Потолкуем о счастье
Для полного счастья человека необходимо иметь славное общество.
Истинное человеческое счастье заключается в том, когда человек сумеет стать средством для счастья других, многих людей, а не в том, когда он замыкается сам на себя — для личного наслаждения. И даже любовное счастье пары людей невозможно или оно приобретает пошлую, животную форму, если любящие люди не соединены с большой действительностью, с общим движением народа к его высшей судьбе.
Отыщи всему начало — и ты многое поймешь.
Где-то в начале 80-х, в самом глухом и беспросветном «застое», еще «под знаменем Ленина и водительством коммунистической партии», когда не токмо что «рынок» или «приватизация», а и слова «перестройка» еще произнесено не было, обратился ко мне журнал «Советский экран» в лице своего журналиста Петра Черняева с таким вопросом: «Болевые точки молодежной (?) проблемы». Почему? Ко мне… Про молодежь…
Но и как же он угадал, Петр Черняев! Не знаю почему, но вопросы эти вполне волновали меня чуть ли не с шестого еще класса. И не перестают волновать по сей день! Почему? Из чувства отцовской ответственности? Так в шестом классе я не был еще отцом… Но собирался! Или от исповедования мной коммунистических идеологии и мировоззрения? В моем понимании, коммунизм — это не ЗА СЕБЯ, не о СЕБЕ, а вечная забота об обществе, в котором, с которым живешь. А проблема молодежи для нормально здорового общества всегда будет самой насущнейшей, первейшей: не воспитали, упустили, изуродовали молодежь — погубили общество. Я так считаю. И не только я: вон и Симонид Кеосский две с половиной тыщи лет тому назад, и Андрей Платонов, при мне еще живший, да и в промежутке между ними наверняка еще сомысленники найдутся…
И вот вопрос, который я будто только и ждал: в чем же, по моему мнению, «болевые точки молодежной проблемы»? «Безотчетное стремление к счастью свойственно всякому живому существу», — заметил когда-то Стендаль. У Горького: «Человек создан для счастья, как птица для полета». У Стендаля поточней. У Алексея Максимыча — «покрасивше», каковая красивость как-то заслонила собой, а может, давно уж и убила довольно-таки верный смысл.
Шукшин, вернее, его герой в фильме С.А. Герасимова «У озера» на вопрос, что такое счастье, отвечает примерно так: «Счастье? Это цель. Да, ясная, осознанная, общественно-полезная цель. Цель — вот что такое счастье!» Дальше он сам себе удивляется и радуется: «Ишь как хорошо сформулировал!»
Хорошо. Верно. В покое не может быть счастья. Как и жизни. Жизнь — ас нею и счастье — только в движении! А у движения цель должна быть. Перспектива. И цель, не выдуманная для красивости, а осознанная, реальная. И — необходимая. И обязательно общественно необходимая, а не одному кому-то. Может, я не прав, но мне почему-то (начало 80-х, «застой», страна еще движется к «светлому коммунистическому будущему», и ведут ее туда, пока, правда, не на капитанском мостике, но уже третьими, вторыми и даже старшими помощниками и М.С. Горбачев, и А.И. Яковлев, и Э.А. Шеварднадзе, и Б.Н. Ельцин…) упорно кажется, что нынче у нас в нашей обыденной жизни явный перекос, перевес целей индивидуальных над общественными, над общественнонеобходимыми. Во всяком случае, по сравнению со временем моей юности послевоенной (мне было 8 лет, когда кончилась война).
Ведь сегодня человек, мечтающий о даче, машине, квартире — отдельной, хорошей, устроенной так, как ему хочется, и посвящающий всего себя этой цели — свой труд, изобретательность, упорство, — это нормальный, ни у кого никаких отрицательных эмоций не вызывающий человек. А в наше время? Да это же индивидуалист, шкура бессовестная — тот, кто мечтает только о своем благополучии, когда все, вся страна, надрываются в нечеловеческих усилиях вылезти из разрухи, оставленной войной.
А в утере, в разжижении общественно необходимой цели и в утверждении, узаконении целей индивидуальных — в этом мы, по-моему, жутко много теряем. Прежде всего, молодежь наша. Человек, борющийся за свои удовольствия, свое личное благополучие, — за «себя любименького», как выразился один мой знакомый, — да будь он богатырского роста, упражняй себя штангой, аэробикой, каратэ — его же можно остановить обыкновенным тривиальным графином. Не говоря уж о ломе… А какой поезд, какие тысячи тонн грохочущего металла остановят маленькую, слабую женщину, если они грозят оказавшемуся на рельсах ее детищу? Да просто чужому ребенку? Она же бросится спасать! И спасет. Во всяком случае, скорее погибнет, чем позволит у себя на глазах поезду — или любой другой опасности! — погубить ребенка. Кто сильнее — индивидуалист или коллективист? Эгоист или альтруист? Кто надежнее? Да симпатичнее, привлекательнее, в конце концов?
