Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Только не о кино - Юрий Владимирович Назаров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

К истории нашей не столь безжалостны и категоричны были и М.А. Булгаков (и «Белая гвардия», и «Дни Турбиных», и «Бег»), даже Б.В. Савинков! А уж у них-то, казалось бы, куда больше должно было быть поводов ненавидеть большевиков!.. А вот, поди ж ты, признавали! А вот наследники…

А как они все любили ее, Россию! И Пушкин, и Булгаков, и Савинков… И даже Чаадаев!

А Блок? А?.. Да кого ни возьми!.. А в общем-то, кто любил, тот в памяти ее и остался, те и дороги, и необходимы нам. А без любви?.. Я этого не понимаю, это не по моим слабым мозгам…

А Максимилиан Волошин?

Может быть, такой же жребий выну, Горькая детоубийца— Русь!.. И на дне твоих подвалов сгину Иль в кровавой луже поскользнусь, Но твоей Голгофы не покину, От твоих могил не отрекусь. Доконает голод или злоба, Но судьбы не изберу иной: Умирать, так умирать с тобой И с тобой, как Лазарь, встать из гроба! Коктебель, 12 января 1922 г.

И это — «смятение русского интеллигента», «стремление остаться над схваткой», как до сих пор объясняет наша мудрая и принципиальная критика?..

Волошин не отрекался, мы — отрекаемся. Савинков признал, мы — не признаем. Булгаков, не скрывая своего невосторженного отношения к революции, тем не менее, не стеснялся самому «Хозяину» заявлять: «Долго думал и все же пришел к решению, что русскому писателю негоже жить вне России». Но нам все эти мучительные, трагические поиски, все эти мужественные решения, — нам все это не указ. Мы — поумнели! Враз! Как не раз уже «умнели» в нашей истории…

Сегодня все мы дружно и бескомпромиссно осудили все вчерашнее. И себя вчерашних, в том числе. Правда, не особенно делая на этом упор, на себе-то. На то, что брежневский застой вершился при нашем непосредственном участии: «с чувством глубокого удовлетворения», при всенародной поддержке и просто нашими руками! Так же, как в свое время и хрущевского времени идиотизм, а до того — и сталинские репрессии. Все делалось с нашего согласия. Или — с безмолвного попущения, а чаще дак и со всенародного одобрения — я помню, как на одном собрании в одном учреждении рабочие и служащие единодушно приветствовали ввод войск в Чехословакию, да еще подбадривали из зала: «Давно пора!» Но об этом мы сегодня вспоминать как-то не любим, не хотим, нам слаще винить кого-то: «А что я мог сделать? Это все большевики (или коммунисты)…»

Но это же холуйская позиция — обвинять во всем правителей: «Ах! Нас не так вели!.. Не туда завели. Генофонд наш уничтожили, интеллигенцию нашу, которая бы нас вела туда и так…»

А нам бы, если б мы были не холуями, не рабами, не «винтиками» — добровольными, — нам бы не позволять! Себя не туда вести. Генофонд свой уничтожать. Где ж мыто были, которые в восторге писали корявыми, заскорузлыми пальцами на грифельных досках: «Мы — не рабы! Рабы — не мы!..»?

Рабы! Причем, добровольные. Как Пушкин про французов времен их первой революции (от имени А. Шенье, казненного революцией) писал: «Мы свергнули царей. Убийцу с палачами избрали мы в цари». Сами избрали и мы тоже, свергнувши царей-то, так что… неча виноватых искать, неча на зеркало пенять, коли рожа… Кто мне мешал, какие «враги», недоброхоты, русофобы, что я собственного сына до тридцати лет не могу убедить, что ученье — свет, а неученье — тьма, пропасть, тупик, бездна?! Только жена с тещей, которые взлелеяли в нем лень мою генофондную…

От всего цивилизованного мира мы сегодня именно в этом отстали: в образовании, в просвещении. Давным-давно всем известно, что наш средний инженер раз в 15 (если не больше!) тупее, ленивее, неспособнее западного, японского, южно-корейского… Я говорю только о средних. Вон у меня недолгое время зять был, который в графе «образование» писал: «вышшее»!! Через два «ша»!! А ведь этих средних с «выпилим» образованием у нас большинство. Поди-ка не ошибусь, если скажу: подавляющее! Средних инженеров, средних врачей, педагогов, актеров, режиссеров… Несредних всех давно «доброжелательный» цивилизованный Запад (только вот кому он добра желает? Нам ли?) — давно переманил и приголубил. Сейчас остаточки подчищают, подбирают… Ведь Тарковский у нас был не правило, а исключение. То-то мы его и выпнули из своих монолитных рядов. Работать ему не дали. То же самое с Солженицыным… То же самое с Сахаровым…[2]

…Слезы крокодиловы лить после допущенного — нами же! — преступления — это мы можем! Обожаем призывать к покаянию!.. Да хоть мы с утра до ночи будем каяться всей страной, а не будем вовремя угадывать, поддерживать и спасать наших светочей, нашу гордость — ну так и будем до скончания века позволять наглым дуракам и неучам возвышаться над нами, править нами, будем их и под ними терпеть («с чувством глубокого удовлетворения»), а после их смерти, когда они заведут нас в новую бездну, будем их беззаветно смело и безжалостно, беспощадно критиковать, непримиримо осуждать и опять лить крокодиловы слезы и рабски, холуйски сокрушаться: ах, опять нас не туда завели!.. Опять система виновата!.. Мы — такие хорошие, славные, и все-то мы понимаем и так искренне каемся, но вот с системой нам постоянно и как-то даже фатально не везет…

Мы сегодня все дружно и, не взирая ни на какие «плюрализмы», довольно-таки единодушно решили: виновата система! Ну и естественный вывод и выход: взорвать ее! Впервой что ли? Ведь это же так очевидно. Были, правда, встречались в истории и на эту тему инакомыслия, ну это где-то далеко, не у нас. Да и задолго до сегодняшнего нашего массового просветления. Ну, подумаешь, ну, высказывался там какой-то Ромен Роллан: «Я обвиняю не систему, а Человека…» Да кто он такой, этот Ромен Роллан?! Да еще, как сегодня всем нам стало ясно и очевидно, навек опорочивший себя своим любопытством и симпатией к социализму, восторгами по отношению к И.В. Сталину, дружбой, перепиской и совместным фотографированием с бесспорным, как тоже сегодня мы выяснили, врагом русской культуры и прогресса А.М. Горьким…

Трудно. Тяжко, неуютно да и страшновато в таком безнадежном одиночестве сегодня. В сегодняшнем просветленном и враз поумневшем мире.

