Безмолвно и благостно сидели будды на полке; мочки их ушей спускались до плеч; у каждого под синими волосами, собранными в пучок, посреди выпуклого лба сиял третий глаз, Око Просветления: у них были томные взоры, светлые, почти испаряющиеся улыбки на круглых гладких лицах, на полных губах; будды сидели, подогнув под себя стройные ноги и — словно младенцы в материнской утробе — развернув ступни подошвами вверх. Настоянная на времени тишина наполняла темную хижину Ма. Если бы его прежний настоятель,
Ма же не хотел ждать, не хотел с того самого мгновения, когда понял, куда ведет Путь. На острове Путо, в Зале Погружения, его после окончания службы для моряков[72] настигло чувство, которое — одновременно мягко и сильно — прошло сквозь него подобно деревянному столпу и стало медленно поворачиваться; за этим последовало болезненное и горькое ощущение плененности, потом — двойной взмах шелковых полотнищ, красного и желтого, с двух сторон. Полотнища, большие как простыни, непрерывно, кружась и колыхаясь, сплетались между собой; а в середине — в срединной полости — скользил он. Его голени были связаны, как у мертвеца. Струя воздуха от колышущихся полотнищ слегка приподняла его, и все же он продолжал скользить вперед. Появилась Пальма[73]. Что-то серое, большое стремительно приближалось к нему — Яйцо, гигантская Серая Жемчужина[74]. Когда он увидал это, в нем шевельнулось безумие; он застонал, собрался с силами, побежал по колосящемуся полю, поплыл, напрягая силы, вокруг Жемчужины — и потерялся где-то напротив нее, в слизнувшей его волне.
Ма ничего не помнил, когда очнулся. Только собственный стон еще отдавался в его ушах. Но из-за этого и последующих подобных снов в нем нарастало беспокойство. Он начал критически воспринимать правила монастырской дисциплины. Вместо того, чтобы последовательно переходить от «погружения» к «погружению», от одного «преодоления» к другому, как того требует Учение, он с нетерпением ждал последнего высочайшего состояния, как влюбленный ждет свидания с возлюбленной, И с болезненной отчетливостью сознавал, что при каждом «погружении» обманывает себя, что золотые будды всякий раз остаются для него далекими и непостижимыми.
Все же он должен был добраться до них, если не хотел бесконечных новых рождений; должен был добраться до Берега Спасения, если не хотел гибели в волнах; его направлял Дамо[75] — тот, что учил благому закону мироздания, закону живых существ, разрушающихся и обновляющихся миров. Однажды он пошел к морю; лодочник переправил его на материк; и начались его странствия. За десять лет, пока он странствовал по провинциям Цзянсу, Ганьсу и Хэнань, в нем самом ничего не изменилось.
Ма Ноу больше не вступил в монастырь. Он чудачествовал много лет — толкал перед собой, как какой-нибудь торговец кокосовыми орехами, свою тележку (с буддами) — и в конце концов поселился у горной дороги, которая ведет к перевалу Наньгу. Он бродил вокруг священной горы Тайшань[76], ибо не мог отрешиться от суеверий, к которым его приковывало собственное несовершенство. Сын рыбака из Хуньганцуни вскоре стал для него более плодотворным источником размышлений, нежели сто восемь символов на ступнях Шакьямуни[77] или Восемнадцать выдающихся достоинств[78]. Этот парень, на каждом шагу его обманывавший, несомненно, был одним из бродяг, наводнивших провинцию после частичного роспуска армии. Он в буквальном смысле навязался отшельнику. Его вопросы, его прилипчивые взгляды раздражали Ма Ноу. Но более всего сердила отшельника бесцеремонность обращения этого чужака с пятью буддами: сперва Ван вел себя как любой невежественный китаец, будто имеет дело не с богами, а со служащими или адвокатами, которых хвалят либо отсылают прочь в зависимости от того, насколько успешно они выполнили порученное им дело. Позже — со странной фамильярностью, которая удручала Ма. Удручала потому, что он чувствовал: никакие попытки опорочить или унизить Вана ему не помогут, ибо тот действительно с какого-то момента вступил в необъяснимо близкие отношения с этими безмолвствующими мягкосердечными существами. Ма из зависти на целые дни запирался в хижине, не пускал к себе настырного гостя, в одиночестве пытался воспроизводить перед полкой с кумирами гримасы и ужимки Вана: выпячивал губы, опускал голову, искоса поглядывал на будд. Тем не менее, покой не нисходил на него — и тогда он принимался бранить Вана или плевал себе под ноги, ибо на старости лет оказался таким дураком, что вновь, как когда-то в монастыре, поддался мелочной ревности. Но ведь этот ничтожный штопальщик сетей так истово молился перед полкой с кумирами, как будто сам Ма всего лишь надзирал за принадлежащим ему — Вану — храмом; этот бродяга, наверняка совершивший человекоубийство, считал себя вправе молиться тем буддам, которых Ма десять долгих лет возил по бесконечным дорогам Цзянсу, Ганьсу Хэнани.
Между Ма Ноу и Ваном не прекращалась молчаливая борьба; отшельник, когда оставался один, без конца пережевывал свои претензии к гостю, чувствуя, как переполняется чаша его терпения. Ван приходил регулярно, не мог насытиться сутрами и изречениями из священных книг; Ма Ноу, хотя и против воли, был вынужден как-то удовлетворять его любопытство; дылда Ван всякий раз кивал, будто и ожидал услышать нечто подобное. Ма Ноу такое мнимое всезнайство казалось верхом бесстыдства, и он в отчаянии заламывал худые руки, ощущал себя изгоем в собственном доме, хотел и не мог решиться закрыть дверь на засов, чтоб больше не пускать Вана. Когда бродяга, устроившись на грязной циновке, неуклюже пересказывал услышанное, маленький монах, затаив дыхание, сидел рядом, со страхом пытался вникнуть в то, что говорил этот человек, чуть ли не обнюхивал его. Дважды, поддавшись внезапному гневу, он указывал Вану на дверь.