Для эгоиста, себялюбца любая случайная травма — уже катастрофа, уже невосполнимая потеря. Какое благополучие, какое удовольствие без руки, без ноги. Да без пальца, без красоты на лице… А Николай Островский, будучи фактически «живым трупом», слепым, абсолютно неподвижным, умудрился при всем этом стать счастливым! Потому что нашел способ остаться в строю и работать для общей, такой желанной, так страстно им любимой, так очевидно необходимой всем и ему, как ему свято верилось, цели. Почему-то никто никогда не задумывался над явным и интересным парадоксом: ведь воспринимая историю Павки Корчагина из книги, с экрана ли, мы общаемся с рассказчиком — смертельно и безнадежно больным человеком, а чувства он вызывает у нас не жалости, не сочувствия и какого-то угнетающего бессильного, бесперспективного сострадания, а — зависти! Кому мы завидуем? Забыв сострадать… А ведь мы завидуем! Особенно смолоду. (Это, правда, не сейчас, это в наши глухие сталинско-хрущевско-брежневские времена…) Мы настолько (в свое время, при коммунистах) занудили молодежи мозги неразумно, а порой и без совести бесконечно повторяемыми «высокими словами», что у молодежи, всегда очень чуткой к фальши и несправедливости, давным-давно выработалось что-то вроде идиосинкразии ко всем этим словам. И не только к высоким. Заодно с ними и к разумным.
Если хоть что-то из этих моих ощущений соответствует действительности, то виноваты тут прежде всего мы, взрослые. Мы ведь нынче как-то очень ловко уживаемся со взаимно исключающими вещами: к примеру, искренне, от всей души голосуем и ратуем за взаимопонимание и разрядку напряженности в мире и — грыземся, лаемся, чуть не деремся (а то и деремся!) дома. С собственными женами, матерями детей наших. Нередко, если не постоянно, — в присутствии детей… В разговорах — на кухне ли, в поезде, на собрании, на отдыхе, по телефону — мы высказываем столько замечательных, верных мыслей о воспитании, трудолюбии, о самостоятельности, о честности, добросовестности, что вот, мол, как мы в их годы… И при этом «устраиваем» своих детей в институты; если можем — где поближе и полегче на военную службу, на местечко повыгодней, потеплей; платим взятки (или «подарки», «благодарности») и тем самым, ратуя в разговорах за «качество», выпускаем в жизнь самый страшный и непоправимый брак — человеческий.
А ведь в юном возрасте, не как нам, еще трудновато: с жаром, искренне, от души декларировать одно и делать — диаметрально противоположное. Они сперва только делают противоположное нашим разумным и горячим призывам. Со временем привыкают врать и ханжить, как мы. Делать то же, что и мы: диаметрально противоположное декларируемому. А мы удивляемся, сетуем…
И еще вопрос «Советского экрана»: что формировало Вас как художника?
Ответ:… да вот, наверно, вера в цель общественно-необходимую была. Она и сегодня у меня есть.
Общее счастье, взаимопонимание, мир — это ведь очень хрупкие вещи. И тем более требующие, чтобы люди для их достижения и сохранения работали, отдавали все свои силы.
А в поиске этой цели и на пути к ней: классика. Отечественная и мировая. Классика никогда не противоречила, а всегда только активно помогала этим общечеловеческим целям, всегда работала на них. Я только никак не пойму, почему сегодня при упоминании о классике, особенно отечественной, у нас так модно стало брезгливо и презрительно морщить нос: «A-а… классика… Она нам еще в школе надоела…» К отечественной классике я отношу не только то, что сделано до 1917 года, но и после, вплоть до Федора Абрамова, Виктора Астафьева, Валентина Распутина…
Да, вот «общее счастье…». Написал, перечитал и усомнился: не слишком ли «высокие», не общие ли, т. е. пустые, ничего не говорящие слова? Может быть. Для меня — нет.
