— Теперь давай учись. Читай все эти книжки. И не забудь, о чем я тебе тут толкую. Надо брать все, что только можно взять. Брать — и идти дальше. Не останавливаться.
И потом:
— И не ждать и не лениться. Это не для тебя.
Больше она не сказала ни слова. Со своей обычной решительностью, как будто давая выход накопившейся энергии, она встала со стула и вышла, захлопнув за собой дверь.
А я лежал в темноте, пытаясь думать. Или не думать.
Проснувшись на следующее утро, я обнаружил кофе и горячий завтрак на плите. Но матери уже не было.
Мне припоминается, что ночью она еще раз зашла в мою комнату и поцеловала меня. Если так, то это случилось впервые за многие годы, но ведь это был в конечном счете прощальный поцелуй. Мне кажется, что я определенно помню ее темный силуэт на фоне предутренних сумерек, помню, как она склонилась надо мной, помню ощущение прохладных губ на моем лбу.
Но возможно, это был просто сон.
Возможно даже, это был сон, который я видел много лет спустя.
Только мне не верится, чтобы это был сон.
Что же касается Блэкуэллского колледжа в штате Алабама, то все с ним связанное кажется теперь почти столь же невещественным сном. Сейчас я, закрыв глаза, пытаюсь представить себе его старые кирпичные, крытые шифером здания, безобразие которых лишь отчасти искупали их ветхость и живописность потемневших от времени стен, увитых диким виноградом, который осенью пламенел багрянцем. Дорожки от здания к зданию были посыпаны гравием, газоны между ними не подстрижены. Весной среди прошлогодней травы кое-где поднимались бледные головки нарциссов. Перед моим мысленным взором проходят по этим дорожкам студенты, сейчас почти столь же призрачно-нереальные, как и тогда. Я слышу монотонный голос, читающий молитву в церкви, где мы собирались каждое утро, чтобы просить о ниспослании нам сил и о благословении свыше.
И это все. Если не считать древнегреческого.
Блэкуэлл был одним из тех старомодных колледжей, которых с наступлением века атеизма и двигателей внутреннего сгорания оставалось все меньше, и одной из его традиционных задач считалась подготовка будущих священников для семинарии, стоявшей напротив, через улицу. Это означало, что студентов нужно было обучать древнегреческому, и, когда я впервые увидел эти буквы, похожие на цыплячьи следы на земле, я понял, что передо мной магия более могущественная, чем любая астрология или чернокнижие.
Древнегреческий язык — единственное, что осталось у меня в памяти от Блэкуэлла. И сам язык, и его преподаватель по фамилии Пилсбон, который когда-то проучился один семестр в аспирантуре Чикагского университета (он писал диссертацию, которую так и не защитил, даже в захолустном университете штата Алабама) и который сказал мне, что я должен отправиться в Чикаго и стать учеником доктора Генриха Штальмана. Это великий человек, сказал он; вся его, мистера Пилсбона, жизнь перевернулась, когда он стал у него учиться. Он занимался на семинаре доктора Штальмана, который назывался «Теория эпоса». «Да-да, — повторял он. — Эпоса!» — и при этом многозначительно кивал своей лысой розовой головой, похожей на воздушный шарик и сидевшей на том, что было бы шеей, если бы шея могла поместиться между шарообразным голым черепом и шарообразным телом, наверняка таким же безволосым и младенченски-розовым.
По причинам, о которых речь пойдет дальше, мистер Пилсбон всегда, и зимой, и жарким летом Алабамы, ходил в костюме из ирландского твида цвета перца с солью и в темно-красном галстуке-бабочке, который был, по-видимому, как-то прикреплен к его груди, поскольку, как я уже сказал, никаких признаков шеи у него не было, а на почти не существующей переносице его розового носа картошкой каким-то чудом держалось пенсне в черепаховой оправе с длинным черным шнурком, шедшим к левому отвороту пиджака и прикрепленным к нему зажимом. У него была привычка снимать пенсне, когда он хотел особо выделить какие-то свои слова, и с угрожающим видом потрясать им в воздухе, пристально глядя на слушателя. Впечатление портило только то, что глаза у него были выцветшие и водянистые.
Так что я послал в Чикаго заявление о приеме в аспирантуру. Мне ответили, что моя просьба, к сожалению, удовлетворена быть не может.
