная к чему. Только такая… только такая разновидность невежества, мой мальчик, ведет к величию.
Его взгляд по-прежнему блуждал по комнате.
— А у меня не получилось. Я не написал свою великую книгу. О да, я написал множество книг. Я раздувал очевидное и тривиальное, как детский воздушный шарик. Или копался в никому не нужных мелочах. Я…
— Но ведь вы… — перебил я его, но он снова жестом остановил меня.
— О да, я получил немало грамот с золотыми печатями, и всякие почести, и красивые орденские ленточки. — Он дотронулся левой рукой до красной ленточки ордена Почетного легиона в петлице. — Да, смотрите — ведь когда-то я написал очень ученый труд о сирвентах Марии Французской[5]. Я выступал перед самыми избранными аудиториями. Все это… Все это — просто игра, в которую играют между собой великие и в которую мы тоже научились играть. Я забыл, что можно стать счастливым, всего лишь пытаясь, пусть даже безуспешно, рассказать людям что-то о великом. Но…
Он едва заметно с грустью пожал плечами и развел руками.
— Война? — спросил я. — Вы говорите о войне?
— Послушайте, — сказал он с иронической улыбкой. — У этого сумасшедшего Йейтса — достаточно сумасшедшего, чтобы иногда быть мудрецом, — есть прекрасное выражение: «смертоносное простодушие моря». Ну, а что касается… — Он снова пожал плечами. — Что касается этой маленькой войны, то здесь я, понимаете ли, целиком полагаюсь на смертоносное простодушие американцев.
Он потянулся за бутылкой.
— Нет, это не совсем справедливо, — сказал он. — Америка — всего лишь сейсмограф. После победы для всех нас начнется век смертоносного простодушия.
Он налил себе и выпил.
— Послушайте, — сказал он. — Однажды я был в Тироле. Я лежал на краю высокой скалы. Дело было летом, и солнце жгло мне спину сквозь рубашку. Помню, как голыми коленями ощущал жар от нагретого камня — на мне были Lederhose, короткие кожаные штаны. Через глубокое ущелье я смотрел в бинокль на его противоположный склон, который начинался у подножья большой горы примерно в километре от меня и заканчивался обрывом. Часть этого склона занимал цветущий луг, а часть — верхняя часть — заросла лесом. Воздух был, как шампанское, и совершенно неподвижен. Никакого движения не было видно и на склоне передо мной. Я разглядывал каменную осыпь — ну, понимаете, такое нагромождение камней, которое шло вдоль подножья горы, выше леса. Я не мог видеть всю осыпь, местами ее заслонял лес, но с высоты моей скалы она была кое-где видна, а в одном месте открывался вид до самого подножья горы. Очевидно, несколько лет назад здесь случился каменный оползень, который прорвался через лес, и отдельные языки его, веером рассыпавшиеся по лугу, доходили до самого обрыва. Они уже начали зарастать травой и кустарником. И у нижнего края леса я тоже заметил старые осыпи, едва видные под травой и кустами, — можно было предположить, что и там когда-то происходили оползни, но давным-давно, так что лес уже снова вступил в свои права и укоренился на камнях.
— Я объясняю все это с такими подробностями, — прервал свой рассказ доктор Штальман чуть ироническим тоном, словно пародируя собственную манеру вести семинары, — чтобы было понятно то, что там произошло. Глядя через ущелье с высоты моей скалы — в бинокль, разумеется, — я вдруг заметил, как один камень — не очень большой, вероятно, немногим больше футбольного мяча — без всякой видимой причины отделился от старой каменной осыпи у нижнего края леса и покатился по цветущему лугу. Прокатившись сотню-другую метров, он остановился. Тут появился заяц. Он сделал несколько прыжков поперек склона и тоже остановился. Скатился еще один камень и прокатился немного дальше первого. Из леса взлетела какая-то птица. А заяц все сидел неподвижно.
Он заглянул в свою рюмку, потом поднял глаза на меня:
— Вы когда-нибудь видели Bergsturz — оползень?