Пусть мы — нация преступников и баранов, которых хитрый ли, жестокий ли преступник может, если захочет, завести куда угодно, в любую пропасть, и мы пойдем. Пусть так. Пусть все наши 70 советских лет — сплошной мрак, ужас и преступления. (Непонятно, правда, как из этих «баранов» Вавиловы, Ахматовы, Тарковские иногда получались…) Ну ладно, пусть. Пусть так. Это не народ и не страна (в цивилизованном понимании). «Это не цивилизация и даже не нация, это — ад»,[3] — как прочел я недавно в одном сценарии, который со дня на день станет фильмом и выйдет на отечественные — а может, и международные — экраны просвещать (?), воспитывать (?), радовать (?), ублажать (?) зрителя. Пускай даже все так. Но мы же вышли из этой страны! Или все приехали? Все 280 млн.? Все приехали из чистых, культурных, цивилизованных стран, приехали — и ужаснулись? Мы же вышли из нее! И в том ужасе, бардаке и помойке, каковые являет сегодня наша страна, неужели нашего (лично каждого из нас) вклада ни грамма? Все только «бяки-коммуняки» виноваты? А мы тут ни при чем?

Представляется мне на эту тему еще такая картинка (артист, все-таки, стало быть, мыслю не столько понятиями, сколько образами). Жила-была женщина. Падшая. Мразь, пьянь, потаскуха, воровка, ничтожество, слякоть (по нонешним временам вроде бы такое нетрудно себе представить). И вот. Как-то. Случайно? Невзначай? Аборт не успела сделать? Не успела убить. Выродила. Ребенка. Случайно. Может такое произойти? Представим. А выродивши — вдруг пожалела рожденное-то. (Это уже сложнее сегодня представить, но, говорят, бывало. Раньше. Редко, но случалось.) И вот вырастила она его. Выкормила. Подняла. И даже воспитала! На все свои неправедно добытые средства (проституция, воровство и пр.). Воспитала! В хорошем каком-то заведении. Это тоже трудно сегодня представить, но — представим. Так вот. Вырастила, подняла, воспитала. А оно (дите-то) выросло, поднялось, ума набралось, образовалось, оделось почище (на мамины неправедные средства!) да ее же, маму, этак модным, лакированным каким-нибудь сапогом (на ее же неправедные денежки купленным!), ее же, маму, и в харю: «Пошла, мол, вон, грязь, мразь! Не смей меня пачкать!» Возможная картинка? Достоверная? А мы, сегодняшние, поумневшие, не напоминаем такое вот дите? Не из нашей ли истории, какой бы страшной, грешной и грязной она ни была, мы взялись и выросли? Нам ли ее пинать и топтать?

Екатерина Романовна Дашкова (Екатерина Малая, подруга и наперсница юности Екатерины Великой, первый Президент Российской академии наук) завещала нам, дуракам: «Свобода без просвещения породила бы только анархию и беспорядок». Помним мы заветы не последних умов наших? Вникаем в них? У Шекспира Гамлет трагически сетовал, что порвалась (или «распалась») связь времен! А мы «в детской резвости» сами ее рвем, не предвидя от сего никаких последствий…

Сцепились как-то (по ТВ) с виду очень интеллигентные депутаты, но в очень неинтеллигентной (чтоб не сказать хамской), базарной форме по поводу и против нашей армии, особенно против ее мечты и вожделения о «сильной руке».

А потом встала тетенька, седая, пожилая, и напомнила, освежила в памяти, что, мол, в том, что мы полвека живем в мире, заслуга, между прочим, нашей армии… (А кстати, и правительства, правительств, бывших все эти годы, подумал я про себя.) Ну, действительно, не исключительно же только «репрессиями» или «застоем» занимались наши прежние правительства? Ну были, конечно, ошибки, страшные, жуткие, но не из одних же только ошибок состояла деятельность прошлых наших правительств? Или только ошибки, вредительство и — больше ничего?

Отстояв когда-то право оставаться самостоятельной державой, право самостоятельно развиваться, не служить необъятной базой, кладезем ресурсов, рабсилы, не быть грабимой, разоряемой колонией, каковой «цивилизованный» мир пытался нас когда-то, на рубеже XIX–XX веков сделать, — мы развиваться не стали, уперлись, как в новый плетень, — в «оборону» (тоже не без помощи и, так сказать, «моральной поддержки» наших нежных сегодня друзей из-за океана…). А сегодня еще добровольно и слезно просимся: сделайте из нас колонию! Заберите наши ресурсы! Все заберите, только дайте нам фирменные шмотки, «Мальборо», «Панасоники», «Тойоты»…

Да-а… «Вынесет все… И широкую, ясную грудью дорогу проложит себе….

А может они правда ненормальные были, классики-то наши? С их любовью к этому народу, с их неуемной верой в него?.. Достоевский — с его народом-«богоносцем»… Несем!.. Только ЧТО? И куда? И кому? Один Пушкин потрезвее был: «лет чрез 500», полагал он, начнет у нас что-нибудь меняться в сторону цивилизованности нашего общества. По крайней мере, в первых двухстах годах он не ошибся.

О российской «привычке» и благоволении к «новым эрам в своей жизни», о наклонности «начинать новую жизнь с восходом солнца, забывая, что вчерашний день не потонул под неизбежной тенью», что мы вышли из него, из вчерашнего дня, он в нас и никуда нам от него не деться — об этом сокрушался еще В.О. Ключевский, выдающийся наш историк, почетный академик Петербургской Академии наук. И очень точный диагноз ставил: это от «пренебрежения к исторической закономерности», от «недостатка исторического мышления» (мышления? — мышления? В произношении-то запутались — где уж нам мыслить?..). А умер Василий Осипович в 1911 году, задолго еще до «воцарения» коммунистов, а беды и ошибки в России были все те же, в каких мы сегодня обвиняем коммунистов и какие сами тупо и настырно вслед за ними, за коммунистами, повторяем.

Замечательно сформулировал одну из самых главных и все тормозящих сегодня наших ошибок — если не самую главную! — делегат какого-то съезда? сессии?., вроде из Магадана, а может, из Челябинска… «Беда наша и топтание в тупике оттого, что мы занимаемся не анализированием причин, а поиском виноватых». Абсолютно солидарен! Именно!