— Это, наверное, какая-то ошибка, — сказал мистер Пилсбон. — Вы сделали большие успехи в латыни и греческом, по французскому и немецкому оценки у вас отличные, а кроме того… — тут он снял пенсне и угрожающе потряс им в воздухе, — я написал вам очень хорошую рекомендацию. Я думаю послать письмо непосредственно заведующему аспирантурой, чтобы он разобрался.
Утешась этим, я примирился с мыслью о том, что придется провести лето в Блэкуэлле, работая, как обычно, на строительстве дорог. За все лето произошло только два сколько-нибудь важных события.
Первое: в конце июня я решил съездить в Дагтон, чтобы в последний раз взглянуть на город и навестить мать. Мне долго не удавалось найти попутную машину, и я попал в город только в три часа ночи с субботы на воскресенье. Подойдя к дому на Джонквил-стрит, я увидел в кухонном окне слабый свет. Это меня не удивило, потому что в прежние времена у матери была такая привычка — не гасить на кухне свет, когда она была одна. Я направился к задней двери, намереваясь прокрасться в дом, оставить свой рюкзак на виду, чтобы она знала о моем приезде, и улечься отсыпаться в бывшей своей комнате.
Я на цыпочках поднялся на крыльцо, открыл дверь своим ключом и вошел в кухню. Поставив рюкзак на стул, я повернулся — и увидел ЭТО.
У дальнего от плиты края стола, на котором мы обычно ели, стояла наполовину опорожненная бутылка виски. Я подошел ближе. На столе стояли два пустых стакана. Я взял один и понюхал — нет, не так давно он был вовсе не пустой. Я взял другой стакан и поднес его к лампочке — да, на краю его были следы губной помады.
Я стоял со стаканом в руке в тусклом свете тридцативаттной лампочки, растерянный и озадаченный: за всю свою жизнь я ни разу не видел, чтобы мать красила губы.
С трудом оторвав взгляд от этого невероятного предмета — стакана со следами помады, — я увидел нечто еще более невероятное: на стене позади обеденного стола висели на гвозде легкий пиджак из льняной ткани и соломенная шляпа городского фасона с цветной ленточкой.
В первую минуту я, в полном замешательстве, подумал, что забрел не в тот дом. Потом решил, что мать, не такая уж большая мастерица писать письма, продала дом и переехала, а мне сообщить об этом не удосужилась.
И тут, стоя со стаканом в руке, я услыхал какой-то шорох и обернулся.
В дверях стояла она.
Ее длинные черные волосы были распущены, она была в явно новом розовом шелковом халате с пришитыми на груди слева розочками, который она придерживала обеими руками, чтобы не распахивался. Не решаясь взглянуть ей в лицо, я посмотрел на ее ноги. На них были розовые шлепанцы на высоком каблуке с большими пушистыми розовыми помпонами.
Тут я поднял глаза на ее лицо. Губы у нее были накрашены. Даже в тусклом свете я увидел, что помада на них слегка размазана.
Она смотрела прямо на меня, не опуская блестящих черных глаз. Я взглянул на ее руки, придерживавшие этот розовый шелковый халат, и вдруг понял, что под ним ничего нет. Я знал это так же наверняка, как если бы она у меня на глазах распахнула халат и тут же снова запахнула его. Я отчетливо ощутил, как гладкая шелковистая ткань скользит по обнаженной коже.
Я бросил взгляд на висевшие на стене пиджак и соломенную шляпу с цветной ленточкой.
Самое странное во всей этой сцене было то, что я потерял всякое чувство времени. Все то, о чем я только что рассказал, заняло каких-нибудь несколько секунд, но мне казалось, что это длится целую вечность. Чувство времени вернулось ко мне только тогда, когда я понял, что мать собирается заговорить.
Не знаю почему — я и тогда этого не знал, как не знаю и сейчас, — но я не хотел слышать то, что она скажет. Опередив ее, тишину нарушил мой голос. Я поднес к лампочке стакан со следами помады и сказал:
— А я-то думал, что ты в рот не берешь виски!
И расхохотался. Потом выпустил из руки стакан, шагнул в сторону и схватил свой рюкзак.
До Блэкуэлла меня подвез огромный трейлер.
Через три недели я получил от матери письмо — я до сих пор храню его вместе с другими, которые она писала мне на протяжении многих лет.
