В полдень сижу я на тихом, старом кладбище. Передо мной фонтан разбрызгивает в горячий воздух свой тонкий дождь. Надо мной широким куполом раскидываются каштаны. На обвитом зеленью надгробье вьётся плющ.
Пение чёрных дроздов! Ничто больше не нарушает спокойствия мёртвых.
Жужжит пчела.
Я читаю «Полдневное благоговение» из «Заратустры» Ницше.
Тихо… Тихо…
Всё зарождается во Всём. Пан!
В аудитории высшей школы много записано, ещё больше сказано, но, сдаётся мне, весьма мало усвоено. Определённого рода тяга к познанию присутствует здесь всегда. Бледное лицо, интеллектуальные очки, ручка и толстый портфель, полный книг и лекционных тетрадей; — на этом всё.
Будущие вожди нации!
И женщины, о небо! Среди них по-прежнему приемлемы синие чулки.
Мне нужен учитель, которому свойственно являть простую величественность, и которому свойственно являть величественную простоту.
Научная специализация культивирует высокомерие и узость. Здравому человеческому рассудку при этом уступает, главным образом, лишь собачий.
Интеллект — это опасность для формирования характера.
Мы на земле не для того, чтобы набить наш череп знаниями. Всё это совершенно вторично, если не имеет отношения к жизни. Нам следует осуществлять свою судьбу. Воспитать волевого парня — вот что должно являться задачей высшей школы.
Нам же останется выбрать из себя лишь то, что в нас вложил Господь.
Гёте велик потому, что он раздвинул границы германского сознания. Но было бы ложью желать соответствовать ему в этом. Любое излишне морализаторское следование Гёте — бессмыслица, пустопорожняя фантастика, искажающая мысли.
Quod licet Iovi, non licet bovi![1]
Такова жизнь: если господин Мейер знает наизусть «Фауста», то это служит, прежде всего, подтверждением его хорошей памяти. Почему бы ему не взяться за логарифмическую линейку?
Старый тайный советник рассказывает о родине древних германцев. Я редко посещаю его лекции. Но как часто я уже слышал от него, что наши предки обосновались на нижнем Дунае и на побережье Чёрного моря. Прямо передо мной сидит юная студентка: восхитительная дама! Русые волосы, мягкие, как шёлк, тяжёлыми косами покоятся на её великолепной шее. А сама шея будто бы выточена из жёлто-белого мрамора. Она мечтательно глядит в окно, сквозь которое тихо, почти застенчиво крадётся игривый солнечный луч; я любуюсь её тонким профилем: ясно выведенный лоб, обвитый парой напоминающих крендели колец от кос, долгий, острый, немного широкий нос и под ним мягкие, необычайно упоительные уста.
Во время моего созерцания она внезапно оборачивается ко мне, и я окунаюсь в две огромные серо-зелёные загадки. Сию же минуту она вдруг усаживается тихо и скромно, делая вид, что с интересом вслушивается в усталые слова старого тайного советника и занимается тем, что тщательно записывает. Сквозь окно пробивается назойливый солнечный луч, колеблется над заполненной скамьёй и, наконец, останавливается на её русых волосах.
Они вспыхивают, как мягкий, золотой шёлк, если бы при свете его можно было пропустить сквозь пальцы.
Вечер. Я стою у окна, Рихард сидит рядом в моём большом кресле и размышляет. Он говорит о марксизме. Как он, однако, во всём рассудочен. Марксизм — это чистое учение денег и желудка. Он принимает как данность, что живой человек должен быть машиной. Поэтому он ложен, чужд бытию, надуман и несостоятелен. Логичный теоретически и алогичный практически.
Как мало он всё же решает! Дух ширины, но не глубины. И как он может помочь ослабить наши мучения?
Перевожу ли я разговор на тему о женщинах? И здесь Рихард, как всегда, изрекает умно и основательно.
Вот женщина. Мужчина не спит.