Тихое озарение, которое расширило тесный — а каким он мог быть в горах? — горизонт Ма Ноу, пришло однажды вечером, после ухода Вана, когда Ма поймал себя на том, что с ним происходит нечто удивительное: в состоянии как бы расплывающейся сосредоточенности он созерцал набрякшее снегом небо, одновременно ясно сознавая, что Ван возвысился над ним, — и не страдал. Следующей ночью внезапно всплыло воспоминание о том состоянии. И о маячившем за ним удивлении: «И не страдал…» Он знал, что Ван возвысился над ним, — и не страдал. Странное ощущение приникло к нему, как вторая кожа, превратило сердце в легкое перышко; сладко и безмятежно думалось в нем о Ване, под бременем подломившей его колени Призванности к Служению: «Как же это отрадно — быть Ма Ноу!»
Всего несколько минут.
Потом он воспротивился, все спокойно обдумал, пал ниц перед буддами и странное ощущение отогнал.
Под конец — устрашился и самого себя, и случившегося. Заставил себя заснуть.
В ближайшие дни он не хотел видеть Вана; стыдился его, терзал и мучил себя. Однако тогдашнее видение, во всей его полноте, засело в нем: «Набрякшее снегом небо, и Ван возвысился надо мной». Видение вырывалось из груди, тянуло его за собой, росло. Ма несколько ночей размышлял, не следует ли ему вновь пуститься в странствия. Но, к своему удивлению, остался на месте. Страдая, опять решился на сближение с Ваном. Их странные беседы возобновились. Теперь уже Ма Ноу проявлял нетерпение, если бродяга по какой-то причине не показывался, осведомлялся о его планах, ругал его подозрительных дружков.
Бывший монах хоть и учил бродягу, но сам испытывал страх. Все в нем готовилось к тому, чтобы сложить оружие, сдаться.
резко похолодало. Скальные тропы стали непроходимыми из-за гололедицы. Выше в горах — как метровый слой пуха — лежал снег. Если человек наступал на эту белую массу, то она не проседала податливо под ногой; нет, раздавался нежный хруст, будто ломались тысячи сланцевых пластин, и снег в кровь ранил хватавшиеся за него ладони. Воздух, сперва зеленовато-прозрачный, вскоре сделался мутным и серым.
Один монгольский караван, спускавшийся от северных перевалов, смог добраться только до гор Наньгу. За ночь у них замерзли тридцать пять мулов; когда рассвело, два медведя с налитыми кровью глазами неподвижно сидели возле лошадиного скелета, и никто не знал, то ли лошадь сперва околела, а потом ее съели, то ли она была разодрана в клочья еще живая. Тюки с чаем и с шелком, с дорогими мехами так и остались, брошенные, у последнего перевала, сами же паломники решили перезимовать в близлежащем поселке.
После никто больше не пытался пробиться к Тайшаню. Это значило бы обречь людей на ненужные мучения, подвергнуть их риску горного обвала. Мельницы-толчеи прекратили работу. Река, теперь сузившаяся, гнала сквозь ущелья насыщенный водой воздух, от холода уплотнившийся так, что им было трудно дышать.
Часть бродяг и преступников занималась контрабандой в селениях, лежавших к западу и востоку от горного хребта. Остальные еще какое-то время выжидали, не появятся ли паломники, за счет которых можно будет поживиться. Потом, отчаявшись, бродяги начали объединяться и большие и малые шайки. Тропы, близ которых располагались их пещеры и хижины, скоро должны были стать непроходимыми; и тогда вообще всякое хождение сделается невозможным.
В извилистых пещерах, хорошо защищенных от ветра и расположенных вдоль дороги выше хижины Ма, нашла прибежище шайка, к которой принадлежал и Ван, — она насчитывала человек пятьдесят. Однако уже через два дня, когда пятеро ее членов отправились на поиски погибающих от голода и холода бродяг — и осмотрели еще доступные дороги, горные склоны, долины, — численность группы возросла до восьмидесяти человек. Никаких обсуждений планов дальнейшего существования не потребовалось. Девять самых авторитетных разбойников постановили, что необходимо немедленно захватить селение Бадалин, до которого примерно шесть часов пешего хода.
По пути туда, во время спуска с горы, несколько разбойников пришли к единому мнению — потом его поддержали и другие, — что никто из жителей селения не должен избежать общей участи: они либо присоединятся к банде, либо будут убиты. Спуск банды, к которой перед самым селением присоединилась еще одна группа из тридцати бродяг, сопровождался непрерывными криками, жалобами тех, кто не имел сил двигаться дальше, и их униженными мольбами, чтобы товарищи все-таки взяли их с собой. Сильные тоже настолько оголодали, что готовы были грызть ветер; они бежали вперед, не помня себя. Но по очереди тащили на своих плечах самых старых, уже почти невесомых. Последнюю часть пути, пролегавшую по холмистой долине, разбойники преодолевали в полном молчании, растянувшись длинным клином; самые крепкие неслись, как борзые, впереди, уже не думая о тех, кто ковылял сзади.