«Дорогой Джед ты не должен был так сразу уезжать ты не стал ждать пока я не скажу истинную правду. Никаких пьяных не бывает у меня в доме и никогда не будет а мистер Симс человек работящий и ему нелегко живется в том числе из-за его жены. Между нами нет ничего такого за что мне было бы стыдно. С тех пор как умер твой отец и до самой той ночи я никому не позволяла до себя дотронуться. Я старалась вырастить тебя как могла лучше чтобы ты вырос хорошим человеком и смог выбраться из округа Клаксфорд. Твой отец думал что раз он такой герой в постели то он во всем такой. Это не так. Я растила тебя как могла и если это тебе не по вкусу и не по душе то для меня это большое горе но никто не скажет что я плохо тебя кормила и одевала. Я много ночей не спала чтобы успеть погладить тебе рубашку. Я стараюсь жить порядочной женщиной и буду стараться до самой смерти. Мистер С. бывает у меня но он обращается со мной хорошо и уважительно как с порядочной женщиной. Мы собираемся пожениться по всем правилам когда он уладит свои дела. В ту ночь когда ты приехал это был первый раз когда я позволила кому-то до меня дотронуться ты знаешь с каких пор. Я выпила немного виски чтобы успокоиться я была вся взвинченная как я не знаю что как будто я молоденькая девушка и не знаю как это бывает и я боялась ведь с тех пор прошло столько времени. Мистеру С. тоже надо было немного успокоиться ему очень нелегко живется. Ну вот сколько я написала. Не привыкла я столько писать у меня даже рука заболела. Напиши мне. Твоя любящая мать
PS. Когда приходит мистер С. он выпивает одну рюмку не больше ну может быть две. Я не пью НИКОГДА можешь спорить на сколько угодно.
Еще PS. Я хочу теперь жить так как все живут и как велел жить Господь пока я еще не такая старая. Я надеюсь и умоляю тебя чтобы ты всегда протягивал руку всем кто одинокий. Я долго ждала и мне было одиноко».
Я стоял, держа письмо в руке, как будто старался понять, что в нем написано. Но на самом деле я старался не понять, что в нем написано.
В середине сентября я на попутных машинах добрался до Чикаго. У меня в кармане было 206 долларов и 14 центов, оставшиеся от моих летних заработков. Я разыскал университет, а в университете — дирекцию аспирантуры. Нет, никакой ошибки не было, они очень сожалеют. Получили ли они второе письмо от профессора Пилсбона из Блэкуэллского колледжа, в котором все разъяснялось? Нет, они такого письма не получали. Могу ли я поговорить с заведующим аспирантурой? Нет, он очень занят. Впрочем, если я настаиваю… Я стал настаивать.
На следующий день заведующий меня принял. Я показал ему диплом, полученный в Блэкуэлле. Я показал ему свои оценки. Я сослался на письмо, написанное по моей просьбе профессором Пилсбоном. Но понемногу до меня дошла страшная истина: заведующий никогда не слыхал про Блэкуэллский колледж — и про Пилсбона тоже.
Похоже было, что и про Алабаму он никогда не слыхал. Я спросил, можно ли мне будет сдать экзамены. Нет, это не совсем по правилам. И потом, уже поздно, прием закончен. Может быть, на будущий год…
Не помню, как я вышел в коридор, потом через огромные двери на улицу и оказался посреди университетского городка. Золотистое осеннее солнце играло на окружавших меня величественных зданиях. Там и сям виднелись шедшие куда-то люди. Всем им было куда идти.
Я стоял неподвижно. Мне идти было некуда. Во всем мире не было для меня прибежища.
День только еще начинался, но я вернулся в свою комнатку в общежитии Ассоциации христианской молодежи и лег на свою койку. Я лежал, глядя в потолок и чувствуя, как действительность отступает от меня во все стороны, словно вода во время отлива, а я остаюсь на месте, выброшенный на мель, как медуза, которая гниет на камне под горячими лучами солнца. Я лежал и чувствовал легкое головокружение и пустоту — ни места, ни времени, а только беспредельное одиночество. Помню, что произнес вслух: «Вот такая у меня жизнь».
В конце концов я забылся тяжелым сном.
Когда я проснулся, было темно. Комнату наполнял ритмичный гул большого города, похожий на доносящийся издалека шум прибоя.
Лежа в темноте на койке, я смотрел, как пляшет на неровном потолке красноватый отблеск света, шедшего откуда-то из-за окна. Свет ритмично пульсировал, как будто в такт с ритмом городского гула. Потом мне показалось, что этот двойной ритм совпадает с биением моего сердца, что он заполняет все мое существо. Я вдруг понял, что наконец постиг мистическую связь между самим собой и окружающим миром, и на глаза у меня навернулись слезы.