Конечно же, общего полного, безоблачного счастья быть не может, это абсурд. Кто-то страстно безумно, мучительно любя, так и не дождется взаимности. Кто-то по здоровью ли, по недостатку ли способностей вынужден будет отказаться от мечты о любимой профессии. А дальше еще хуже: сын вырос не таким, как мечталось; дочь вовсе не за того вышла, да развелись, да внуков осиротили, правнуков… И так до бесконечности. Вот продолжаю эту цепочку, а она ведь хитрая, цепочка-то, совсем-совсем не однородная: если не пустили здоровье или способности в моряки или артисты — тут претензии только к Богу. Или к Судьбе. Что тут поделаешь? А вот детей да внуков сиротить — с претензиями по этому поводу уже можно (и должно!) обращаться поближе…
И уж хотя бы не уродовать, не мордовать детей, душу их, еще не окрепшую, не надрывать непосильным для них, диким выбором: с кем жить? Кого любить, а кого не видеть и ненавидеть из самых родных и близких — папу или маму… «Счастье — это отсутствие несчастья», — когда-то за 300 лет до нашей эры считал грек Эпикур. Так вот это счастье, которое отсутствие несчастья для детей наших — это ближе к нашим возможностям, это нам вполне по силам. А мы что делаем? Часто мы об этом задумываемся? Много делаем для убережения детей наших от несчастья? Господи! Да даже в благополучных семьях не надрываем ли мы души детей наших постоянным бестактным, не стесняясь их присутствием, обсуждением характера, поступков, поведения любимой ими бабушки, мамы, папы?..
А радости и удовольствия, взятые попутно с обидой, унижением, с ущербом для другого — эти радости, удовольствия за чужой счет ни в какое сравнение не идут со счастьем, какое ты испытываешь от устремленных на тебя, сияющих любовью и благодарностью глаз стариков; совсем другой любовью и абсолютным в данный момент счастьем глаз женщины; любовью, восторгом и счастьем глаз ребенка… Да лошади, собаки!.. И ты знаешь наверняка, что это — не случайно. Не по ошибке. Что ты — сознательный творец и причина этой обращенной к тебе сияющей благодарности, радости, счастья!
Сколько еще для «общего счастья» в наших силах!
Вот, стало быть, цель как-то формировала. А на пути к цели — классика. Вся и всякая: и «Дубровский», и «Тарас Бульба», и Моцарт, и Рахманинов, и «передвижники»; «Царская невеста» Римского-Корсакова и «Принцесса цирка» Кальмана; «Что делать?» Чернышевского и «Конек-Горбунок» Ершова; «Три мушкетера» Дюма-отца и «Кола Брюньон» Ромена Роллана. И наша советская классика: и литература, и кино, и живопись, и Дунаевский, и песни военных лет. И зарубежная киноклассика, «взятая в качестве трофея…
В 1977 году отмечала моя родненькая 73-я школа Кировского района г. Новосибирска свое 40-летие (мы с ней, оказывается, ровесники, со школой-то моей). Побывал я на праздновании (в те годы регулярно навещал Родину: все еще живы были!.. И силенок было побольше. И цены за проезд-перелет не такие драконовские были, как при демократах, и зарплату коммунисты платили регулярно и стабильно). А вскоре после праздника получил я письмо от 71.Н. Солуянова, бывшего, сколько я помню, вечным завучем нашей 73-й. Письмо с просьбой написать воспоминания о годах нашей учебы в школе — собирались тогда организовывать музей нашего Кировского района, а Лев Николаевич принимал деятельное участие в сборе и подготовке материалов. Письмо Льва Николаевича где-то у меня в бумагах завалилось, а мой ответ сохранился.
Вот такие вот «открытия», измышления, выводы, обобщения получились у меня в переписке со старым моим учителем в конце 70-х годов. А преподавал Лев Николаевич русский язык и литературу. Друг мой Эрик Малыгин, получивший Ленинскую премию только за то (как он сам говорил), что изложил и оформил результаты совместной работы с московскими коллегами (я полагаю, что это он, как обычно, скромничал и прибеднялся, думаю, и в работе его участие было пошире, и работа чего-то стоила), а этим изложением и оформлением он обязан исключительно Льву Николаевичу, который научил нас мысли свои излагать в удобоваримой, ясной, грамотной, доходчивой форме. И Лихоносов Витя, тоже наш друг и однокашник, лауреат Госпремии РСФСР в области литературы, думаю, в фундаменте своего творчества не одну пару кирпичиков, заложенных Львом Николаевичем, имеет…
…«Льва» мы боялись панически. А он голоса в жизни не повысил!.. «Пацаны! Атанда! Петя!» (это про директора) — ну, утихали, конечно, но трепета внутреннего — не помню. Но если раздавался шипящий шепот: «Леф-ф-ф!..» (почему-то обязательно шепотом!) — на всех находило какое-то оцепенение, близкое, может, даже к ужасу… А он молчал. Не повышал голоса. С чуть откинутой назад, иногда вздрагивающей головой.