Селение состояло из пятидесяти домов, сосредоточенных вдоль единственной улицы, если не считать тех четырех, что окружали неохватный дуб, от которого улица начиналась. Жители этих четырех домов первыми увидали, как какие-то чужаки спрыгнули вниз с утесов, именуемых Шэнъи, как вслед за ними падали и вскакивали на ноги все новые и новые оборванцы. Потом эта орда понеслась, быстро приближаясь, по бело-синему снежному полю — можно было подумать, что их преследуют. Косички горизонтально распластались в воздухе, покачивались над плечами наподобие бичей.
Жена крестьянина Лэ первой пронзительно крикнула, застыв посреди двора: «Бандиты, бандиты, бандиты!» Женщины, дети и — последними — мужчины побежали по улице, волоча за собой перины, заколотили в ворота соседей, попрятались. Вопли, причитания взвихривались над домами, перепархивали с крыши на крышу, дрожали над опустевшей дорогой.
Со стороны холмов доносились топот, хруст и скрипы, оттуда надвигалась широким потоком людская масса — казалось, без единого вдоха или выдоха. Бледные лица, лишенные выражения, руки, раскачивающиеся как деревяшки. Тела бегут, не испытывая никаких эмоций. Оцепенелые торсы, гарцующие на нижних конечностях, которые несутся вскачь, будто кони. За длинной линией бегунов-одиночек — черные группки тех, кто предпочитает чувствовать рядом плечо товарища. И, наконец, отстающие: они размахивают кулаками-молотами, пробивая бреши в преграждающих путь воздушных стенах.
Немногие жители селения, которые предпочли остаться в своих домах, наблюдали стремительное приближение этого длинного клина, видели также и стаи черных каркающих птиц, покинувших горы одновременно с бродягами.
Первые разбойники бросились на ближайшие ворота с такой силой, будто имели вес камней. И, напирая друг на друга, прорвались внутрь. Подоспевшие чуть позднее кинулись к следующим крестьянским усадьбам. Вновь прибывавшие сбивали с ног своих же. Шум поулегся; бандиты с гор, проникая в дома, распространяли вокруг себя леденящий холод и такой ужас, какой внушают покойники: они, казалось, не могли разжать челюсти; их глаза не мигали. Последние дома оказались забаррикадированными. Снаружи ответили воем, ревом раненых хищников, и женщины в страхе попрятались по углам. Живые — те, что снаружи, — подняли тела упавших, устремились на приступ, держа перед собой, как тараны, трупы с мотающимися головами. Крестьяне внезапно сами распахнули ворота, обрушили на вопивших топоры, кинулись к соседним домам, по пути нанося удары прямо по задыхающимся разинутым ртам. Но тут в селение ворвались последние, самые сильные разбойники, опоздавшие, потому что тащили слабых; они скинули свою ношу в первом же дворе, побежали туда, откуда доносились крики, смяли крестьян, словно были не людьми, а живыми снарядами, душили их голыми руками, детей убивали, швыряя о камни мостовой, — и все это без единого слова, даже не меняя выражения лиц.
Мертвые — тощие и окоченевшие — мерзли на снегу.
Бродяги, дрожа от возбуждения, разбрелись по домам. Эти свирепые животные обнимали и гладили друг друга. На сильных, да и на слабых тоже, напал озноб. Все как-то малохольно хныкали, часами не могли успокоиться. Не прекращая нытья, жадно набивали глотки чем попало. В домах они никого не тронули.
Когда стемнело, двадцать молодых бродяг стали ходить от дома к дому, раздавая «своим» топоры и молотильные цепы, договаривались об очередности несения караульной службы.
решили переждать в селении самые сильные морозы, а потом всем вместе покинуть его. Крестьяне с этим смирились; староста не посылал властям никакого сообщения о случившемся — он, как и его домашние, был убит.
Все жили спокойно, не опасаясь предательства: до ближайшего населенного пункта было шесть часов пути, и дорога туда стала непроходимой.
Целый месяц селение было отрезано от остального мира. Бандиты братались между собой. Ван постепенно приобрел власть над сотней отщепенцев, в конце концов навязавших ему роль вожака. При урегулировании каждодневных конфликтов и осуществлении обмена с местными жителями, налаживании надзора и необходимой разведывательной службы физическая сила Вана и свойственная ему мягкая уклончивость пришлись очень кстати; уважение к нему старейших членов банды имело решающее значение.
Уже через две недели бандиты договорились, что после ухода из селения не разбредутся в разные стороны, а будут по-прежнему вести совместную жизнь — куда более приятную — под началом Вана. Но Ван в одно прекрасное утро от них ускользнул и на два дня исчез в горах.
Он отправился к Ма Ноу; и нашел старика в его хижине, под ворохом одеял и рогож, — как всегда бодрым, даже радостно ухмыляющимся; Ван принес ему в подарок рис, бобы и чайные листья.
Два дня и две ночи разговаривал Ван со своим старшим другом. О том, что оба они — изгои. И что никто не вправе причинять им вред, ведь они сами не причиняли никому вреда. Что нет ничего ужаснее, чем когда люди убивают друг друга; невыносимо даже смотреть на такое. Ма Ноу, бывший монах с Путо, рассказал много хорошего о своих золотых буддах, особенно о тысячерукой богине Гуаньинь, которая дарит женщинам детей. Они, будды, — его друзья, пережившие то же, что и он сам. Столько страданий приносит судьба (не говоря уже о прочем), столько горестей! Почему Небо так ненавидит их? Когда кончатся самые суровые холода, он, Ван, пойдет по селениям и будет объяснять всем, даже чиновникам, то, что думает; это он решил твердо.