— Нет.
— Я видел, — сказал он. — Всего однажды. Вот этот самый. Место для наблюдения было очень удобное. Я чувствовал себя так, словно сижу в королевской ложе мюнхенской Staatsoper, когда звучит замечательный хор из «Фиделио» Бетховена. Вся эта панорама расстилалась передо мной и немного ниже. Только слышно ничего не было. Сначала. Когда вдруг огромная стая птиц взвилась над лесом и закружилась в небе, я знал, что воздух заполнили их встревоженные крики, но до меня они не долетали. Я в удивлении смотрел на птиц и вдруг заметил, что выше леса, над широкой брешью, оставленной в нем прежним оползнем, покатились вниз несколько камней. А потом осыпь поползла вниз по всей своей ширине, и за мгновение перед этим в том лесу, наверное, вздрогнула каждая ветка. — Он сделал глоток. — Мы сейчас — как те птицы, — сказал он и сделал еще глоток. — Или как тот заяц.
Помолчав секунду, он продолжал:
— Заяц неподвижно сидел посреди луга. В бинокль он на таком расстоянии выглядел всего лишь бурым пятнышком, но мне казалось, что я вижу даже красные прожилки в его глазах — круглых, блестящих, испуганно выпученных, непонимающих. Мне казалось, что я слышу биение его сердца. Потом я увидел, как еще один камень — скорее валун — отделился от старой осыпи на краю леса. Потом еще один. Заяц встрепенулся. Только теперь я впервые услышал грохот. Не очень сильный, но он как будто заполнил собой все вокруг. Он доносился откуда-то из-за леса. Это было похоже на медленный, хриплый выдох. Или на стон боли. У подножья горы, за лесом, что-то происходило. Верхушки деревьев у дальнего края леса зашевелились. Как шерсть на загривке у большой собаки, немецкой овчарки, когда она ощетинивается. К этому времени вся полоса осыпи над лесом пришла в движение. Грохот, который доносился из-за леса, все усиливался. Там разыгрывались главные события. Мне было пока еще не видно, что происходит, но деревья уже содрогались в ужасе, а вверху, в небе, кружились и испускали беззвучные крики птицы. Наконец пополз вниз весь каменный массив. А потом все кончилось. И после того, как в горах замерли раскаты эха, наступила, я бы сказал, величественная тишина. Лишь голые камни остались на том месте, где только что был луг. И лес. — Дело в том, — произнес он педантичным тоном, — что перед этим прошли сильные дожди. А незадолго до них бурно таяли снега, которых в том году было необычно много.
— А заяц? — спросил я после паузы.
— Ах да, заяц, — отозвался он, словно извиняясь за свою забывчивость. — Когда на краю леса покатились первые большие камни, он поскакал по лугу. Но… — Он сделал еще глоток. — Но не успел.
Он стоял перед камином, снова обводя взглядом комнату.
— Imperium intellectūs? — произнес он, обращаясь не ко мне, а куда-то в пространство. А потом, повернувшись ко мне, в ярости выкрикнул: — Чепуха! Все — чепуха!
Потом, уже спокойно, сказал:
— Все это похоже на римские похороны. Вы читали Полибия?
— Кое-что, — ответил я.
— Помните, как, когда умирал какой-нибудь знаменитый человек, его тело сажали в кресло и носили по всему городу, а потом ставили на форуме? Так вот, мы в нашем imperium intellectūs сажаем в кресло какого-нибудь человека, которого считаем настолько великим, что он непременно должен быть покойником, и, как римляне, произносим про него хвалебные речи. И некоторые из нас, опять-таки в точности как римляне, надевают портретные маски, изображающие других знаменитых покойников, и притворяются ими, в то время как остальные произносят хвалебные речи про них. Какая все это комедия! Вот чем занимаемся мы в нашем imperium intellectūs.