И потом — это же чистейший «сталинизм» — поиск-то виноватых. «Сталинизм», который замечательно и безущербно жив по сей день! Не потому ли мы сегодня все никак не можем успокоиться по поводу обвинений сталинизма, что он благополучно жив, не ушел ни в какое прошлое? Он — в нас! Со всеми своими очаровательными чертами и качествами: предвзятостью, некомпетентностью, нежеланием анализировать причины и остервенелым неустанным поиском виноватых! Ну, разве что чуть понежнее того, изначального, давшего имя термину: мы все-таки хоть и ищем виноватых, но еще и сомневаемся (уже сомневаемся, уже прогресс!). Да еще искать-то ищем, но, не дай Бог, найдем, еще ведь неизвестно, что с ними делать, с найденными-то. Маленький нюанс, но все-таки… Тот, давешний наш, сталинизм не сомневался. И называл не «виноватыми», а определеннее: «врагами». И что делать — знал.

«Нет убедительности в поношениях, и нет истины, где нет любви». Опять A.C. Пушкин.

Как же все-таки одиноко и неуютно одному! Я с детства (упорно и принципиально, как мне кажется) остаюсь атеистом. А ведь сегодня все дружно бросились в религию! (Опять как бараны?) Когда-то так же дружно в «коммунизм» бросались, «сбрасывали Пушкина с корабля современности», Рафаэля с Растрелли «расстреливали»… Сегодня все качнулись к Богу, резко «поверили в Бога». Ладно. Но ведь религия недвусмысленно говорила: «Всякая власть от Бога!» Стало быть, священна? Всякая! Стало быть, и ленинская, и сталинская, и хрущевская, и брежневская? Что же мы тогда сегодня их всех порицаем? По-божески ли это? Скорей по-«коммунистически», точней, по-«коммунячьи». Сплошные вопросы, неувязки, неясности… И опять Пушкин нам перечит, возражает: «Уважение к минувшему — вот черта, отличающая образованность от дикости». «Дикость, подлость и невежество не уважает прошедшего, пресмыкаясь пред одним настоящим».

Ладно, с Лениным и его заветами мы разделались. А с этим как быть: «Новый Завет», «Первое послание к коринфянам св. Апостола Павла»: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви: то я ничто… Любовь долго терпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестанет, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится… А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше»! С этим как быть? Мне нравится этот завет. Кем бы ни были вдохновлены слова сии. (Мне-то, как атеисту, конечно, представляется, что Человеком, не Богом.) А верности ему нонешних, «боголюбивых», «Богу верных» я не вижу. Не вижу! Мне смолоду еще мыслилось, что талант в человеке — это умение и любовь. Причем любовь, пожалуй, еще и больше. Но одно без другого в таланте не живет. И все равно: любовь — больше! Без умения таланта не бывает, а без любви — вообще человека. Даже если с умением, но без любви — это не человек.

Не знаю, как там у меня насчет умения, но вот любовь была… Была любовь! Да вроде и по сей день еще не выветрилась. К жизни, к земле своей, к истории нашей, многотрудной, тяжкой, часто неутешительной, может еще чаще невыносимой. Но как же без любви-то? Разве можно? Без милосердия? Не христианского (атеист же), человеческого?!

Как же хочется порой, в печальном одиночестве, среди сегодняшнего прозревшего, поумневшего мира, в его жестоком немилосердии ко всему своему прошлому, — как же хочется прямо по Маяковскому (хоть и не очень-то мной любимому): «Оглушить бы вас трехпалым свистом! В бабушку и в бога-душу…»

И некому нам сказать, как сказал когда-то Тарас Бульба сыну своему Андрию: «Так продать? Продать веру? Продать своих? Стой же, слезай с коня!» Несемся… Куда?.. Не даем ответа… Ни кому-нибудь, ни самим себе… Так Андрий-то «продавал веру и своих» хоть ради прекрасной полячки, а мы-то ради чего? Ради «Мальборо» и датского или шведского пива в жестянке?..

«Но, Бог с ним, с миром («общество» так когда-то называли на Руси, «всех»). Бог с ним, с миром, — говорит сам себе атеист. Будем скромнее. По возможности, интеллигентнее. Закончим тихо. По любимому (уже без оговорок!) С.А. Есенину:

Цветите, юные! И здоровейте телом! У вас иная жизнь, у вас другой напев. А я пойду один к неведомым пределам, Душой бунтующей навеки присмирев. Но и тогда, Когда во всей планете Пройдет вражда племен, Исчезнут ложь и грусть, — Я буду воспевать Всем существом в поэте Шестую часть земли С названьем кратким Русь.

Ну, это Есенин собирался воспевать — и воспевал! Да как! А мое дело хотя бы тихо любить. А вы, умные, как хотите… За сим: Аминь.

По сусекам дневников и записных книжек

«Как замечательно приезжать на каникулы, когда наскучаешься в городе и надоест он до отвращения! Тогда окунаешься в дорогу домой, словно в чистые, прохладные волны, смывающие серость, пыль, пот ежедневной привычности — и дома выплываешь из этих вод свежей и чуткой ко всему в мире, с промытыми глазами и мыслями».

Т. Поликарпова, из рассказа «Почему Сережу назвали Сережей».

Если пейзаж в дороге для вас не последнее дело, то, едучи из России в Сибирь, вы проскучаете от Урала вплоть до самого Енисея. Холодная равнина, кривые березки, лужицы, кое-где озера, снег в мае, да пустынные, унылые берега притоков Оби — вот и все, что удается памяти сохранить от первых двух тысяч верст.

А.П. Чехов. «Из Сибири», 1890 г.

Это про мою родину. Причем не клевета, а истинная правда.

24 декабря 1971 г. («Земную жизнь пройдя до половины», на 35-м году жизни). Новосибирск (приехали снимать «Горячий снег». Сценарий хороший был, но 12-й год «воевать» на экране надоело, только ради Новосибирска и согласился), гостиница «Центральная», 14 час. 45 мин. За окном — солнце! Сибирь, зима, та самая, что в самый разгар наших съемок взыграет до — 47°, одна или две лошади не выдержали, пали, режиссер обморозился. Старые рамы, кремовые занавески, солнце просвечивает сквозь них… Чем все это отличается от солнца и зимы, и кремовых занавесок во всех других местах планеты? От Праги до Мукачева, от Москвы, от Саранска — чем? Но почему же именно здесь мне так хорошо?

Чем-то изначальным моим, младенческим, еще довоенным веет на меня от всего этого. Умирать бы сюда приехать… Не чтоб похоронили здесь, нет — какая разница, где лежать? А вот перед смертью бы! Чтоб последний вздох был этим воздухом, последний свет в глазах от этого солнца!.. Приплыть, приползти бы угрю-рыбе к родным истокам и протокам, долететь бы гусю-журавлю до родимых гнездовий..