Бродяги, которые знали Вана еще со времен посиделок у мельницы-толчеи, не удивлялись, слыша от него такие речи; они даже ожидали чего-то подобного. Они и не думали с ним ссориться, ведь его мнение совпадало с их собственным: Небо ненавидит их: но все равно человеку не следует творить зло.
Они были общительными людьми, с особыми представлениями обо всем на свете, хорошо знали жизнь и во многих отношениях превосходили средний уровень других, законопослушных жителей империи. Среди них едва ли нашлось бы хоть пятеро, которые не казались бы себе гонимыми и не считали бы, что действуют не по собственной воле, а под давлением внешних обстоятельств.
Некоторые из них стали жертвами той или иной пагубной страсти, которую не могли, да и не хотели побороть, и они придумывали, совершенствовали всевозможные уловки, чтобы служить этой страсти, с которой отождествляли себя. К таким относились, например, курильщики опиума или азартные игроки с тонкими чертами лица — всё люди пожилые. Немало было и тех, кто прежде занимался честным промыслом, но очень часто оказывался обманутым, уличенным в мнимых прегрешениях, оштрафованным; кто чувствовал, что к нему придираются полицейские, и в конце концов сам начал отвечать на несправедливость несправедливостью, на ненависть ненавистью; кто перешел границу дозволенного и в глубине души даже радовался тому, что теперь свободен как птица, что убежал от нависавшего над ним Закона. То были счастливцы, почти не ощущавшие в своей свободе привкуса горечи.
К числу наихудших относились горячие головы, люди мстительные и не знающие удержу в своих чувствах. Такие — как правило, еще в юности — из-за честолюбия, или влюбленности, или жажды мести совершали какой-то роковой шаг, порывая связь с семьей, родом, родиной, в пределах которых только и имели смысл их порывы и преступления; потом, озлобившись, бродили где придется, проклинали самих себя, без конца пережевывали жвачку своих страданий, Таким ничто уже не могло помочь; и они были способны на все; остальные предпочитали не иметь с ними дела. Они не отличались общительностью, но вовремя оказывались повсюду, где что-то происходило или планировалось, неизменно искали пищу для своей злобы, и товарищи смотрели на них с неприязнью.
И еще было много таких, кто просто выжидал, кто присоединился к другим, только чтобы найти себе пристанище хоть в какой-нибудь из восемнадцати провинций[80]. Солдаты, отпущенные за ненадобностью, еще носившие свои драные синие куртки и надеявшиеся, что их вновь призовут на службу. Калеки, которые раньше жили в маленьких местечках, где близкие не могли их прокормить, а теперь пытались чем-нибудь поживиться на дорогах к святым местам. Трудолюбивые серьезные люди, потерявшие семьи во время наводнения; и те, для кого неурожай стал привычным, ежегодно возвращающимся гостем; и те, что сперва лишь на время, с чувством стыда отправлялись в далекие горы, чтобы просить милостыню, но дела их шли все хуже и хуже, и они уже не видели для себя иного выхода.
Попадались и явные исключения, наподобие Ван Луня: беспокойные души, которые не задерживались нигде, которые в этих местах, как и повсюду, внезапно выныривали среди себе подобных, а потом так же внезапно исчезали: в бескрайней империи вздымается много людских волн.
Постоянное жесткое ядро всей шатавшейся в тех горах братии состояло из четырех или пяти бандитов, которые уже много лет занимались разбоем на перевалах и высокогорных тропах. Это были внешне дружелюбные, а на самом деле лицемерные типы, которые знали множество анекдотов, доброжелательно выслушивали других и грубо подшучивали над самыми молодыми. Один из них из-за своей тучности казался почтенным чиновником; для полного сходства не хватало лишь шарика на шапке. Он придавал большое значение внешней респектабельности и с комической дотошностью соблюдал правила этикета, но, если его что-то раздражало, мог ответить вульгарной бранью. Он был ипохондриком, крайне болезненно воспринимал любые недомогания и б
Другой бандит, родом из Кантона, высокий и сухопарый, носил очки в роговой оправе. Этот не любил ни убивать, ни вламываться в чужие дома; он, будучи человеком начитанным, сочинял стихи, трактаты об общественных нравах, а также на всякие иные темы: о мире животных, геологии, астрологии. Его характер для большинства бродяг оставался загадкой. Он не искал их общества; они же приходили в его пещеру, расспрашивали о разных вещах, особенно о болезнях и о благоприятных днях, или просили совета. Он получил неплохое образование, копировал произведения любимых поэтов, чисто писал иероглифы. В этом высоком спокойном человеке через каждые несколько месяцев происходила разительная перемена. Те, кто часто приходил к нему, подмечали соответствующие признаки заранее: он уже не слушал их так терпеливо, как обычно; в его скромном жилище, как правило чисто прибранном, вдруг воцарялся кавардак. Сам он объяснял, когда к нему приставали с расспросами, что сейчас очень занят собственными делами — именно в эти дни; и просил, чтобы на него не обижались: позже он непременно подумает об их проблемах и предоставит им все нужные сведения. Потом наступал период, когда бандиты в течение нескольких дней хохотали не переставая, буквально до упаду. Потому что почтенный ученый муж, перепачканный с ног до головы и одетый в какие-то отрепья, карабкался по горным тропам, навещал в таком виде своих знакомых, извергал на них потоки высокопарных невнятиц, пересыпанных гнуснейшими непристойностями (которые в другое время никогда не решился бы повторить), — и сам при этом смеялся так, что лицо его покрывалось тысячью мелких морщинок. В период таких блужданий, когда он не позволял себе никакого отдыха и спал не больше двух часов в сутки, но при этом нисколько не уставал, сухопарый безумец время от времени прятался при лунном свете за какой-нибудь скалой у поворота дороги, потом с воплями атаковал целые караваны — и нередко обращал их конвойных в бегство; или с радостными возгласами сталкивал в пропасть одинокого паломника, после того, как долго крался за ним, корча злобные гримасы; или скотски куражился в больших торговых селениях над женщинами и детьми. Через пару дней после подобного приключения он уже вновь сидел в своей пещере и показывал гостям полученные ссадины и шишки. Поначалу он хвастался такими ранениями как священными отметинами, но потом быстро возвращался в привычную колею, возобновлял ученые занятия, и никто — если не хотел подвергнуть себя ужасной опасности — не смел напомнить ему об отошедших в прошлое сумбурных днях. Влияние двух этих одиночек на прочих бандитов было незначительным; друг с другом они почти не общались; остальные же считали их опасными чудаками, которых невозможно привлечь ни к какому общему делу.