Мужчина — это директор, а женщина — режиссёр жизни.
Тот задаёт линию, эта — цвет.
Почему сегодня я не поспеваю за мыслями? Я плаваю в море неопределённой тоски и жажды жаждать.
Теперь я один. Я стою у окна, и безоблачное небо вздымает надо мной куполом свои густо усеянные звёздами дали. Сквозь цветы в саду мягко шелестит ветер.
Глухой час благословляет меня!
Я сижу подле неё на лекции. Она застенчива и тщательно записывает в своей тетради, что родина древних германцев, вероятно, на нижнем Дунае и, как известно, там, где впоследствии появился город Бухен. Я слышу, как учащается её дыхание, чувствую тепло её тела и вдыхаю свежий аромат её волос. Ленно опускается её рука, почти рядом со мной. Длинная, узкая и белая, как свежевыпавший снег.
Звенит звонок — и я, увалень, сгребаю в охапку мои пожитки и, как на ходулях, проваливаю.
Снаружи сияет солнце. Сижу на террасе, наблюдаю за разнопёрыми действиями академического бюргерства. Смех, шуточки; отсюда и оттуда до меня долетают отдельные обрывки разговоров о мензурках, тяжести сабель, феноменологии, трансцендентности, исторических подтверждениях…
Герта Хольк: читаю имя в её тетрадке. Насколько ближе делает уже одно лишь имя. Перестанешь чуждаться самого себя, едва обмолвитесь словечком друг с другом.
Я читаю «Вильгельма Майстера». Этот эпос для нас и округл, и отдалён. У него слишком мало углов.
Во Франкфурте, в доме Гёте, слуга показал мне лестницу во двор, на которой маленький Вольфганг, играючи, ухаживал за своей сестрой. На мои глаза едва не навернулись слёзы.
Наверху, в его комнате, и по сей день висит портрет Лотты Буфф. Когда он в вецларский период к полудню возвращался домой со службы в качестве франкфуртского адвоката, то, прежде чем приняться за еду, он поднимался по лестнице в свою комнату, снимал перед портретом шляпу и восклицал: «Доброе утро, Лотта!» Это был ещё тот Гёте, каким любим его мы, молодые. А тайный советник порой несносен.
К искусству относится и характер. Писать прекрасные стихи, а в остальном быть невыносимым своим современникам, — это не вяжется одно с другим.
Быть может, потому поэтом германского народа стал Шиллер, а не Гёте.
И любим ли мы Девятую симфонию больше, чем «Волшебную флейту»?
Искусство — это не только мастерство, но ещё и борьба. Титаны, а не олимпийцы — проводники борющегося поколения.
Чудес больше не происходит потому, что мы сами больше не видим чудес.
Чудо, с точки зрения самого глубокого поэтического смысла, сравнимо с народной песней.
Всё является тем, что ты из этого делаешь, в том числе и ты сам.
У меня кончаются деньги; деньги — мусор, но мусор — не деньги.
Я вхожу в аудиторию. Она краснеет и смущается. Я усаживаюсь через две скамьи позади неё.
Как бесконечно может тянуться час!
Герта Хольк и я — добрые друзья.
О, этот мир прекрасен сквозь призму тебя!
Любовь к человеку приближает нас к Богу.
Это совершенно не верно: сегодняшняя молодёжь не против Бога, она против Его трусливых конфессиональных прислужников, которые во всём желают лишь обделывать с Ним выгодные делишки.
Следует учитывать тех, кто стремится со своим Богом к чистоте.
Прекрасное, чистое субботнее утро. Я не спеша спускаюсь к кафедральному собору. Там величественно стоят в рост шварцвальдские женщины и продают цветы.
Как богата красками эта картина: на заднем плане возвышается кафедральный собор, строгий и торжественный, красно-бурый, перед ним цветочные палатки и женщины в чёрных платьях с алыми шалями.