Всегда, кажется, в одном и том же сером костюме… Зимой вроде в валенках. «Петя» провожал нас из школы в 1954-м в неизменной «сталинке» — темно-синем кителе, застегнутом до верхней пуговицы, а когда я навестил школу после XX съезда, — вдруг резко изменил «моду»: появился серый в полоску костюм, светлая рубашка, темно-красный галстук, то есть, как нетрудно догадаться, всегда равнялся по премьеру страны, как и многие-многие функционеры. А «Лев» всегда оставался самим собой, человеком. Даже в кличках, в неизбежных школьных сокращениях: «Лев» и «Петя», чувствуется уважение и почтение к первому, и пренебрежение ко второму. Ведь «Петр» вроде бы короче для произношения, так нет же: «Петя», а Лев Николаевич всегда оставался «Львом»!
Да и не один он у нас был, сколько их было!.. Разных! Сосланных по разным причинам и проводивших в меру сил и способностей свою просветительскую деятельность. Как некогда и Радищев, и декабристы, и петрашевцы, и прочие, и прочие, и прочие… Глеб Витальевич Цетнерский — вроде за дворянство, Иван Владимирович Оберберг — за немецкую национальность, Мария Львовна Медведева — какая-то родственница кого-то из управляющих Путиловским заводом в Питере, Алевтина Васильевна… фамилию забыл, негодяй… Да и несосланные, наши, в Сибири выросшие: Ансимова Александра Яковлевна, Маняхина Ольга Михайловна, Гитченко Антонина Ивановна, Сергеева Мария Евгеньевна, Шермаков Александр Тихонович (наш «Тихоныч», скольких разрядников он подготовил по лыжам, по гимнастике! Как мы к спорту все рвались!)… Наверно, перепутал еще, расставляя «сосланных» и «несосланных»… Да мы наверняка этого и не знали. Так… где-то урывками слыхивали… Марию Ивановну Киселеву еще забыл, Заводчикову Людмилу Федоровну, Белкина Саадия Абрамовича… Ой, господи, да скольких еще из начальной школы…»
Вера Павловна Редлих. Когда-то, еще до революции (1917-го, не 1991-го), снялась в роли боярышни Стеши, подносившей пирог («с грибками, батюшка, с грибками») Ивану Грозному — самому Ф.И. Шаляпину. Училась в Школе драматического искусства, руководимой актерами МХТа Н.Г. Александровым, Н.О. Массалитиновым, В.А. Подгорным, где «довольно часто посещал» их уроки и репетиции сам К.С. Станиславский. Потом из этой Школы образовалась Вторая студия МХТа, где сокурсниками, соучениками Веры Павловны были Н.П. Хмелев, А.П. Зуева, М.И. Прудкин и многие другие артисты, оставившие внушительный след в истории русского советского драматического искусства. В юности зналась Вера Павловна в Коктебеле с М.А.Волошиным, с Мариной Цветаевой и ее семьей. Подругами ее юности были А.К. Тарасова и С.Е. Голидей, героиня цветаевской «Повести о Сонечке». С 1932 по 1960 год Вера Павловна проработала в новосибирском театре «Красный Факел», сперва в качестве ассистента режиссера, потом преподавателя театральной студии, потом режиссера-постановщика и, наконец, главным режиссером. Именно во время ее руководства театром «Красный Факел» и стали величать «Сибирским МХАТом». А Мария Иосифовна Кнебель, бывшая в свое время любимой ученицей Станиславского, всю жизнь преподававшая в ГИТИСе (так что ее мнение, полагаю, вполне заслуживает и внимания, и уважения), считала, говорят, что режиссура в принципе — профессия не женская, что ей, Марии Иосифовне, известны лишь два исключения из этого представляющегося ей непреложным правила, две женщины, которые целиком и полностью могут соответствовать званию режиссер, — это какая-то француженка (далеко, не у нас, «за бугром») и наша, новосибирская тогда, в годы моего взрастания и взросления, Вера Павловна Редлих. А М.И. Кнебель, думаю, кое-что в своей жизни, отданной театру, видела и понимала.
Это о Вере Павловне.