В жарко натопленных комнатах захваченного селения бродяги часто заводили разговор о Ван Луне: он казался им человеком, окутанным тайной. Его долгие пребывания у «колдуна» Ма Ноу пугали их; все они полагали, что за этими визитами что-то кроется. Ван определенно был одним из преследуемых, из тех, кто нигде не находит для себя покоя. Горбун, живший с ним в одном доме, однажды за общей трапезой высказал такое предположение: «С этим Ваном в Шаньдуне что-то произошло, и теперь он хочет научиться заклинать духов, чтобы кому-то отмстить. Ведь есть же в горах Ляньфушань человек, который поймал и запечатал в кувшинах демонов всей провинции…» Другой поддержал эту мысль: «Ма Ноу уже давно поселился здесь наверху; он знает всех горных духов. Чего еще может хотеть от него Ван?» Горбун: «Как-то раз я увидел Вана у мельничной запруды; он сидел на земле и хлопал в ладоши, держа их на уровне глаз. Зачем? Потому, наверное, что заметил демонов и пытался их раздавить…» Еще один старый разбойник, доверительно наклонившись к нему, ухмыльнулся: «Ван Лунь — ученый. И повсюду что-то таскает с собой. Чему же тут удивляться, если такой человек умеет колдовать? Кто умеет одно, умеет и другое».
Ван под влиянием бесед с Ма Ноу становился все более задумчивым и серьезным. Он понемногу успокаивался. Преграды и завесы, которыми отгораживалось от мира что-то темное, таившееся в нем, пали; он «выравнивал», преодолевал себя, но все это происходило в сокровенных глубинах. Его внутренний излом обнаруживался лишь иногда, случайно: например, в шутках и розыгрышах, которые обескураживали его товарищей; или в многочасовых состояниях полнейшей безучастности; или в мимолетных вспышках злобы и упрямства. Старые бродяги воспринимали его выходки как нечто сакральное; полагали, что такого рода странности подобны судорогам юродивого.
Однажды вечером, уже к концу их пребывания в Бадалине, Ван, продрогший на морозе, вернулся в горницу; он смеялся, мычал, подпрыгивал, чтобы скорее согреться. На сугробе свежего, совсем свежего, только что выпавшего белого снега — пусть они напрягутся и вообразят себе это! — он нашел большой кожаный кошель с императорской военной печатью; и когда схватил его, ощутил в руке звонкие золотые монеты. Ван бросил черный кошель на стол. Десять бритых голов с косичками на затылках сдвинулись, поднялся радостно-испуганный ропот. Один из бродяг тут же запустил руку в мешочек — и отдернул, по локоть запачкавшись угольной пылью; другой действовал осторожнее, но и с ним приключилось то же самое. Как и еще с двумя. Бандиты смущенно переглядывались через стол, на котором горел масляный светильник, натужно молчали, подмигивали друг другу, кивая на верзилу Вана, который невозмутимо стоял у теплой лежанки, опять переглядывались, отряхивали с рук уголь. Толстяк, выделявшийся среди других светлым оттенком кожи, поднес кошель к уху, встряхнул, прислушался. Те четверо, что пытались нащупать монеты, тоже притиснулись поближе, вытягивая шеи. Толстяк бросил кошель на стол, отодвинулся, смущенно пробормотал, не глядя на Вана: «Ему, наверно, виднее… Вану то есть». Бедняга настолько растерялся, что не сообразил поступить так, как сделал после небольшой паузы Горбун: тот; не дотрагиваясь до кошелька, попросил Вана показать им императорскую печать и объяснить, принадлежала ли она Цянь-луну или кому-то из прежних государей. Если же Ван не хочет показывать им печать, пусть хотя бы на словах опишет ее (а заодно и золотые монеты). Они, конечно, испуганы, очень испуганы, и сам он тоже, а все-таки они бы охотно послушали и потом пересказали другим.