Я встал, зажег свет и пересчитал свои деньги. Взяв клочок бумаги и карандаш, я подсчитал, что если тратить на еду по 50 центов в день и еще по 50 центов — на разъезды в поисках работы, то у меня еще останется, чем платить за эту комнатку в течение двух месяцев. За это время я должен что-то себе подыскать.
Я почти постоянно испытывал голод, но строго придерживался намеченной программы. Было ясно, что найти работу не так просто. Вечером двадцать пятого дня я снова пересчитал деньги, чтобы убедиться, что смогу продержаться еще немного, и улегся в постель. Но посреди ночи я проснулся. Какой же я был дурак!
На следующее утро, в восемь часов, я уже сидел в университетской библиотеке и листал телефонный справочник. Через двадцать минут я был у входа в приемную доктора Генриха Штальмана, из-за которого перевернулась вся жизнь мистера Пилсбона. Приемная открылась только в девять, и секретарша сказала мне, что приемные часы доктора Штальмана уже расписаны до будущей недели. Да, сегодня у него есть занятие.
Я отправился в библиотеку и стал ждать. Взяв «Одиссею» на древнегреческом, я нашел то место, где Одиссей при дворе Алкиноя говорит о своем одиночестве и вспоминает Итаку.
В час дня я пошел разыскивать какую-нибудь закусочную подешевле. Потом нашел тот корпус и ту аудиторию, где должен был проводить занятие доктор Штальман. Притаившись в углу и не спуская глаз с двери аудитории № 17, я от нечего делать повторял про себя слова Одиссея, которые только что перечитал и которые давным-давно знал наизусть, — о том, что, хотя Итака — всего-навсего скалистый островок посреди моря и годится только на то, чтобы растить там мальчишек, во всем мире нет для него места дороже.
И тут вдруг меня охватило нечто вроде отчаяния. Я понял — понял слишком поздно, хотя давным-давно заучил эти звучные слова наизусть! — что Одиссей, пусть даже он зря потратил столько времени в своих странствиях, все же в глубине души тянулся к этому скалистому островку, а для меня не было во всем мире ничего, совсем ничего, к чему я мог бы тянуться.
Мое одиночество было не таким, как у Одиссея. Он был раб своего одиночества, потому что его куда-то тянуло. Я же в своем одиночестве был свободен, потому что меня не тянуло никуда. Годится ли Дагтон хотя бы на то, чтобы растить там мальчишек?
Он вырастил меня.
Дикая радость пронзила меня, как острая боль. Это была радость от ощущения свободы. Я рассмеялся, стоя в темном углу коридора.
Уже появились первые студенты. Кое-кто из них посматривал на меня, и мне стало стыдно. Все они были здесь на своем месте, а я нет. Их беглые взгляды скользили по мне, словно меня вообще не существовало. По одному, по двое они входили в аудиторию. Я встал ближе к двери.
Вот показался и он, и у меня упало сердце.
По двум причинам. Во-первых, потому, что его сопровождали человек восемь-десять студентов, которым он что-то серьезно говорил и которые слушали его, стараясь не упустить ни слова. Во-вторых, потому, что он оказался таким, каким был.
Он был довольно высок, выглядел еще выше из-за своей худобы и слегка сутулился — позже один мой приятель, итальянский ученый из Рима, в шутку называл это «curvo filologico», «филологической сутулостью». Но у доктора Штальмана эта ученая сутулость казалась проявлением вежливого внимания, словно он склонялся с высоты своего роста, чтобы получше расслышать даже самое банальное высказывание, и в то же время некоей элегантно-сдержанной непринужденности. Его костистое тело было облачено в костюм из ирландского твида цвета перца с солью. На шее у него был крахмальный воротничок — как я узнал позже, такие надевают с фраком, — и темно-красный галстук-бабочка, завязанный свободным узлом. Голову над неширокими, но крепкими на вид плечами венчала роскошная шевелюра серо-стального цвета, зачесанная с высокого лба назад, а самоуверенный подбородок украшала аккуратно подстриженная эспаньолка такого же серо-стального цвета. Даже издалека было видно, что у него крупный орлиный нос и темные глаза, способные, как я позже убедился, приводить в замешательство своим острым, пронизывающим взглядом, но сейчас этот взгляд смягчало пенсне в черепаховой оправе с длинным черным шнурком, шедшим к левому отвороту пиджака и прикрепленным к нему зажимом. В руке у него была трость с прямой ручкой.
По мере того как он приближался, я все больше робел, и при мысли о том, что сейчас надо будет обратиться к такой важной персоне, язык у меня в самом буквальном смысле прилип к гортани.