И как-то ночью, переполненный и булькающий впечатлениями от только что просмотренного рязановского «Жестокого романса», написал я Вере Павловне письмо:
…Наверно, все это как-то формировало… А какие актеры! Которые властно брали твою открывавшуюся миру, добру, впечатлениям и познаниям душу и уводили ее в этот прекрасный, чарующий, так никогда и не отпустивший меня мир… Мир света, правды, красоты, добра, любви, ума! Мир увлекательный и увлекающий! Жестокий и далеко не всегда справедливый, но неотразимо влекущий! Какие актеры!… И Е.С.Матвеев, уехавший от нас «завоевывать» Москву и «завоевавший». И оставшиеся, и разъехавшиеся позже: Капустина, Галуза, Бирюков, Бахтин, Морозкина, Аржанов, Глазырин… Да разве всех перечислишь! Кого-нибудь обязательно «обронит» слабеющая память, кого-нибудь обязательно «обидит»… А фильмы-спектакли 50-х! Малый театр с феноменальными, сказочно могучими и прекрасными В.Н. Рыжовой, Е.Д. Турчаниновой, А.И. Сашиным-Никольским, Н.И. Рыжовым, В.Н. Пашенной, И.В. Ильинским. Белорусский имени Янки Купалы с фантастическими Глебовым, Дедюшко, Платоновым!.. А вахтанговцы (в годы моего учения в Щукинском): «На золотом дне» — Гриценко! Борисова! Ульянов! Понсова! Покровский! Каскад! Фейерверк! А С.В. Лукьянов в «Булычеве»!
Мои корни
«Откуду есть пошла…»
В общем-то, фамилия моя могла быть и Кутырев… Не знаю уж, приятнее ли это было бы для слуха или… Нет, большой приятности и благозвучия, как в звучании «Назаров», нет, так и в «Кутыреве» не больше, если не меньше. Тут дело вкуса. Но что Кутыревы все-таки реже Назаровых встречаются, это — бесспорно, для меня, по крайней мере. В общем, я был бы не против и Кутыревым быть, но… уж что есть, то есть. А Кутыревыми, я слыхал, у деда даже два брата остались…
Дед мой, Назаров Александр Александрович, был родом из крестьян Пензенской губернии, Чембарского уезда (Чембар — ныне город Белинский; В.Г. Белинский там детские годы провел, а рядом и лермонтовские Тарханы). Гляжу на дедову фотографию в молодости… Самая загадочная и непонятная (для меня) фигура во всей моей «генеалогии» — мой дед A.A. Назаров.
Их было 5 братьев и 3 сестры, из коих я видел лишь одну, Татьяну, да и то до войны еще, в 1939–40 годах, когда самому было 2–3 года, так что о том, чтобы что-нибудь сохранилось в памяти… Очень любил дед сестру Пашу, Прасковью — это я помню. Но тоже не ярко, только разговоры и фотографию: крестьянка — и крестьянка… Кроме этих двух сестер: Татьяны, двух-трехлетним ребенком виденной, и Паши на фотографии, никого из дедовых родственников я никогда в жизни не видал и почти ничего о них не знаю. Фотография Паши не оставляла никаких сомнений в крестьянском ее происхождении, а вот фотографии деда молодого… Бог его знает… Я не собираюсь в угоду сегодняшней моде «примазываться» к дворянам, тем более что один дворянин затесался-таки в мою родословную. Да не какой-нибудь, а польский шляхтич! Обедневший, правда, в должности управляющего у какого-то нашего, российского, нижегородского магната, но — шляхтич. О нем речь впереди.
Так что безо всякого примазывания я все-таки не очень удивился бы, если бы в жилах моего деда оказалась не только крестьянская кровь… А, может, и только! Что у нас — крестьян с благородными лицами и душами, и интеллектами не было? Я опять же не примазываюсь, я о деде. Деда все называли «деликатнейшим человеком»! Теща моя, с невыносимо благородным происхождением, чуть ли не от Радши (или Рачи), от которого по какой-то параллельной линии и сам A.C. Пушкин произошел, — вот с таким происхождением теща, но и с еще более невыносимой фанаберией, жутко гордая своим «благородством» и крайне презиравшая все, стоящее, по ее мнению, ниже ее «генеалогического» уровня, познакомившись и пообщавшись с дедом каких-нибудь час-полтора, когда от деда уже мало чего оставалось (он лежал в параличе, после инсульта, с ощутимо атрофированными памятью и речью), при всем своем высокомерии не могла не отметить: «Боже! Какой очаровательный человек!»