Чем все это отличается от других мест на земле — не знаю, не объясню, не расскажу, но узнал же я в Кругликове Новосибирскую область по запаху! Сразу узнал, отличил от Томской.

И нигде мне так хорошо и умиротворенно не бывает, как здесь, дома.

Помереть бы здесь… Зимой, летом, весной, осенью — но только здесь.

Удружите, а? — кто будет провожать и обряжать в последний… вернее, предпоследний путь: последний — это уже на кладбище, а в предпоследний — умирать. Хоть обманите, что за билетом на Новосибирск поехали…».

Путешествие из Москвы в Заельцовку[4]

О колыбель моих первоначальных дней!..

Г.Р. Державин. «Арфа»

Я люблю родину.

Я очень люблю родину!

С.А. Есенин. «Исповедь хулигана».

— Граждане пассажиры! Через 40 минут наш самолет произведет посадку в Толмачевском аэропорту города Новосибирска. Температура воздуха в Толмачеве — двадцать семь градусов. Просим пристегнуть привязные ремни и воздержаться от курения.

По привычке я бросаюсь к левому борту — ничего не видно. Справа — тоже темно. Я вдавливаюсь лбом и ухом в иллюминатор, надеясь хоть где-нибудь, может отвесно под брюхом, может, далеко за хвостом или прямо по курсу самолета, отыскать, заметить хоть след электрического зарева, хоть какой-нибудь признак близости ночного города. Ни-че-го. Ровная синяя темень. Нигде ни фонаря, ни слабого отсвета на снегу от горящего окошка. Глухая зимняя ночь. И — степь, наверно?.. Где же город? Далеко впереди мелькнула одинокая, красными огоньками обведенная полоска — аэродром?.. Значит, никакого города уже не будет? Значит, садимся мы не как всегда, делая предпосадочный вираж над городом и возвращаясь на аэродром с востока, со стороны города, — а прямо с запада? Значит, так. С городом я не поздоровался…

Так я домой еще не прилетал. Обычно вынырнет самолет из низких туч — не успеешь испугаться неожиданной близости земли, не то с кустами, не то с деревьями на метущем поземкой снежном поле, — как под крылом пробегут широкие дворы окраинных новосибирских заводов, и — вот под тобой уже пустое пространство замерзшей Оби с двумя мостами — и вот ты уже над центром города… Нечасто и неподолгу смотришь на город с такой точки. Но тем ярче и взрывчатей радость узнавания: все, все знакомо, до мелочей известно, до слез близкое и родное. И на правом берегу и на левом. И в первую очередь, конечно же, Оперный и вокзал!

Оперный и вокзал… Гордость и главные достопримечательности Новосибирска, основные отличительные принадлежности силуэта города. Первыми бросающиеся в глаза и впервые приезжающему сюда, и тебе, здесь родившемуся… с воздуха ли или из тамбурного окна вагона, чаще мигая, чем положено, со сбившимся дыханием, ждешь ты после долгой разлуки первой встречи — встречи глазами с родным городом… Даже ночью узнавал я с воздуха красиво и правильно вычерченную фонарями развилку у «Башни» на левом берегу и идущую от этой «развилки» длиннющую «ручку» из огней: проспект Маркса, переходящий в дамбу и дальше в коммунальный мост, а рядом — редкие рабочие огни железнодорожного моста…

Сейчас все было не так. Бывало, еще с вокзала в Москве или с площади Революции,[5] где садишься в аэропортовские автобусы… Да раньше! Как только взял билет на поезд или самолет — уже полностью принадлежишь Новосибирску: все московские студенческие и иные заботы рассеиваются, растаивают, как дым, как наваждение, будто их и не было никогда — ты едешь домой. К друзьям! На родину! И как порой ни малы получались каникулы, несмотря на все досрочные и сверхсрочные сдачи экзаменов зимней сессии, мне всегда хватало даже недели, проведенной дома, на родном целительном сибирском зимнем воздухе. И в Москву я всегда возвращался абсолютно отдохнувшим, свежим, бодрым, готовым к любым новым мытарствам непростой нашей студенческой жизни. А сейчас вырвался я проветриться на родном воздухе, прийти в себя после большой, трудной и долгой, без летнего отпуска, работы. Только на этот раз не то что на площади Революции или в самолете, но уже опустившись на новосибирскую землю, выйдя из уютного тепла ТУ-104 на знакомый, прямо «палящий», «обжигающий» мороз, встретив холодный чистый и необъятный восход — мой восход, родной, степной, новосибирский, — все равно не почувствовал себя дома. Я был еще где-то в Москве, где на этот раз ничего не развеялось: осталась моя Татьяна, на руках у нее трехмесячный наш парень, а ему только что привили оспу, и кто их знает, как они там, мои молодые и совершенно неопытные ребята, с этой оспой справятся…

Тем не менее, мы уже прилетели… Пассажиры нашего рейса где-то ждут и получают багаж, автобус ждет пассажиров. Я занял место перед широким незамерзающим окном водителя, а сам вылез на мороз. Я хочу, как бывало, вдохнуть, захлебнуться живительным морозным воздухом родины, чтобы вновь, как прежде, ощутить себя полноправным сибиряком, здешним, «тутошним», не случайным гостем, не чужаком среди этого восхода, этой суровой, неприветливой, но зачаровывающей, могучей и равнодушной красоты и беспредельности… Но вот последний багаж последним пассажиром получен, все погрузились в автобус, можно ехать. Поехали…

Все серо в рассветающем мире: снег, редкие бараки, мазанки, голые деревца перед ними… В ушах отстраненно и вроде безотносительно ко всему пробегающему перед глазами звучит почему-то начало отрывка из «Тихого Дона», который я читал еще в училище на экзамене по сценической речи: «За всю дорогу, до самой станицы Абинской, Григорию запомнилось только одно…» Едем. Справа какая-то автобаза: машины, черные бочки с горючим, серый дощатый забор… Только почему-то очень маленький. По колено мне, не выше. Почему? И вдруг вспомнил! Я ведь не в «станице Абинской. Это — снег! Снег вровень с забором, снег, который в детстве сокращал нам массу дорог, преграждаемых летом заборами, который поднимал нас над ними и надо всем родным заснеженным миром. Значит, я все-таки дома… В Новосибирске… Ни на Дону, ни под Москвой, ни в Белоруссии, ни на Украине не встречал я такого снега. Он и сейчас кого-то поднимает над миром и над автобазой: вон, будто пятилетней рукой нарисованные — неуверенно, коряво, непараллельно — лыжные следы от забора — явно пацан лазил по гребню…

А восток меняется, светлеет… Из морозно-румяно-розово желтеет, потом нежно зеленеет… Очень скоро и небо, и воздух поголубеют, побелеют, и беспечное ясное утро быстренько превратится в пасмурный короткий зимний день, в самом начале своем уже предвещающий свой близкий неминучий конец. Но все это будет потом, когда я подъеду почти к самому дому, а покуда я гляжу на светлеющий восток.