Но даже в ту минуту я с внезапным ощущением грусти и жалости — которое, несомненно, относилось отчасти и ко мне самому — понял, что это тот человек, на которого, несмотря на свой маленький рост, безволосый розовый череп, мягкий нос картошкой, отвислый живот и так и не защищенную диссертацию, в своих мечтах видел себя похожим мой мистер Пилсбон: человек, царственно воплощающий в себе саму ученость.
Я целый час слонялся по коридору, надеясь, что мне представится случай, набравшись храбрости, подойти к нему после занятия. Но мои надежды были напрасными. Вместе с ним в коридор высыпала целая толпа студентов. Могу добавить, что, когда он только появился, у него через руку было перекинуто что-то такое, что я принял за темное пальто или плащ и что оказалось черной мантией, которая теперь была наброшена на его плечи и величественно развевалась на ходу.
И я снова подумал о мистере Пилсбоне. Я вдруг понял, что именно такую мантию он и хотел бы иметь больше всего — и что это был единственный внешний признак учености, которым там, далеко, в Блэкуэлле, штат Алабама, он так и не осмелился обзавестись. Но через секунду, стоя в уже опустевшем коридоре в Чикаго, я с полной несомненностью догадался, что мистер Пилсбон, преодолевая смущение и робость, все же купил себе такое одеяние. И что по ночам, заперев двери и задернув шторы в своей жалкой маленькой комнатке, он надевает ее. Стоя перед зеркалом, он медленно снимает пенсне и, держа его за один конец, властно потрясает им, орлиным взором глядя сверху вниз на человека в зеркале.
Я стал проводить меньше времени в поисках работы и больше — в университете, подстерегая доктора Штальмана или украдкой следуя за ним повсюду и пытаясь собраться с духом, чтобы к нему обратиться. Однажды ближе к вечеру, после его лекции, я незаметно проводил его до библиотеки, потом ждал на улице у входа, пока не стемнело, а когда он вышел, возобновил свое преследование. Так я узнал, где он живет, — на маленькой улице, еще не начавшей приходить в упадок, как соседние, где споры социальной болезни уже поражали квартал за кварталом. Дом стоял посреди хорошо ухоженного газона, где росли два огромных клена, а немного дальше — высокая сосна. Сам дом был деревянный, довольно большой и выстроенный в том ужасном мрачно-затейливом стиле, который был моден полустолетием раньше, — с беспорядочно торчащими там и сям мавританскими минаретами и башенками, крытыми чешуйчатым гонтом, с множеством витражей в самых неожиданных местах и замысловатыми резными завитушками под свесами крыши и по всем углам и карнизам, где только можно. По обе стороны выложенной кирпичом дорожки, которая вела к крыльцу, стояли, как часовые, два чугунных оленя.
В тот первый вечер я долго бродил в тени этих кленов. Один раз я даже дошел до крыльца с твердым намерением подойти к входной двери, украшенной цветными стеклами, через которые изнутри пробивался свет. Но на это у меня так и не хватило духу. На протяжении следующих недель я несколько раз доходил вслед за доктором Штальманом до этого места, все еще надеясь на то, что вдруг каким-то чудом у меня прибавится храбрости.
Чудо произошло только в ноябре. Я следовал за своей жертвой во время вечерней прогулки, на которую доктор Штальман, как я выяснил, выходил после ужина. Я держался в квартале позади него, а он энергично шагал под уличными фонарями в развевающейся мантии, крепко держа в руке трость намного ниже набалдашника — наподобие того, как держат маршальский жезл. «Сегодня или никогда, — решил я. — Подойду к нему за два квартала от его дома — тогда он, по крайней мере, не сможет захлопнуть дверь у меня перед носом. Ему придется меня выслушать. Хотя бы столько времени, сколько нужно, чтобы пройти два квартала».
И я поспешил за ним вдогонку.
Поднимался ветер. Опавшие листья скользили по тротуару с сухим шуршанием. Ветви деревьев качались, и еще державшиеся на них листья отбрасывали колеблющиеся, зыбкие тени. Я почти догнал его в одном из таких пятен тени, когда он внезапно обернулся ко мне.
— Что вам нужно, сэр? — спросил он спокойно. Трость он теперь держал за набалдашник и почти на уровне пояса, а правая нога была выдвинута на полшага вперед, ко мне. И даже в тени я видел повелительный блеск его глаз.