Он прислонился спиной к каминной полке с мейсенскими фарфоровыми часами. Вид у него был очень усталый. Но внезапно он выпрямился. Сняв пенсне, Штальман пристально посмотрел на меня, сидевшего перед ним, и бодро, почти весело, сказал:
— Ну, вы достаточно натерпелись, мой мальчик. Поднимайтесь с этого кресла. Я намерен отправить вас спать. К тому же у меня есть еще небольшое дело — надо написать одно рекомендательное письмо. Монтегю хочет устроиться на работу шифровальщиком. В Вашингтоне. Он для этой работы прекрасно подходит.
Он сделал шаг в мою сторону.
— Я испортил вам настроение, — сказал он. — Своими… Своими старческими излияниями. Простите.
— Мне нечего прощать, — сказал я и встал.
— Во всяком случае, — сказал он, протянув руку и слегка коснувшись моего плеча, — я благодарен вам за то, что вы пришли на мое маленькое торжество. И, поверьте, я искренне рад, что моей patria стала Америка. Что же до вас, то помните — если что-то из того, что я сказал, испортило вам настроение, — помните, что ваша patria — страна еще более великолепная, чем Америка.
— Вы хотите сказать — округ Клаксфорд?
— Нет, — ответил он. — Страна молодости.
В большом зеркале позади него я увидел свое отражение — крупные, кое-как вырубленные черты лица, толстые губы, светло-серые глаза, сейчас чуть покрасневшие от выпитого, и слегка приплюснутый, кривоватый нос, а над всем этим растрепанные черные волосы. На человеке, которого я видел в зеркале, был поношенный и неглаженый темный пиджак, который был ему немного мал, черный вязаный галстук, съехавший на сторону, и когда-то белая рубашка с оторванной верхней пуговицей.
Я вспомнил, как в Дагтоне мать всегда заставляла меня надевать в школу белую рубашку, даже с джинсами. Она допоздна не ложилась спать, чтобы выстирать и выгладить ее.
— Спокойной ночи и еще раз спасибо, — улыбаясь сказал доктор Штальман.
— Спокойной ночи и спасибо вам, — ответил я. — Ужин был замечательный.
Он пошел провожать меня до двери. Немного не дойдя до нее, он остановился.
— Вы знаете, — сказал он, — я хотел бы, чтобы при натурализации меня записали не просто в американцы, а в одну определенную их разновидность.
— В какую?
— Я хотел бы, чтобы в моих бумагах стояло: «Ein Neger». Чернокожий.
— Господи помилуй! — воскликнул я.
— Видите ли, — сказал он, — ваш чернокожий — чернокожий, который живет в вашей стране, — не имеет истории, кроме цвета своей кожи. Не имеет имени, кроме того, которое ему дали и которое на самом деле не его. Он — единственный свободный человек.
— Свободный? — переспросил я.
— Он — идеал человека, существующего экзистенциально.
Он снова протянул мне руку. Я пожал ее.
— Даже округу Клаксфорд сотворить такое не под силу, — сказал он. — Или под силу?
— Что там говорить, он уж постарался, как мог, — ответил я. — И получился я. А я никакой не чернокожий.
— Ну, спокойной ночи, — сказал он с улыбкой, словно ничего не произошло.
Спустившись на следующее утро в его импровизированный спортзал, чтобы размяться перед завтраком, я увидел, что на одной из труб отопления под потолком висит его серый костюм, аккуратно повешенный на плечики, на другой трубе — его рубашка, а на полу стоят, поставленные в точности параллельно друг другу, его туфли. Мне показалось очень странным, что они почему-то оказались здесь.
Потом я увидел босые ноги, торчащие из-под занавески, которая закрывала вход в маленькую душевую кабинку.
В кабинке был он.
Он сидел на полу в трусах, склонив голову на грудь. Его вытянутые ноги выглядели очень худыми и белыми, словно долго пробыли в воде, и на них выделялись толстые, немного варикозные голубые вены. На бетонном полу кабинки лежал старый «люгер». Дыра от пули пришлась точно против сердца.