Очаровательный… А уж честности такой, какую сегодня даже и глупостью-то не назовешь. Просто — чистейшая «клиника», как нынче выражаются. Дед был геодезистом, топографом очень солидного, дореволюционного еще класса (родился в 1880 году, окончил в XIX веке еще церковно-приходскую школу — начальное общее образование, потом железнодорожное училище на помощника машиниста — начальное специальное, а дальше — самообразование, и такое, что в университет Томский его даже не преподавать приглашали, а экзамены принимать, причем, когда к нему обращались, почему он экзаменующимся вопросов не задает, он отвечал: «Зачем же их сажать?..»— добрый был, милосердный…). И серьезный специалист. А когда в конце пятидесятых чуть не в миллионном тогда Новосибирске не могли найти специалиста, мастера, который бы рассчитал и разметил идеально ровную площадку для какого-то стана, дед это сделал за 5 минут. Ему выписали наряд на 300 рублей (старых, до реформы 1961-го) — так дед не взял! Наотрез отказался: разве можно за 5 минут заработать такие «бешеные» деньги? Ну, тогда, правда, это все-таки были деньги, триста-то рублей — пенсию по старости платили 180–200 руб. в месяц, а тут — 300 за 5 минут, ну как не «бешеные»?
И вот этот «очаровательный», «деликатнейший», «честнейший» человек, за свою жизнь мухи не обидевший, за Сталина — убил бы. И ни рука, ни душа не дрогнули бы! Сколько его друзей, сотрудников по Томскому университету, пересажали (в их числе профессора H.H. Горячев и Ф.В. Галахов); ни об одном из них он слова дурного никогда не сказал, он вообще никогда ни о ком дурного слова не говорил, все у него были «замечательные»!
Рассказывает про кого-нибудь, очередного своего «замечательного», — бабка тут же вставит: «Ага, сволочь такая, 3 рубля у меня взял и не отдал» (или еще какую досаду, неприятность ей доставил). У бабки все были «сволочи», а у деда — «замечательные»! И вот спросишь его: «Деда Саша, ну как же? Такой замечательный, а за что же его посадили?» — «Значит, была деятельность, о которой я не знал». Газетам дед верил свято. Всем и всегда. Когда я, молодой и очень критически настроенный, высказывал сомнения в уме нашего премьера в то время Н.С. Хрущева (в чем история вроде неопровержимо подтверждает сегодня тогдашнюю мою правоту), дед чуть не заболевал. Причем, конечно же, и боль его, и паника душевная, и переживания были не за Хрущева, а за меня: как же я, любимый внук его — брат Борька тоже любимым внуком был, но ведь ия — любимый! — и как же я с такими неверными мыслями и настроениями жить буду?!
Достойно все это любви? А тем более восторга, восхищения, уважения, благодарности? А я любил деда. И люблю. Обожаю. Да кто его не обожал?.. Всю жизнь свою всем своим поведением и действиями дед вызывал у окружающих только эти чувства и никаких других. Как все это понять и совместить? Нет, в детстве-то все понятно было, а потом, когда после XX и XXII съездов слегка расширились наши знания об истории отечественной… Я и сейчас не понимаю. Вот бабка, к примеру, с материной стороны, «доктор Шарловская», как ее называли, «доктор» не в смысле ученой степени, а потому что медик бабка была, врач — вот там мне все понятно. Бабка окончила Московские высшие женские курсы (типа «Бестужевских» в Петербурге и созданных по их примеру) и с мужем Шарловским Стефаном Игнатьевичем (шляхтичем-то!) прибыла в Сибирь, в Томск. Жить, работать, лечить. Бабка — врач, муж — инженер, квартира у них была… ну не царская, но как у всех «приличных» людей по тому времени: не однокомнатная и даже, наверно, не двухкомнатная, не малогабаритная, попросторней. А тут — революция до Сибири докатилась, всякие пертурбации, дед Шарловский в 1919 году умер… По тридцать с небольшим бабке с дедом-то было… Короче, бабку в ее просторной квартире «уплотнили». И «уплотнил» ее (т. е. вселился к ней в квартиру) не кто-нибудь, а чекист! В кожаном пальто и с маузером! Все чин-чинарем. Чекист был не из тех, каких славили потом советские литература и искусство (хотя я верю, что были и такие, каких славили-то, не все, но были), но и не из тех карикатурных идиотов или дьявольских злодеев, которым посвящает, отдает «милую Музу» сегодняшнее искусство. Нормальный, обыкновенный чекист был, из «простых», с прихамью, дорвавшийся до власти ну и слегка расслабившийся в безнаказанности-то. И начал этот чекист в бабкиной квартире «свой новый мир строить»: девушек водить да «водку пьянствовать». Бабка терпела-терпела, не знаю уж, долго ли, коротко ли, но не вытерпела, да и взорвалась. А это у нее бывало. Случалось. Да и получались, взрывы-то. Бывало, даже и меня касались… Ну не в полную мощь, наверно, но касались. Помню. Могу себе представить…
А когда бабка взрывалась, возникала волна… ну, может, не как при атомном взрыве, но, во всяком случае, весьма и весьма внушительной разрушительной силы. И от этой бабкиной волны летел чекист с лестницы со всеми своими «прихехе», и с маузером, о котором даже и забыл. Нет, может в других каких ситуациях он о маузере решительней вспоминал, но тут… Какой истинно русский, совестливый человек, будучи «выпимши», — не чувствует a priori своей вины, своего греха? А кто решительней и беззаветней отстаивает свои позиции: уверенный в своей правоте или чувствующий себя пусть слегка, но — виноватым, неправым?