Я оцепенел. Я не мог произнести ни слова. Потом, сам удивляясь абсурдности происходящего, я услышал собственный голос:
— Arma virumque cano…
Слова лились потоком. Доктор Штальман чуть склонил голову набок, вслушиваясь. Трость опустилась на тротуар, и он стоял, слегка опираясь на нее. Целых пять минут простоял он неподвижно, словно зачарованный той ахинеей, которую я городил, не в силах остановиться. Потом вдруг переложил трость в левую руку, а правую поднял повелительным жестом.
— Достаточно, — сказал он. — Произношение у вас скверное. Вы, вероятно, с Юга. Тем не менее…
Это выглядело жалко и нелепо, но я ничего не мог поделать. «Энеида» словно прорвала плотину, и теперь вслед за ней полились звучные слова из «Эдипа в Колоне», которыми хор приветствует чужеземца в стране, прославленной своими конями, своими всадниками и сладким пением своих соловьев и которые я произносил, вероятно, с еще более варварским акцентом.
Доктор Штальман дослушал меня до конца, потом снял пенсне и, стоя в зыбкой тени дерева, где под ногами сухо шуршали опавшие листья, пристально посмотрел на меня. Я ждал, затаив дыхание, потный и пристыженный.
— Как вас зовут? — спросил он.
Генрих Штальман был человек большой доброты, и его доброту я испытал на себе. Впервые он проявил ее, когда привел меня с темной улицы в это неправдоподобное здание, — он называл его «замком Отранто»[2] (смысла этого намека я тогда не понял), в свой кабинет, усадил и, видя, в каком я состоянии, вызвал слугу, который принес мне хорошую порцию виски. И тут у меня перед глазами вдруг завертелся бешеный вихрь из тысяч книг, ламп под зеленым абажуром и бесконечного числа лиц с седой эспаньолкой и пронизывающим взглядом.
Очнулся я в постели и увидел какую-то склонившуюся надо мной фигуру — это оказался врач. Как выяснилось, пятидесяти центов в день для поддержания сил недостаточно, а волнение и виски сделали остальное.
Это было только начало. Доктор Штальман добился, чтобы меня в виде исключения зачислили в аспирантуру, и разработал для меня программу занятий. Его жена давно умерла, детей не было, и он жил один; ему прислуживали два немца, муж и жена, в то время уже настолько старые, что не могли выполнять тяжелую работу и нуждались в помощи. За эту помощь он предоставил мне жилье в своем доме — и очень неплохое жилье, надо сказать, — кормил меня и учил. Через несколько месяцев он начал платить мне за то, что я в качестве его ассистента выполнял кое-какие несложные поручения (привилегия, за которую я был бы готов заложить душу дьяволу). А главное — благодаря ему я получил некоторое представление о том, какой может быть жизнь.
На месте большого зала, куда меня ввел в тот вечер доктор Штальман, первоначально, по-видимому, были три комнаты — вероятно, библиотека, гостиная и столовая, к которой примыкал маленький зимний сад; теперь они были соединены в одну, и книжные полки от пола до потолка занимали все стены, кроме одной продольной — в центре ее бросалось в глаза большое полотно Брейгеля, а справа и слева — несколько картин поменьше. Поодаль, на почтительном расстоянии, висел портрет некоего сурового на вид господина с шишковатой лысой головой, моноклем и каким-то красивым орденом на груди — это, как выяснилось, был отец доктора Штальмана, а портрет был работы Ленбаха. Там же, немного дальше, стена была почти сплошь увешана другими портретами, живописными и фотографическими, изображавшими дам и господ в костюмах конца девятнадцатого — начала двадцатого века. Еще в одном месте висели старинные фотографии в светло-коричневых тонах сепии, на которых были запечатлены античные памятники Греции и Малой Азии, а дальше — две великолепных копии микенских табличек из позолоченной бронзы, три слепка с карнизов, несколько масок, кавалерийская сабля и альпеншток.
В противоположной стене правильные ряды книжных полок прерывал лишь огромный камин, отделанный сверкающими зеленоватыми изразцами, с массивным резным обрамлением из светлого дуба (где висела бронзовая шишечка звонка, по сигналу которого мне была принесена та смертоносная рюмка виски): двумя кариатидами, которые поддерживали тяжелую каминную полку, множеством других полочек и ниш и громадным зеркалом. На каминной полке стояли очень большие часы из мейсенского фарфора, а на полочках и в нишах — серебряные кубки разного размера с надписями, мейсенские фигурки пастушек, замысловатые резные безделушки из оникса, мелкие статуэтки и всякие диковинки — дорогостоящие обломки мира, ушедшего в прошлое. Перед камином стояли просторный кожаный диван, кожаные кресла и выглядевший здесь странно неуместным стул с прямой спинкой из какого-то темного дерева, а рядом с ним — белое эмалированное сооружение наподобие тех больничных столиков, которые поворачиваются на ножке и оказываются перед больным, сидящим в кровати, — как я потом узнал, на этом стуле сидел доктор Штальман, когда неторопливо писал каллиграфическим почерком, очень черными чернилами, на веленевой бумаге свои научные труды.