Позже я обнаружил на столе в зале рекомендательное письмо в Вашингтон — в заклеенном конверте и с маркой, готовое для отправки.
Монтегю взяли в шифровальщики.
В понедельник, после похорон, я отправился в центр города и записался добровольцем в армию. В пехоту. Это не был внезапный приступ патриотизма. Это безусловно не было сентиментальное желание отомстить за смерть моего благодетеля. Проще всего, наверное, выразить это так: я понял, что во время оползня хочу быть камнем, а не зайцем.
Просмотрев все, что до сих пор мной написано об этом периоде своей жизни, я обнаружил два важных пробела. Летом 1941 года, в августе, я получил от матери большой конверт, в котором не было никакого письма, а только вырезка из местной газеты округа Клаксфорд. В ней подробно описывался прием, который устроили Бертоны, когда Честер после медового месяца, проведенного в Альпах, вернулся с молодой женой (урожденной Сильвией Куинси Хемпелуайт, из семейства Хемпелуайтов, владеющих недвижимостью в Нью-Йорке, на Лонг-Айленде и в Нассау, дочерью вице-президента банка «Чейз Нэшнал»). Это было ее первое (и, несомненно, последнее) посещение фамильной плантации Бертонов, которая, кстати, наверняка оказалась не совсем такой, как она себе представляла. Вероятно, кое-кто из присутствовавших на приеме, как выразилась газета, «видных представителей высшего света» тоже был немало удивлен.
На полях вырезки мать приписала: «Мисс Воображала была в городе. Но приглашения не получила. Ха-ха!»
Второй важный пробел — еще одна вырезка из той же газеты, датированная февралем 1942 года. Розелла Хардкасл, первая ученица выпуска дагтонской школы 1935 года, а после этого — студентка университета штата Алабама в Таскалузе, сочеталась браком во Флориде с Майклом Батлером, владельцем известной риэлторской и строительной фирмы в Чикаго, ныне живущим в Форт-Лодердейле[6], где он, как утверждала газета, «известен своими успехами в легкой атлетике и парусном спорте». Супругу 54 года.
Мне пришло в голову, что Розелла, попросту говоря, не замедлила с ответным ударом.
Глава IV
В ходе той громадной шахматной партии, в которой Америка, со свойственным ей смертоносным простодушием, передвигала то туда, то сюда миллионы своих пешек, Джед Тьюксбери оказался заброшен в горы южной части Центральной Италии, куда его послали в своей непроходимой слепоте вашингтонские вершители Страшного Суда, обнаружив, что он хорошо говорит и по-немецки, и по-итальянски. В этих живописных лесистых или пустынных местах, летом залитых палящим солнцем, а зимой заметаемых снегом, он некоторое время жил в старой развалюхе, которая когда-то была овчарней — или, точнее говоря, в недавно выкопанном под ней подвале со стенами из камней величиной с капустный кочан на цементном растворе, — постоянно общаясь с двумя десятками лишенных всяких моральных устоев вшивых головорезов и время от времени — еще с сотней таких же головорезов, находивших себе пристанище в земляных норах, уподобляясь не столько Сыну Человеческому, сколько диким лисицам. Головорезами командовал maggiore[7] Альберто Буонпонти, давно дезертировавший из армии Муссолини и укрывшийся в горах, и капитан Джедайя Тьюксбери был прикомандирован к его отряду для связи, а иногда в боевой обстановке, когда всем было не до формальностей, он принимал на себя командование.
Многие из головорезов были родом из Сиены и окружающих ее мест, особенно из окрестностей высокого потухшего вулкана Монте-Амиата к юго-востоку от нее — из местности, известной своими рудниками, где добывали киноварь, а также строптивостью, нищетой, грубыми нравами и храбростью своих обитателей и изобилием лесов и ущелий, как нельзя лучше подходящих для устройства засад. В этом мире фанатичного героизма и гнусного вероломства мы в глубоком тылу нацистских войск некоторое время вели боевые действия, напоминавшие бесконечную игру в жмурки — или скорее в охотников и дичь: днем мы были дичью, а по ночам — охотниками. По крайней мере, до тех пор, пока не рухнула немецкая оборона, — тогда мы стали часто выходить на охоту и при свете солнца, и глаза моих головорезов повеселели, а оскал их пожелтевших зубов стал еще больше походить на волчий.