И вспоминаются мне другие мои восходы… Только не зимние. Зимние я встречал в Казахстане, после ночной смены. А здесь — весенние, апрельские, с балкона родной четырехэтажки. А с балкона пятиэтажки провожал солнце…

С довоенного еще времени и довольно долго после 54-го года (после того, как мы с друзьями уехали в Москву учиться) они так назывались даже в почтовых адресах: «4-этажка» и «5-этажка». Ни улицы, ни номера дома… Потому что улицы не было. Была степь по всему высокому левому берегу, голая степь между «Соцгородом» (рабочим поселком завода «Сибсельмаш») и деревней Бугры. И посреди этой степи два больших, одиноких, «как верблюды в пустыне», острили наши шутники, всему миру видных дома, четырех- и пятиэтажный, дома работников ТЭЦ-2. И там жили мы с матерью, работавшей на ТЭЦ. Сперва вдвоем жили, обживали, а потом привезли от бабки подросшего Борьку, младшего брата. Там прошли все мои школьные годы, со 2-го по 10-й класс. Со 2-го по 6-й жили в 4-этажке, а потом, по 10-й — в 5-ти. Окна 4-этажки смотрели на восток, а 5-ти — на запад.

С балкона 4-го этажа выстилалась передо мною по утрам рассветная степь. С дорогой, уходящей за горизонт, в Бугры, с редкими бабами на ней, идущими в «город» или обратно. Слева чернели домишки Горской — «Горой» считался крутой спуск берега к широченному нежилому заливному пространству до самой реки, с озерами-старицами и огородами на нем, а застроена, заселена «Гора» была вот этой самой улицей Горской. За Горской виднелся железнодорожный мост через Обь и на далеком правом берегу — маленький, игрушечный город.

А прямо на меня из-за Бугров вставало солнце… Ослепительно сверкал весенний воздух, тонул в утреннем мареве далекий город, и каким-то безотчетным счастьем дымилась убегающая навстречу солнцу степь… И я дышал. Дышал всем, чем мог: не только легкими, но и раскинутыми в утренней гимнастике голыми руками, шеей, плечами… и глазами. Да, глазами! Вдыхая, впитывая в себя это утро, этот простор, этот воздух. Это — всегда весна, всегда середина-конец апреля и первая зарядка на свежем воздухе в 6 часов утра. А в 6 потому, что в конце апреля почти уже осязаемо ощущалась близость экзаменов, и пора было кончать разгильдяйничать (чем преимущественно я занимался в течение всего учебного года), пора было приступать к учебе, и дня на учебу уже не хватало: в 12 — в час ночи я валился на подушку, а в 6 вставал, чтоб перед отходом в школу успеть доделать вчерашние уроки. Но чтоб хватило сил на это доделывание и на весь большой учебный день, надо было вдохнуть утром свежего апрельского сибирского воздуха. Вот я и вдыхал. И однажды надо мной, из-за моей головы, из-за 4-этажки на восток, навстречу солнцу, пролетела пара белых лебедей. Высоко-высоко… В лучах восходящего солнца.

К концу 7-го класса мы переселились в 5-этажку, и теперь солнце ко мне в комнату и на балкон приходило вечернее, закатное — с запада. Восходы были серые, стальные, холодные, утреннее солнце не попадало даже на кухню — жили на 3-м этаже, и весь свет утром загораживала 4-этажка. Но зато теперь я засыпал весной перед экзаменами на балконе под далекие паровозные гудки с Кривощековского вокзала. Солнце садилось за вокзал и металлургический завод, и этот сибирский закат, казалось, ни с чем другим больше и не мог бы гармонировать, как только с могучими трубами металлургического завода и вообще с понятием «металлургический». А где-то за заводом, за этим закатом, где-то там была Москва… И туда звали паровозные гудки со станции Кривощеково.

Едем… Отличное, новое катится под колеса шоссе. Года 4 назад его еще не было, тогда мы ехали по этой дороге за клубникой на субботу-воскресенье и изрядно протряслись в бортовой машине. Теперь же, из Толмачевского аэропорта до Кривощекова, потом через весь город и в старый городской аэропорт — именуемый теперь Центральным, по новому шоссе нас везет отличный, современный, комфортабельный автобус — чешская «Шкода». Я не то что здесь, ни в Москве, нигде не видал пока таких, не то что ездить, — а тут вот еду! Мягко, тепло, уютно, цивилизованно… Вторично пересекли железнодорожную линию, и вот впереди слева показалось Кривощеково, одноэтажные стандартные домишки Южного поселка.

И вдруг резануло: Господи! Ведь где-то здесь, в каком-то из домишек далекого Южного поселка я ночевал у парня, когда мы разгружали баржу на затоне. Летом 59-го года я томился дома на каникулах перед 4-м курсом училища. Из ребят что-то никого в городе не было, скука, однообразие. Почему-то не поехал с матерью в турпоход на Урал, она вернулась, а я совсем осатанел от скуки и заметался: куда бы деть себя в оставшиеся 20 дней августа? Бабка собиралась к старой приятельнице в Одессу, к морю, а я это море в Одессе видел всего 3 дня, причем февральских 56-го года, когда вся Одесса удивлялась, как она еще жива при таком небывалом для нее морозе: 23 градуса при страшном, пронизывающем, чуть ли не 20 м/с ветре. Короче: море звало, бабка звала, а денег никто не предлагал. Два дня я лазил по товарным станциям и речному порту и как-то попал на левый берег, уже договорился было на разгрузку каких-то вагонов на лесозаводе, но тут подвернулась эта баржа. Мы ее разгружали с 10 утра до 12 ночи и на другое утро, с 5 до 10, домой, в город, в такой короткий ночной перерыв мне было уже не поспеть, и этот парень взял меня к себе ночевать. Где-то здесь, на Южном поселке…

И вдруг пошло: дорога заговорила! Дорога, по которой я проехал не больше трех-четырех раз в жизни, но вокруг не оказалось ни одного пустого, незнакомого, чужого мне места: везде вставала моя биография, моя жизнь.