В дальнем конце нынешнего зала — там, где, вероятно, первоначально находилась библиотека, — стояло нечто вроде длинной конторки темного орехового дерева, где были аккуратно разложены всевозможные словари и прочие справочные издания, а на плоской верхней полке лежали блокноты для заметок, и на медных кронштейнах висело несколько старомодных ламп для чтения с зелеными абажурами. Господствовал же в этой части зала большой рояль.
В другом конце зала, почти всегда погруженном в глубокую тень, если доктор Штальман там не обедал или не принимал гостей — когда-то здесь находилась столовая, а теперь стены были уставлены книгами, — стоял огромный стол красного дерева, украшенный обильной резьбой. По обе стороны двери, ведущей в зимний сад, возвышались постаменты, тоже красного дерева, — один с беломраморной копией Венеры Милосской в натуральную величину, другой с такой же копией Дискобола. В зимнем саду с круглым столом, вокруг которого были в идеальном порядке расставлены стулья, находилась святая святых — место, где доктор Штальман вел свой любимый семинар, всегда проходивший у него дома. Там стояли в кадках высокие пальмы, и их раскидистые листья, хорошо видные даже в обычные вечера, когда не было гостей и эта часть зала была погружена в глубокую тень, напоминали какие-то неправдоподобные сюрреалистические джунгли, которые иногда видишь во сне.
Вот подробный перечень всего, что находилось в этом царстве доктора Штальмана и с чем я постепенно познакомился, проводя там в одиночестве долгие часы, разглядывая каждую книгу и каждый предмет и пытаясь проникнуть в их глубокий внутренний смысл, понять, какое место они занимают в том зачарованном мире, где я случайно оказался. Я узнал, что запечатленная на фотографии очень молодая женщина с темными волосами, уложенными в замысловатую прическу, и огромными темными глазами, взгляд которых из-за перьев пышного боа даже на этой выцветшей за много лет фотографии поражал своей пронзительностью и горящим в них огнем, совсем не соответствовавшими благопристойной прическе, — мать доктора Штальмана. Что молодой человек в военном мундире, обтягивающем его туго, как корсет, с роскошными эполетами и гордо откинутой головой, — его отец, который в чине гусарского капитана вел своих солдат в атаку под Седаном с той самой саблей в руке, которая теперь висела здесь на стене. Что слепки и маски напоминали о студенческих годах доктора Штальмана, а серебряные кубки — о его спортивных достижениях в те же годы и позже (даже в Чикаго он несколько лет помогал тренировать университетскую команду фехтовальщиков и даже в то время, когда я жил у него, каждое утро перед завтраком тренировался сам в подвале, где был устроен небольшой спортивный зал, и три раза в неделю ходил заниматься фехтованием в университете). Что молодой человек среди группы альпинистов еще на одной фотографии — сам доктор Штальман в то утро, когда они начали восхождение на Маттерхорн, и тот альпеншток, который он держал на фотографии, теперь висел на стене рядом с саблей его отца. Что молодой человек в белом халате на некоторых из фотографий, сделанных в Греции (конечно, не на тех «художественных», цвета сепии, где были запечатлены памятники древности), — опять-таки не кто иной, как доктор Штальман на раскопках, в которых он участвовал, когда еще увлекался античной археологией. И было там, конечно, множество фотографий его покойной жены, сделанных и в молодости, и позже, — на ее нежном, невинном, любящем лице с широко открытыми глазами под короной светлых волос, заплетенных в косы, время, казалось, не оставляло никаких следов до самой последней минуты.