Верзила Ван между тем давно перестал улыбаться. Его лицо принимало все более тревожное выражение, на левую штанину попал уголек, но он этого не замечал, как не чуял и едва заметного запаха гари. Медленно, очень неуверенно он переходил от одного человека к другому, каждого за руку притягивал к светильнику, с тревогой заглядывал в лицо: «Что такое? Что? Что у вас на уме?» Обойдя стол, оперся обеими руками о край, со всех сторон осмотрел кошель, наклонился и боязливо провел по нему пальцем. Потом обхватил его левой рукой, унес в соседнюю комнату, по пути бросая недоверчивые взгляды на товарищей, будто опасаясь, что они его ударят. За ним тянулся тонкий след угольной пыли. Дверь в комнату Ван запер на засов — и уселся на полу в этом тесном помещении, заполненном кувшинами, пустыми бочками, сельскохозяйственными орудиями; он повертел в руке деревянную мотыгу, осторожно положил ее рядом. Потом поднял почти опустевший кошель, держа его на обеих ладонях, к своему мокрому от пота лицу и уронил голову на колени. Стуча зубами, громко проговорил, так что в соседней комнате услышали: «Да что же это? Чего они от меня хотят?» Одежда липла к его рукам и ногам. Он встал, увидал дырку на штанине. И тут на него напал такой оглушающий ужас, что он закружил по комнате, осматривая доски у себя под ногами, ощупывая руками пол, простукивая стены.
Затем застыл, выпучив глаза, вжавшись ссутуленной спиной в угол, скрестив на груди руки в складчатых рукавах, и задумался о том, что же с ним происходит. Внезапно все в нем утихомирилось. Он спокойно прошел среди разбросанного по полу хлама к раскрытому окну. Дул резкий ветер. Ван Лунь высунул голову в темноту, но не сознавал, на что смотрит. Маленькие дома казались такими же далекими, как темное небо. Он смотрел на все это с недоумением.
Он плотнее закутался в халат, втянул голову в плечи, вернулся в соседнюю комнату, где пятеро бродяг сидели вокруг стола и играли в шашки. Их поразила неподвижность его взгляда, отсутствие какого-либо выражения на лице. Он остановился возле стола. Тихо сказал Горбуну, приобняв его за плечи и не поднимая глаз, что хочет пройтись по селению.
И, выйдя из дому, пошел по пустой улице; потом повернул к холмам. Побежал, пробивая грудью черноту ночи — скорлупку за скорлупкой, чешуйку за чешуйкой. Прежде чем он сообразил, что с ним, его руки уже раскачивались как деревяшки, а изо лба вырос серп, которым он рассекал ночь. Он прыгал по утесам Шэнъи. Его тело двигалось, ничего не ощущая; он мчался вперед, все так же ровно дыша, оседлав собственные пружинистые ноги. Он радовался тому, что нечто увлекло его за собой и теперь скачет вместе с ним. По холмам, вверх по скалам. К Ма Ноу, к Ма Ноу. Тому же, должно, быть, мерещился перестук маленьких копыт серны, которая приближалась к его хижине, выбираясь из тенет разлегшейся на горе Ночи.
На небе еще ничто не предвещало наступления утра, когда Ма Ноу услышал, как произнесли его имя, и спустился с крыльца.
Масляная лампа с плохим фитилем тускло освещала комнату. Безмолвно и благостно сидели будды в глубине хижины: мочки ушей, спускающиеся до плеч, синие волосы, собранные в пучок, томные взоры, расплывчатые улыбки на упругих губах, округлые гладкие бедра. Ван распростерся, коснувшись лбом земли, перед тысячерукой богиней из горного хрусталя — обвинял кого-то, о чем-то смущенно молил. Намеревался так и лежать здесь, не трогаясь с места. Проговаривать вслух, запинаясь, все, что с ним произошло.
«Случившееся с Су Гоу — ничто по сравнению с этим. Су Гоу зарубили саблями у маленькой стены. Его схватили и отправили куда-то за реку Найхэ[81]. Меня же они заманили к себе, околдовали, не дают уйти. Они хотят приручить какого-то демона в моей груди, этого хочет Горбун, все этого хотят. Я не причинял им зла, не допускал ссор. Если бы не я, многих уже не было бы в живых. Я шел себе по улице. В моем кошельке лежал уголь. Что я могу поделать — уголь и больше ничего. А уголь — не золото и не печать. Откуда бы там взялось золото, как бы попала в простой кошель императорская печать? Почему они требуют от меня этого? Они не должны этого хотеть; не должны этого хотеть. Они обязаны отпустить меня; я им ничего не говорил о кожаном кошеле. Я — Ван Лунь из Хуньганцуни. Я — убийца; ни один судейский крючкотвор мне теперь не поможет. Но я не позволю, чтобы меня науськивали, как собаку. Вы должны мне помочь — вы, пять богов; Ма Ноу, помоги же мне; помолись со мной; помоги мне их одолеть!»
Он привстал на колени, обхватил грудь Ма Ноу, только что распростершегося на полу с ним рядом. «Или я уже околдован? Скажи, Ма? И тогда поздно что-то исправлять, не правда ли, слишком поздно?»
Отвернувшись от будд, он плакал н протяжно стонал, разжимал и вновь стискивал кулаки. «Что теперь будет, Ма Ноу? Что будет с Ван Лунем? Злые духи овладели им. Ван Лунем овладели злые духи».
Ма Ноу отодрал от себя скрюченные пальцы Вана, дал ему соскользнуть на землю, набросил поверх своего лоскутного одеяния желтую накидку с красной каймой, надел четырехугольную черную шапочку — «крышу жизни», ударил по палочке-погремушке, потряс трещоткой. Свистящие слова, которые он из себя выталкивал, тонули в дребезжании жести; и пока он выкрикивал проклятия в адрес омерзительных божественных змеев —
Перед глазами все плыло; он лежал, вытянувшись на полу. Ма навалил на него ворох одеял, потушил свет. Белая лучезарность просачивалась сквозь заклеенное бумагой окно. Что-то скреблось и царапало ступеньки по ту сторону закрытой на засов двери: не иначе как когти и клювы голодных ворон. Кто-то легко взбежал на крыльцо, прокрался, будто шпионя, по низкой крыше, проворной куницей шмыгнул вдоль балок — и исчез. То и дело где-то вдали раздавался треск; затем следовали далекие толчки, скользящие шорохи, глухие звуки падения. Это приходили в движение, катились вниз и обваливались в ущелья снежные глыбы.