Подле одной из палаток, желая купить цветов, стоит Герта Хольк. Она беседует с пожилой рыночной торговкой. Она рассказывает, а старушка смеётся — а потом смеются обе.
Она покупает три алых гвоздики на длинных стеблях. Она замечает меня, на мгновение чрезвычайно конфузится и, смущённо улыбаясь, подходит ко мне.
В парке Коломби-Шлоссхен нынче по-утреннему тихо и покойно. Никто не блуждает здесь в эти часы.
Широко и неторопливо простирается над дорогой солнечный свет. На дереве устало поёт одинокая пичужка. Мы сидим до полудня.
Она рассказывает о доме, о крае красноцветной земли, где не прерывается труд, где пышут дымовые трубы и чадят трубы фабричные; об отце, который уже восемь лет как умер, о матери, которая, естественно, заняла место отца и продолжила жить ради детей.
Величавая, мужественная женщина, которая принимает всё, как есть.
Как ты похожа на свою мать, Герта Хольк!
«Что я изучаю? Вы задали уместный вопрос, ибо право и искусство похожи друг на друга так же, как кулак и глаз».
Она смеётся:
«Право как специальность, а искусство как удовольствие».
«Специальность? Это прозвучало из Ваших уст как-то фальшиво».
— Пауза.
«А Вы?»
«Я уверен, что, собственно, ничего. Сегодня для юного германца возможна лишь одна специальность: ответственность за Отечество. Какую мы беспрекословно и несли четыре года. От этого скверно пытаться отучиться. Это один из глубочайших конфликтов в поколении солдат. Прыжок из траншеи в аудиторию слишком широк».
«Вы не подрабатываете?»
«В колледже нет. Разумеется! Однако я полагаю, что можно научиться чему-то где-либо в ином месте. Более всего даже простейшим вещам. Сама по себе жизнь не сложна. Лишь мы её усложняем. Если не закрывать глаза, то уже можно видеть.
Мы усложняем простейшие вопросы, а потом раздумываем, как на них ответить».
«Вы, вероятно, пишете стихи?»
«Как Вы об этом узнали?»
«Мне так показалось. Это бы было на Вас похоже».
«Да, правда! Временами! Я не чувствую себя профессиональным поэтом или, лучше сказать, писателем. Настоящий поэт — это нечто подобное фотолюбителю жизни. Ведь и стихотворение, в конце концов, — это не что иное, как моментальный снимок из сферы художественно настроенной души. Искусство — это проявление чувства. Художник отличается от не художника тем, что тому, что он чувствует, он умеет придать выражение. В какой-либо форме — один в картине, другой в звуке, третий в слове, а четвёртый в мраморе — или в других исторически сложившихся формах. Государственный деятель — тоже художник. То же, что для скульптора камень, для него — народ. Вождь и масса — это так же не представляет проблему, как художник и краски.
Политика — это изобразительное искусство государства, как живопись — изобразительное искусство красок. Поэтому политика без народа, или даже вопреки народу, бессмысленна сама по себе. Из массы формируется народ, из народа — государство, вот каков непременный глубиннейший смысл истинной политики. Она вовсе не портит характер. Напротив, говорят, что это плохой характер портит политику».
«А сегодня?»
«Ах, сегодня! Это вовсе не политика, то, чем занимаются сверху. Они лишь обделывают свои выгодные делишки при помощи усреднённого положения народа. Наша так называемая политика больше не опирается на внутреннее отношение к народу. Из-за этого мы, в конечном счёте, обречены на гибель».
«Но разве не стало лучше?»
«Лучше? О, нет, мы сделались хуже. У нас больше вовсе нет чувства чести и долга. На обсуждения выносится лишь жратва. Но тот, кто продаёт честь, тот вскоре потеряет и жратву. Может быть, поздно, но историческая расплата будет жестокой».
«Вы пишете стихи и занимаетесь политикой?»