Как бы то ни было, вылетел чекист из уплотненной им квартиры. Вся улица в ужасе примолкла и втянула головы в плечи: что же сейчас будет?! И с «доктором», а то, может, и со всей улицей?!…А бравый «доктор» голову в плечи не втягивал, а прямым ходом направился в местное Чека и сам на себя заявил! Вот, мол, я — врач, и квартира моя просторная не для каких-то там буржуазных излишеств, а потому что ко мне всегда могут прийти и обратиться больные, в любое время суток, и мне надо иметь место, где их принять, а ваш… этот… устроил там кабак и дом свиданий! Вот почему я его спустила с лестницы! В ЧК удивились, извинились за своего незадачливого сотрудника и… убрали его из квартиры.
Вот здесь мне все понятно. И в других бабкиных проявлениях — ив юности, и в более поздние времена — мне как-то всегда все было ясно. А вот в дедовых, деда A.A. Назарова, проявлениях— не понимаю… До сего дня не понимаю. И люблю, боготворю деда. И горжусь им. И — не понимаю… А в общем-то… разве все в жизни дважды два? Я, вон, на тещиных похоронах чуть ли не больше всех рыдал. Казалось бы, совершенно обратная реакция должна была быть: ведь я всегда считал и ощущал ее прямо-таки «классовым врагом», полным и абсолютным мне антиподом!.. И тоже непонятно было — да и сейчас непонятно, — как это возможно, чтобы она, в которой меня все бесило: поступки, действия, образ мышления, убеждения, символ веры — все бесило, раздражало, вызывало активное и вполне аргументированное (с моей точки зрения), обоснованное неприятие, — и как это возможно, чтобы вот такой мой абсолютный и полный антипод так же самозабвенно боготворил и обожал Пушкина, как и я?
А о деде… И труды его в «Вестнике Академии наук СССР» где-то в 30-е годы печатались. И в Японской (1904–1905), и в Германской (1914–1918) войнах он участвовал. И пару «Георгиев» имел… Имел, правда, одного, да и того отец, во младенчестве еще, куда-то заиграл, закатил, затерял, а ко второму дед был представлен, да так и не дождался — ведь бардак, неразбериха и волокита царствовали на Руси задолго до воцарения коммунистических, марксистских идей. Правда, дедовы «Георгии» были, если можно так выразиться, мирные: никого он не убивал, не побеждал, не громил, он рисковал только собственной жизнью и жизнью своих подчиненных: под огнем противника восстанавливал разрушенный железнодорожный путь — и восстановил! И ни один человек не погиб! Одного только дурака ранило, по его же собственной дурости, истеричности и недисциплинированности. Даже не знаю, какой у деда «Георгий» был, солдатский или офицерский — выше унтер-офицера дед по царской службе не поднялся, крестьянин же, не «благородный»… Но унтер-офицером был.
А с фамилией дело было так: дедова отца звали Александр Герасимыч, деда — Герасим Назарыч, прадед дедов, стало быть, Назар был. Этот Назар должен был старше Пушкина быть, если дед мой родился в 1880-м… А может, и не старше Пушкина, но где-то там, далеко. И все они были Кутыревы, предки-то мои, — от каких-нибудь Кутырей, живших в куту, в углу… деревни? Леса? Владений чьих-то? Бог весть… И этот Назар чем-то изо всех Кутыревых выделился, заметен стал, поминаем в потомках — и от него пошли Назаровы, хотя, как я уже говорил, два брата у деда еще остались Кутыревыми. А может, и по-другому как-нибудь все было… Не знаю. Больше я о давших мне фамилию ничего не знаю. Зато в каждом встреченном Назарове подозреваю родственника. А Кутыревых, как это ни печально, — не встречал.