Трамвайный парк — где-то тут, недалеко жила Антонина Ивановна, которая нам в 5-м классе читала Макаренко и «Консуэло» Ж.Санд. Много позже узнав, что всем пятым классам, какие она вела и задолго до нас, и долго после нас, она всегда читала одно и то же: «Консуэло» и «Флаги на башнях», мы ужасно запрезирали ее за застой и отсутствие творчества. Покидая школу после 10-го класса взрослыми, умными, самостоятельными и беспощадными, не прощающими людям их недостатков и слабостей, мы, по-моему, даже не очень хорошо расстались с ней, хотя у каждого в аттестате среди других стояла и ее подпись. И вот сейчас я вдруг вспомнил ее с благодарностью: ведь мы-то слушали ее в первый раз, слушали и радовались! А может, тому же радовались и другие? Да так ли уж это плохо: радовать пацанов, хотя бы и повторяющимися методами? И потом, кто знает, может, именно этими чтениями она и сколотила наш дружный, крепкий коллектив, наш класс, который оставался гордостью школы, да и потом надолго оставил в ее стенах память по себе.

…Кривощековское трамвайное кольцо… От остановки «Трамвайной» автобус сворачивает вправо, а прямо, через остановку, живет друг… Вернее, жил, сейчас Виктор Иванович Лихоносов далеко отсюда и так же, как и я, тоскует и мечтает о родной Сибири, о ее сибирской зиме, ее снегах, о своей родной улице Озерной.

Площадь Станиславского — в наше время просто пустырь, а теперь вот площадь. А где-то справа живет еще один друг. Этот, может быть, и здесь, в городе. Только я не знаю: он целый год мне не писал. А вот тут, от больницы, и дорожка к нему, к подлецу, водила. Надо будет его (Пичугина Ю.В.) все-таки разыскать… Друзья тоже школьные, школа мне их подарила… И уж третий-то (Малыгин Э.Г.), я наверняка знаю, что здесь! Я ему вчера телеграмму дал, чтоб приезжал водку пить.

Мы мчимся по Кривощекову. Хотя нет уже никакого Кривощекова, есть огромный, новый, чуть ли не самый большой в Новосибирске Кировский район (теперь Ленинский, а впереди… что Бог даст… Может, и еще переименуют). И станция наша здесь, на левом берегу, давно уже не Кривощеково, а Новосибирск-Западный. Да и вообще вокруг не осталось ничего привычного, старого: дома, дома, дома… Новые, большие, заслонившие собой и 4- и 5-этажку. И стадион, и 70-ю школу, когда-то соседнюю женскую, куда мы к девчонкам на вечера бегали. И кинотеатр «Металлист» — избеганный, исхоженный, иссиженный. По воскресеньям и в будни, легально и вместо уроков… В 1946-м с мамой и соседями сходили на «Первый бал» и «Сестру его дворецкого» с Диной Дурбин, на «Сильву», нашу, старую, свердловскую, потом с пацанами на «Александра Невского» и «Георгия Саакадзе», а потом на «Возраст любви» и «Княжну Мэри» с той, которая нравилась безнадежно и которой в так и не отданном письме я пытался объяснить, что хоть я, конечно, не Печорин, но тоже неплохой парень…

Нету нашего Кривощекова! Даже Башня — водонапорная башня, когда-то ориентир и высшая точка Новосибирска, всегда отовсюду видная, не только здесь у нас в Кривощеково, но и из-за Оби, откуда-нибудь из Заельцовского бора, как, впрочем, всегда видны были оттуда и 4- и 5-этажка, — даже Башня, бывшая пупом земли нашей Кривощековской, даже она как-то скромно потупилась и отошла в тень вставших вокруг нее огромных новых домов. Затерялась башня. Пропала. Одно название оставила окружающему месту, трамвайной и троллейбусной остановкам.

Проспект Маркса. Отстроенный и строящийся — а мы тут картошку после войны сажали и летом окучивали… Сейчас вырвемся на дамбу и — к реке. За горами земли вокруг свежих котлованов, за поднимающимися фундаментами и строительными кранами мелькнуло что-то маленькое, жалкое, деревянное, почерневшее от времени: батюшки, Горская! Некогда страшная, по квартирным преданиям, «бандитская», «хулиганская» Горская — теперь какой-то огрызочек, осколочек, на который вот-вот наступят, раздавят, спихнут с «Горы» — ее, некогда владычицу «Горы»! — все те же новые дома…

Дамба. Впереди серый за хмарью город, а по сторонам вместо прежних тихих, вольных и никчемных, в болотной траве озер и редких вокруг них огородов — слева огромный «Котлован» с парусной и водно-спортивной станциями (земля из котлована пошла как раз на эту дамбу), а справа — еще что-то роют. Не пустое стоит место, не бездельное: экскаватор — не экскаватор, будка какая-то, что-то прорыто, что-то накопано — значит, будет еще что-то и за дамбой!

И, наконец, мост и — Обь. Обь… Не столько широкая и привольная (кстати, для железнодорожного моста и выбиралось еще Н.Г. Гариным-Михайловским самое узкое место), сколько — грязная, обыденная, обмелевшая подо льдом. Но такая знакомая, такая родная, даже этой своей грязной рабочей обыденностью! На льду какие-то фигурки. То ли лыжники, то ли рыболовы. А может, и те и другие… Сколько я перебегал по этому грязному льду с левого берега на правый и обратно: в город к бабке, поздно вечером из театра домой, а когда в Новосибирске впервые появился хоккей с шайбой, бегал, забросив уроки, болеть за наше «Динамо».

Мост к концу, сейчас свернем налево… Глянул — и еще одна горячая волна окатила сердце: тут, слева, куда свернем сейчас, напротив платформы «Мостовой» — серое, темное, тесное скопление старых довоенных домов: облисполком, «Стоквартирка», дом «с красноармейской шапкой» (как называл я еще в детстве эту бывшую церковь, серую, без креста, с куполом, напоминавшим мне буденновку),[6] а за железной дорогой, внизу, у реки — ТЭЦ-1 — ведь это мое гнездо! Мой «город»! — все, что было для меня «городом» с первых моментов сознания. Это начало, исток моей жизни. Здесь я прожил от рождения до 2-го класса, до тех пор, пока мы не переехали в Кривощеково. Проезжаем «Мостовую», слева остался переезд — туда, через переезд, бегал я в войну за хлебом в тэцовский магазин. Мост над улицей — ветка на «Алтайскую», на Юг и Кузбасс, — а сразу за этим мостом, справа, будет сейчас скучный, грязно-розовый, бездарный, гладкий дом-коробка. Последний 5-й этаж, 9-е окно слева… «Колыванская, 3, квартира 19» — первый адрес, который я произнес в своей жизни. Научили, как только начал говорить. На случай, если потеряюсь.