Мы почти постоянно находились далеко за линией фронта, но мне лучше всего помнится то первое время, когда я еще не успел привыкнуть к долгим молчаливым засадам, к многочасовому сидению в темноте, к строгому соблюдению тишины. В конце концов привыкнуть можно ко всему, и все, что угодно, может стать образом жизни, но тогда я еще только знакомился с этим миром, в который случайно попал, и даже пытался понять, почему вообще там оказался. Именно в то время к нам привели пленного, взятого ночным патрулем, — лейтенанта СС, который в гражданской жизни был, как я выяснил в ходе предварительного допроса, специалистом по античной филологии — ассистентом кафедры в Геттингене. Следует добавить, что это случилось всего через три недели после моего прибытия в отряд, когда головорезы относились ко мне, насколько я мог судить по их жестким косым взглядам, похожим на отточенные ножи, скорее подозрительно, чем дружелюбно. Кроме того, мне оказалось не так просто освоиться с местным диалектом.
Мы находились в главном помещении подвала. На грубо сколоченном деревянном столе стояла керосиновая лампа, а поодаль, лицом к столу, сидел на табуретке этот лейтенант, которого охраняли двое головорезов — Джакомо Рити, лысый толстый коротышка, художник по гражданской специальности, отличавшийся особо тихой поступью и ловкостью рук, как у фокусника, и Джанлуиджи с когда-то красивым лицом, которое теперь было изуродовано шрамом, без одного глаза и с искалеченной левой рукой. В помещении было еще несколько головорезов с винтовками и пистолетами в расстегнутых кобурах — они охраняли троих других немцев и одного итальянца, штатского, взятого в плен вместе с ними и обреченного на неминуемую смерть. Пленные сидели на табуретках у перегородки, отделявшей от главного помещения каморку, где стояла рация.
Я стоял перед лейтенантом, метрах в полутора от него, и видел позади него на каменном полу косые тени его и обоих конвоиров. Остальные пленные и те, кто их охранял, были погружены в полумрак, который едва рассеивали две свечи, воткнутые в пустые бутылки. Побеленную перегородку над ними украшали рисунки углем, изображавшие карикатурно непристойные человеческие фигуры в натуральную величину, — работа Джакомо.
Я смотрел на лейтенанта. Он только что кончил объяснять мне — таким тоном, каким, наверное, говорил с самыми тупыми из геттингенских студентов, — что, судя по моей форме, я офицер американской армии и что в соответствии с Женевской конвенцией он не обязан сообщать мне ничего, кроме своего имени, звания и личного номера.
Головорезы не сводили с меня глаз.
— Вы говорите по-итальянски? — спросил я по-немецки.
Он ответил, что говорит, и в его голосе прозвучало такое самодовольство, как будто он ждал, что я тут же попрошу его пересесть на первую парту.
— Хорошо, — сказал я по-итальянски. — Из моих людей только один понимает по-немецки, а я хочу, чтобы они слышали всё. Продолжим.
Я повернулся к Джанлуиджи.
— Встань перед пленным, — приказал я.
Он повиновался.
— Покажи пленному свою руку.
Он снова повиновался. На трех пальцах у него были вырваны ногти и размозжены суставы.
— Посмотрите внимательно, — сказал я пленному. — И скажите мне, не думаете ли вы, что это было сделано в строгом соответствии с Женевской конвенцией?
— Я скажу вам только свое имя и личный номер.
— Посмотрите на его щеку, и вы увидите, как ее методично строгали очень острым ножом. Как это совмещается с конвенцией, которую вы так уважаете?
Он по-прежнему твердил свое.
— Вы только что сообщили мне даже, что преподаете в Геттингене. В чем же дело теперь?