Ма Ноу — в серно-желтой накидке, с красным шарфом, в четырехугольной шапке на бритой голове — наконец распахнул дверь. Гул реки ворвался в комнату с застоявшимся воздухом, где уже умолкла трещотка. Слепящую белизну забрасывала через порог зима. Ма насвистывал, булькающе бормотал. В руке он держал большую чашу для подаяния, наполненную зернами и крошками хлеба. Вороны возбужденно закаркали. Он, резко засмеявшись, отогнал назойливых птиц. Далеко от крыльца, на засыпанную снегом дорогу полетели твердые частички пищи.
Ван уже в первый вечер начал проявлять беспокойство, Ма Ноу удерживал его у себя больше трех дней. Утром четвертого дня к ним постучались гости: пятеро разбойников из захваченного селения. Они разыскали Вана и принесли неприятное известие: их предали; вчера после полудня тридцать всадников, присланных из окружной управы Чжадао, во главе с силачом Ба Цзуанем ворвались в село. Они, разбойники, с помощью поддержавших их крестьян отбились и даже ранили одну лошадь — но все равно не смогли воспрепятствовать тому, что солдаты схватили четырех старых бродяг, перекинули их через спины лошадей и увезли с собой. Когда разбойники заметили, что их товарищи похищены, всадники уже скакали галопом и, оборачиваясь на ходу, стреляли из луков. Бандитская братия торопится покинуть эти места, рассказывали гонцы. Да и жители селения, повидавшие в своей жизни всякое, просят ускорить сборы, ибо иначе плохо придется всем — и бандитам, и крестьянам. По дорогам уже можно пройти, погода терпимая, весна ожидается стремительная.
Из тех пятерых гонцов, которых послали к отшельнику Ма Ноу, трое были друзьями Вана еще по мельнице. Они относились к числу самых опытных и надежных членов банды.
Уступив настойчивым уговорам Вана, все пятеро остались в хижине еще на полдня.
Вану никак не удавалось овладеть собой. В растерянности от своих противоречивых желаний он подошел к раскаленной жаровне, над которой висел на дубовой рогатине котелок. Широкое лицо Вана от жары будто съежилось. Он неловко повернулся и разлетевшимися рукавами задел золотых будд, обращавших свои пленительные, мерцающие, радужные лики к Ма Ноу, который молча ловил их взгляды, к страннику Вану, к сидевшим на корточках пятерым бродягам — те сдвинули головы и, прихлебывая чай, неспешно сравнивали преимущества и недостатки разных окрестных мест. Бродяги, закутанные в драные халаты и платки, казались тюками, плотно набитыми человеческой плотью.
Ван, шатаясь от нахлынувших на него чувств и от невыносимого жжения в груди, спустился по ступенькам, и его раскосые узкие глаза на секунду прищурились, ослепленные сияющей белизной. Он стоял у обочины горного тракта. Из речной долины выползали волокнистые сгустки тумана. Увлекаемые круговертью ветра, они, змеясь, быстро поднимались вверх, распускались широким шлейфом над Ваном, над уходившей вдаль дорогой. Река шумела на перекатах, и этот шум был неправдоподобно близким. Ледяная вода кипела в каменном русле, над ней клубился пар. Лишенные мускулов мягкие руки метели тянулись к небу.
А в маленькой — в рост человека — хижине, укрытой под скалой, совещались люди. Среди них выделялся Ма Ноу с поблекшим худым лицом, в пестром лоскутном одеянии, с убранной в узел косой: вежливый, сдержанно-снисходительный, но втайне пыжащийся от гордости, возбужденный и исполненный ожидания. Ван, ссутулясь, сидел, как и все, у печки и непрестанно переводил взгляд с одного лица на другое.
Он начал говорить, взмахнул руками, будто заклиная друзей: «Четырех наших стариков забрали солдаты — их бросят в тюрьму, им отрубят головы. Они не могли бежать так быстро, как вы. Одного из них, хромого, я сам тащил на спине, когда мы спускались с горы. Им никто не поверит, когда они станут рассказывать, как отчаянно мы бедствовали и как лютовал мороз. Хромой — тот-то знает, что почем, ведь ногу ему сломал в драке лодочник. Ему сильно не повезло, его зароют в неблагоприятном для покойников месте, его дух будет просить подаяния, голодать, как и при жизни, мерзнуть. Он еле ковылял на своей укороченной ноге, тогда как у солдат были лошади. У нас отнимают все. Нам приходится мерзнуть в опустевших горах, вместе с нами тогда снялись с места даже вороны, никто больше не находил себе пропитания, не было караванов, дававших нам пишу. А теперь у нас забирают наших несчастных братьев. Горе нам!»
Так жаловался Ван Лунь, заглядывал в печально поникшие лица, страдал. Внезапно к нему вернулись страх и чувство своей отчужденности. Он отвернулся, сглотнул, потому что в горле образовался комок. Усилием воли протолкнул этот комок вниз, поднес озябшие потные ладони к огню.