И вот мы на Красном проспекте. На Красном проспекте… Тоже хоженом-перехоженом с самого младенчества, сперва с родителями, а с 6 лет уже самостоятельно. На Красном проспекте, кусочек которого почему-то вдруг так часто и остро вспоминался мне последнее время в Москве, уже перед самым отъездом, — самый тихий вечерний кусочек, где-то между улицей Романова и центром, справа, с заснеженным палисадничком, с уютным светом окон из-за деревьев, с мохнатыми, пушистыми от инея, тяжелыми ветками над самой головой…

Розовый «Гастроном» с квадратными часами на башне. Кинотеатр Маяковского. ТЮЗ. Площадь… Все до боли знакомо, только все какое-то маленькое-маленькое. Один Оперный еще ничего. От здания Облисполкома к центру ходили мы до войны с отцом мимо дома, не знаю, что в нем, но помню в углах окон железные штыри, оставшиеся от каких-нибудь ставней или жалюзей времен купеческой дореволюционной юности города. Я любил хвататься за эти штыри руками; асфальт к центру все поднимается и поднимается, и до первых штырей было высоко, надо было тянуться, лишь дальше можно было свободно за них браться — теперь эти первые штыри ниже моего колена… До чего же велик и необъятен мир детства! Громадным — не громадным, но нормальным, большим был город, а не безумно маленьким и низким, как сейчас. А лес за бабкиным домом?! Как-то с детсадом мы прошли весь лес и вышли к насыпи и деревянному мосту через Ельцовку на дороге в аэропорт. Боже, как же далеко это было! Через весь лес, вдоль чуть ли не по всей Ельцовке, где с насыпи видны были дали зааэропортовские — ну, это был уже конец света. Дальше этого и вообразить ничего нельзя было. А сейчас — вместо леса поселок, и вовсе небольшой, а до аэропорта 15 минут ходьбы…

Дом офицеров я не узнал, а вот парикмахерская на углу, напротив него — стоит! Только на моей памяти она раза три сгорала начисто — и стоит! Все та же: зеленого цвета, обшитая по диагонали штакетником, с обитой черным дермантином дверью, с золотом на черном стекле над дверью: «Парикмахерская»…

А автобус все катит… Вот справа никогда не известный, но до камушка, до каждой щербинки в стене знакомый, темно-красный необлицованный старый кирпичный дом: когда я пацаном ходил с Колыванской к бабке в Заельцовку, этот дом всегда «говорил» мне, что большая половина пути пройдена и теперь осталось немного, и легче, свободней становилось идти. От него виден был уже переезд, а там — под горку, там совсем близко, километра два, не больше…

И снова забилась, горячо запульсировала память.

Война. Зима 1941/42 года. Заснеженные окна в бабкиной квартире, раскаленная докрасна по вечерам печка, и напряженное слушание последних известий «От Советского Информбюро», отмечание на карте химическим карандашом ежедневных изменений линии фронта. А по воскресеньям веселая, юмористическая радиопередача «Огонь по врагу», которую вели бравые «разведчики Шмельков и Ветерков» (А.Ф. Борисов и К.И. Адашевский, артисты Ленинградского театра драмы им. Пушкина, бывшего в Новосибирске в эвакуации). У нас, у бабки, жили эвакуированные из Москвы бабкина сестра с дочерью, моей двоюродной теткой. Тетка работала на 69-м заводе и пела там в самодеятельности, а в 77-й школе у переезда был (тогда) госпиталь, и как-то раз тетя Мила взяла меня с собой в этот госпиталь на концерт. Мне не было, наверно, пяти лет, но я отлично помню, как выступал перед ранеными, стоя на стуле в синей матроске, толстых желто-зеленых штанах из байкового одеяла и валенках. Читал я «У лукоморья дуб зеленый» и переделанную на злобу дня дореволюционную сентиментальную детскую песенку. Многие годы я иногда, бывало, пытался вспомнить эту переделку — и никак. А вот теперь, подняв и всколыхнув жаркими воспоминаниями всю мою жизнь, все мое «новосибирское»: младенчество, детство, юность — теперь я вдруг почти дословно вспомнил и это стихотворение (а оригинал так до сих пор и не помню):

Вечер был, гремели взрывы, Пулемет вдали трещал… Шел в деревню немец вшивый, Посинел и весь дрожал. «О, майн Готт! — скулил верзила. — Я продрог и жрать хочу, А в меня стреляют с тыла, И мороз не по плечу».

(А зимы морозные тогда стояли в Сибири, и я понимал, как может наш мороз оказаться «не по плечу» фрицам. И вместе со всеми ужасно гордился нашими русскими, а, в частности, своими, сибирскими морозами.)

Молодая партизанка Услыхала немчуру — Партизанская берданка Загремела на ветру! Чтоб замолкла вражья сила, Чтоб остыла вражья прыть, Спать в сугробы уложила! — И пошла других громить!

Я немножко тогда обиделся за Пушкина: «Лукоморье» никакого впечатления не произвело. Но кому же было интересно, что интеллигентный мальчик в матроске прочел со стульчика сто лет традиционное «У лукоморья дуб зеленый»? Но когда этот пацан читал про немца вшивого и партизанку, когда и его, сопливого и, иначе как со стула, не различимого, захватил общий пафос ненависти к врагам — вот это слушалось! Неожиданно, внимательно, со взрывами смеха и бурной-бурной овацией в конце. Понятно, что раненые горячо просили мальчика еще что-нибудь прочесть, — и понятно их разочарование, когда они услышали извечное «Лукоморье».

А впереди площадь Калинина. Автобус пойдет дальше, прямо, в Аэропорт, а мне — направо, к НИИЖТу (Новосибирский институт инженеров железнодорожного транспорта), к бабке, куда наконец-то переселилась вся моя семья.

Вот и все. Вот я и приехал… Вот и встретил всю свою новосибирскую жизнь, всю свою историю: и студенческие каникулы, и школьные мечты, и довоенное младенчество — первые впечатления вокруг «Колыванской, 3, кв. 19» с видом из окон на Обь, железнодорожный мост, далекий и пустынный тогда левый берег — и военное самостоятельное детство, первые школьные годы, самостоятельные путешествия к бабке через весь город с 6 лет… Вот и все. Можно сходить.