Конечно, в тот первый вечер, когда я из довольно пустынного вестибюля был введен в зал, я не мог в подробностях разглядеть эти тысячи предметов, с которыми впоследствии так тесно сжился, и у меня осталось только самое общее впечатление — таинственные тени, прячущиеся по углам, огромное пространство и огонь в этом необычном камине. Но в том первом впечатлении как будто слилось все, что мне предстояло узнать впоследствии об этом зале и его обитателе. Как будто я во мгновение ока, словно по волшебству, без всяких усилий наконец преодолел ту непроницаемую стену, сквозь крохотные щелки в которой старался хотя бы мельком увидеть залитый светом мир, лежащий за ней. Все, к чему бессознательно стремилась моя душа, открылось мне теперь во всей своей благодатной реальности. Я словно случайно наткнулся на волшебное слово, и чудо случилось.
Я говорю «бессознательно», потому что все мои прежние старания действительно не имели определенной цели, у меня в голове не было никакого ясного представления о том, что я могу и кем хочу стать. Я не задумывался ни о богатстве, ни о славе. Для этого я был слишком неуверен в себе и поэтому, по правде говоря, даже недоволен собой. Я был в самом буквальном смысле лишен честолюбия. Я испытывал лишь некую слепую потребность — слепую, абстрактную и бесформенную. Потребность в чем? Этого я не знал, но чувствовал, что все вокруг полно какого-то таинственного смысла и значения.
Но теперь у меня раскрылись глаза, и я стоял в изумлении в самом средоточии этого мира, не зная даже его имени, — до тех пор, пока в последний вечер, который мне было суждено провести здесь, доктор Штальман не произнес: «imperium intellectus», «царство интеллекта». Но хотя я и не знал, как называется этот мир, это только усиливало то чувство благодарности и благоговения, то сознание своего ничтожества, которые охватили меня, когда я впервые там оказался.
А пять минут спустя, как уже было сказано, я лежал распростертый на полу, бесчувственный, как бревно.
На протяжении двух с половиной лет этот зал был центром всей моей жизни. Кроме того, я время от времени ходил на вечеринки, которые устраивали аспиранты, — первые в моей жизни вечеринки. И была еще, конечно, Дофина, чья элегантно-богемная маленькая квартирка над бывшим каретным сараем находилась всего в нескольких кварталах от «замка Отранто». Благодаря этому я после небольшой утренней дискуссии, в которой рассуждения о Фурье, Сен-Симоне, Энгельсе, Бакунине и тому подобном перемежались со стонами и вскриками сотрясаемой любовью плоти, и после завтрака наедине со своей аппетитной наставницей успевал вовремя поспеть домой, чтобы помочь слуге доктора Штальмана Гансу. И когда я шел по улице, голова у меня гудела от метафизического восторга и сознания осмысленности жизни, перед глазами во всей своей красе стояла полуодетая Дофина, а ноздри были полны ее аромата.
Конечно, эти встречи с Дофиной не могли продолжаться до бесконечности и прекратились, как я уже сказал, в конце весны 1941 года, незадолго до того, как Адольф порвал со своим прежним закадычным другом Джо и этим заставил Дофину в очередной раз заняться политической акробатикой. Но в общем за все эти годы я в наибольшей степени чувствовал себя как дома не в университете и не в роскошном гнездышке Дофины, а в «замке» и с его хозяином общался ближе всего.
Доктор Штальман занимал в моей жизни огромное место. Он разработал для меня целую программу. Это он рекомендовал мне всерьез заняться итальянским языком, чтобы подготовиться к изучению Данте (и к участию в его знаменитом семинаре по теории эпоса), — решение, которое оказало огромное влияние на всю мою последующую судьбу. Кроме того, в определенные дни недели он заставлял меня говорить с ним только по-немецки и терпеливо слушал. Обычно он два-три раза в неделю ужинал вне дома, а в остальные дни ему подавали традиционный немецкий ужин на большом столе в бывшей столовой, и раз в неделю он, с неизменной торжественностью, приглашал меня быть его гостем. Каждые две-три недели он устраивал небольшой званый обед, в заключение которого кто-нибудь из гостей или сам доктор Штальман играл на рояле, или ужин после посещения концерта или оперы. Иногда и я получал приглашение — вероятно, он желал дать мне некоторое представление о светской жизни: на эти поздние ужины все являлись в полном блеске фраков и парадных туалетов. Кроме меня, разумеется.
Для него не существовало мелочей. Когда я начал толстеть, он заставил меня тренироваться в маленьком спортзале, устроенном в подвале. Он сказал, что теперь, когда я забросил футбол, мне поможет сохранить форму фехтование. Он сказал, что научит меня.
— У человека, — сказал он с легкой иронической усмешкой на губах, — должно быть хотя бы одно увлечение, совершенно лишенное практического смысла и не имеющее ни малейшего отношения к реальной жизни.