Бабка по отцу, Назарова Евдокия Прокопьевна, в девках была Глазковой. Эти — владимирские, откуда-то из-под Вязников. Эти — самый крепкий клан, чуть не всех я видел и знал. Крестьяне же. Хотя бабка поминала, что кто-то у них в роду чуть не царским поваром был — у каждой семьи свои гордости. А бабкин отец, прадед мой Прокопий, у которого были, как предание доносит, черные как смоль волосы и рыжая как медь борода (в чью бороду, считали, и я мастью пошел: «рыженький» был, с «черненькими глазками», это уж сейчас все поблекло и сивым каким-то стало, не разберешь ни масти, ни волос, — спасибо, хоть остались, держатся пока, — ни «глазок»), Так прадед Прокопий Глазков, как и прадед Александр Герасимыч Назаров, тоже имел восьмерых детей, да одна еще, Ольга вроде, во младенчестве умерла, а восемь выросли. Только у этого было наоборот: 5 девок и 3 мужика, в такой последовательности: Николай Прокопьич, Анна, Татьяна, Евдокия (бабка, стало быть, моя) Прокопьевна, Аполлинария, Елизавета, Михаил и Петр. Ртов, как видно из перечисления, хватало, а пропитание за ними, за ртами, не поспевало, голодновато было. А где-то в далекой Сибири, на Алтае, на Салаирском вроде руднике, процветал, купечествуя, не то брат Прокопия, а может, матери бабкиной, не то еще какая родня, коего бабка величала «дядей». И вот Прокопий со всей своей оравой двинул из не очень сытной Владимирской губернии, из Вязников, в далекую, обильную, завлекательную Сибирь. Было это где-нибудь на излете XIX века, где-нибудь в 90-е годы.
Прибыли, значит. А родственник, дядя-то — богатый, а детей нет, скучно ему. А у этих, у Прокопия Глазкова, наоборот: веселья — хоть отбавляй, но вот с богатством и опять же с пропитанием — сложнее. Красотой особой приехавшие не отличались: все с уклоном в рыжесть, в конопатость, одна лишь Дусенька выделялась — может в возрасте симпатичном была, что-нибудь в районе 5–6 лет, очень красивые волосы — темная шатенка, личико чистенькое, без свойственных всему роду конопушек, глазки опять же живые, может, даже черненькие, румянец во всю щеку, кожа нежная, она и умерла-то 78 лет без единого седого волоса, все той же темной шатенкой, ну немножко разве что поредела прическа, но с полным комплектом своих зубов, где-то одна пломбочка за все 78 лет, и с тем же румянцем — ну слегка тоже, конечно, поизносившимся, уже не ровной нежной краской разлитым, как в молодости, а так, немножко в сеточку — но с румянцем! И вот эта хорошенькая девочка Дусенька уж очень приглянулась бездетному богатому дяде, и как-то они сладились с Прокопием: и тому с оравой будет полегче, все-таки одним ртом меньше, и этому с хорошенькой Дусенькой в пустом богатом доме веселее. И начал богатый дядя Дусеньку баловать. И избаловал. И испортил: хорошенькая, с румянцем, с замечательными зубами, с нежной, прямо-таки какой-то «прозрачной» кожей, с чудными, тоже какого-то нежного отлива темно-шатеновыми волосами выросла Дусенька замечательнейшей эгоисткой, очень верно и преданно, бережно любившей и лелеявшей всю свою жизнь… самое себя. Ив отце-то моем, единственном своем ребенке («Евдокия Прокопьевна, а почему Вы больше не рожали?» — «Ну что Вы! Такой ужас еще раз переносить?» — имелись в виду роды) тоже умудрилась с немалым успехом развить и культивировать это качество — эгоизм.
А дед любил ее… Да, наверно, не такое уж чудище эгоизма была бабка, как, возможно, может кому-нибудь показаться. Наверно, не один сплошной эгоизм в ней был. Была она и неглупой, и остроумной, и «сдобной» (как сама говорила); и моталась с дедом по его работе в тайгу, и на Германский фронт с пятилетним отцом моим куда-то в Галицию к деду выезжала, — было, наверно, в бабке что-то и кроме эгоизма, но все-таки эгоизм и себялюбие были в ней как-то заметнее, особенно к старости, как-то нахальнее лезли в глаза всем окружающим, не так истово и преданно любившим ее, как дед.