Сошел. Автобус пошел к Аэропорту… Как же я мог забыть?! Туда, в поселок за Аэропортом, бегал я на свое первое свидание, впервые в жизни отважившись на это. Нет, влюбляться-то я начал с 4-го класса, но всегда страшно робко, конечно же, безответно, с безмолвными страданиями и переживаниями. И тут — вдруг… Впервые!

Я увидел ее у бабки в поликлинике. Юность и здоровье, казалось, готовы были брызнуть из нее. Я тогда воочию увидел, понял и ощутил смысл старой русской поговорки: «кровь с молоком», но, конечно же, и помыслить не смел ни о каком ответе на мои чувства с ее стороны, ни о какой инициативе — со своей. И вдруг, вечером, у дверей поликлиники я выслеживаю ее. Трясусь, но жду. Никуда не ухожу. Я тогда еще не курил даже… Как я смог ее дождаться? Мне было 18 лет, я собирался в Одессу, в плавание, в мореходное училище… Наконец она вышла. Я — за ней. Видно, и она была поражена тем же током, что и я, что властно привел меня к дверям поликлиники, несмотря ни на какую робость, заставил дождаться ее и, идиот-идиотом, полным и безнадежным, молча, не в силах выдавить из себя ни единого слова, двинуться вслед за ней. Сказать мне ей было нечего, делать мне было нечего, и в миллион раз мне было бы удобней и лучше провалиться сквозь землю, чем вот так вот, как бычку на веревочке, безмолвно следовать за ней, но… Видно, и у нее это было что-то первое, властное, неотвратимое. Иначе непонятно, почему она не прогнала меня, не засмеялась мне в лицо. В том своем положении я заслуживал только этого и ничего другого… Но и зато какой же это был праздник, что она меня не прогнала!

Так у нас с ней ничего и не вышло, мы даже ни разу не поцеловались… Но я впервые почувствовал себя парнем. Поздно вечером, в осенней непроглядной черноте, приходил я в ее поселок после работы, выслеживал ее под окнами, крался, прятался, перелетал через какие-то заборы, натыкался на собак, но она была уже моей. Она могла быть моей! Мы смотрели с ней «Неоконченную повесть», и я держал ее за руку. И она не отнимала руки! Правда, через день, уже на другом фильме, почему-то отняла… А через два дня я уехал. Может, потому и руку отняла?.. Потому что чувствовала, что уеду?..

Я иду домой, к бабке, иду по улице Дуси Ковальчук, по улице, название которой почти так же древне и первобытно во мне, как и Колыванская. Слева за забором — серые, как стершийся старый рисунок, корпуса завода, где тетя Мила в войну работала. Когда-то, до войны, они сияли яркими, весело покрашенными стенами, отражая лучи заходящего солнца и даже как-то ласково подсвечивая этими отраженными лучами темнеющую вечернюю улицу. Теперь они посерели, стерлись и поблекли, так же, как поблекло и стерлось в памяти мое солнечное детство, прошедшее здесь, у бабки, вокруг этих корпусов. Справа, как и в Кривощекове, все новое и большое, а были деревянные домишки, палисадники, тополя…

Метет метель… Редкие ранние прохожие — какой-то студент, баба, пацаны-школьники — кутаются, отворачивают лица от метущей острой снежной пыли. А меня эта же самая метель встречает приветливо! Иду в кепке, откинув воротник демисезонного пальто, подставляя лицо, шею и уши крепким, но не злым, а как бы даже ласковым ее ударам. Может, это и не ласковость метели, может, просто не выветрилось еще из меня автобусное тепло?

И потому мне так приятны освежающие броски в лицо колючей морозной пыли? Может быть… Но мне очень хочется думать, что это сама государыня-матушка сибирская зима, слегка ворча, сердясь для виду, но все-таки любовно, с плохо скрываемой радостью треплет по щекам своего возвращающегося блудного сына.

Сворачиваю в проход за НИИЖТом. Здесь дороги кончаются: здесь по сугробам и снежным наметам скользят и карабкаются бесчисленные острогорбые тропинки. Пробираюсь мимо какого-то сарайчика, получаю последний шлепок по физиономии сорванной с крыши поземкой, миную последние снежные увалы у подъезда, обиваю снег с ботинок. Половичок, чисто вымытые деревянные ступени — и вот я уже перед знакомой дверью. 20 лет я стучался или сильно дергал, тряс дверь, чтобы собака взволновалась и поведала пронзительным звонким лаем глухой бабке, что кто-то там пришел. Теперь передо мной кнопка электрического звонка — ну как же: брат учится на 4-м курсе Новосибирского электротехнического института! Мне открывает Филя (Филипповна, Ксения Филипповна, сокращенно и ласково, по-домашнему, Филя), старая бабкина домработница, пьяница и чудная баба, моя слабость, моя Арина Родионовна, сваха моя! Как она обижалась, когда я вдруг уехал в Одессу от Гали, к которой в поселок за Аэропортом она ходила вместе со мной свахой, в дом которой она меня привела впервые. И какая же это была сваха! Мне до сих пор стыдно, что я не оправдал тогда ее надежд… Филя меня не узнала…

Выскочила мать. Обняла. За ее спиной, с дивана, из-под одеяла ухмылялась мне рожа брата. Он хотел быть солидным, он не хотел прыгать и плясать, как мать, но физиономия его выдавала: он не мог удержать ее на «солидном» уровне, она расплывалась, разъезжалась в неудержимую, довольно-таки идиотскую улыбку — брат был рад мне. Из другой комнаты приковыляла бабка. Обнялись мы и с Филей. Колени мои вмиг были исцарапаны лапами Пестрика: он тоже визжал и лез целоваться. Я приехал домой. Я был ДОМА!

Новосибирск — Москва Январь — август 1963 г. Из записных книжек

1954. 17 декабря. (Уже в Москве, ставши студентом Щукинского училища, лет — 17 полных, восемнадцатый)

…А сегодня хотелось не то, что ныть — ВЫТЬ!!! Выть волком от сознания того, что являюсь паршивым жалким щенком.

…Буду-таки писать, мысли буду записывать, какими бы «контрреволюционными, опасными» они ни были…

… А я, как всегда оплеванный (никто никогда меня не «оплевывал», но в молодости очень часто и абсолютно искренне, серьезно и бесконечно горько ощущал себя таковым), терзаемый внутренними сомнениями, «решениями» и «самообматерением» (материл сам себя на чем свет стоит; в этом была и безжалостная бескомпромиссная самокритика, и, вероятно, какая-то спасительная самоирония).



Поделиться книгой:

На главную
Назад