Широкоплечий старик, один из гонцов, — крестьянин, чью землю вместе со всеми домочадцами смыло наводнением, — не утратил решительности, пока слушал сбивчивую речь Вана: «Мы должны спасти наших братьев. Если ты, Ван, сам, на своих закорках, притащил Хромого в село, то тем более обязан его вернуть. Были бы у нас лошади и луки, как у солдат, ничего подобного не случилось бы. Глава окружной управы в Чжадао — по слухам, умный человек, родом из Сычуани. Но только он слишком хорошо образован, чтобы слушать разбойников с перевала Наньгу. Давайте, скажите свое мнение вы — Чу, Ма Ноу, — нам надо откровенно все обсудить».
«Этот Лю, глава окружной управы в Чжадао, — вмешался сидевший рядом гигант, молодой человек с удивительно светлой кожей и большими проницательными глазами, — действительно приехал из Сычуани, и все же даже я, ничтожный Сю, знаю, где он раздобыл свои денежки. В канонических книгах он их отыскать не мог: за знание песен из „Ши цзин“[84] золотых позументов не получишь. Я однажды услышал о большом городе Гуанъюань — когда странствовал по горам Даба. Там в
Светлолицый так громко расхохотался, будто был пьян. Ма строго посмотрел на него; но Ван понял, что этого Сю все равно не призовешь к порядку. Кто-то рядом с Ваном толкнул локтем своего соседа, чье лицо раскраснелось от горячего чая, и шепнул, чтобы тот высказался перед всеми — мол, так будет лучше, чем браниться на улице под чужими окнами.
Ваном опять овладела печаль, которая железной хваткой вцепилась в него и пыталась утопить в темной болотной трясине. Он задыхался. Все, что здесь говорили, было фальшью.
И пока двое рядом с ним продолжали спорить о чем-то, сопровождая свои слова неуверенными жестами, а Сю самодовольно и во весь голос выкладывал очередную историю, Ван начал жаловаться, потянул Ма Ноу к себе, заставив его тоже усесться на полу. Он заговорил беспомощно и отрывисто, повернул голову, губы его дрожали: «Ма, оставайся здесь, со мной. Не возбуждайтесь так, дорогие братья. Сю, ты молодец, ты все говоришь правильно. Я не буду долго вам докучать, мне просто кое-что пришло в голову, пока Сю рассказывал об окружном
У него текло из глаз и из носа; его широкое обветренное лицо вдруг сделалось совсем маленьким и женоподобным. Он прислонился к плечу Ма Ноу, впав в подобие беспамятства.
Он не лгал, когда рассказывал о Су Гоу. Ван, уличный бродяга и зазывала, встретился с этим магометанином случайно, в своей гостинице. Серьезная и спокойная натура нового приятеля произвела на него огромное впечатление. Она привлекала Вана даже сильнее, чем — в сутолоке городских будней — казалось ему самому. Но вскоре у него возникло смутное чувство, будто здесь кроется нечто роковое, нечто настолько глубинное, что лучше даже не вникать. Поэтому он редко встречался с Су Гоу и его сыновьями; когда же все-таки разговаривал с ними, то только на будничные темы. Потом Су Гоу арестовали, что и заставило Вана со страхом осознать, как сильно он привязался к этому человеку. Он так и не понял, какого рода связь образовалась между ним и магометанином; только заметил, что необычайно взволнован и неизвестно почему принимает живейшее участие в судьбе Су. Вана угнетало ощущение, что посягнули на него самого, на что-то в нем — пугающее и глубоко сокровенное. И встревожила его не бесцеремонность посягательства, но собственный ужас перед этим сокровенным, которое вдруг сделалось явным и которое он не хотел видеть, во всяком случае, не хотел видеть сейчас — может быть, позже, гораздо, гораздо позже. Пять сабель и маленькая стена соединялись перед его внутренним взором в одну картину — снова и снова, каждую минуту, каждый час; он не мог этого вынести, должен был поскорее это прикрыть, закопать. И потому идея мести за Су сперва возникла как нечто абстрактное, навязанное ему. Только когда, оказавшись в комнате бонзы, Ван взял в руки оленью маску, когда под воздействием запаха оленьих рогов ожили воспоминания о былых проделках — о «собачьих гонках» на рыночных площадях, о лазании по крышам, — только тогда он впервые с уверенностью осознал, что действительно убьет ненавистного
Резкий и будничный голос человека, который прежде толкнул в бок соседа Вана, вдруг перекрыл перешептывания, гневные и угрожающие реплики. Человек крикнул, что тот, кто сидит ближе всех к дверям, должен обойти вокруг хижины — посмотреть, нет ли снаружи посторонних; после этого он будет говорить. Когда дверь распахнулась и долговязый парень, сначала, вытянув шею, выглянул во двор, а потом скрылся за порогом, в хижине на минуту воцарилась тишина, и все услышали шум реки, шелест обваливающихся снежных глыб. Парень вернулся, ухмыляясь: он, мол, и вправду обнаружил нечто «постороннее», но не живое, а мертвое. И вытащил из-под полы халата серо-бурую дохлую виверру. Ма Ноу вздрогнул от отвращения; он хотел было выставить недоумка за дверь, но, увидев серьезные лица остальных, сдержался, только возбужденно втянул ноздрями воздух.
Человек с седой бородкой — тот самый, что послал парня на разведку, — поднялся со своего места у печки и, подойдя к двери, загородил ее спиной; затем заговорил тихо, но отчетливо, то и дело странно взмахивая руками, будто ловил мух. Еще он время от времени пощипывал бороду. Его старческое лицо с мешками под глазами казалось полным жизни, как мордочка урчащего кота. Дряблая кожа ничуть не мешала игре переменчивых гримас; она собиралась в складки, блестела, волнами перекатывалась по круглому лицу с массивной нижней челюстью. Человек часто клацал зубами, высовывал кончик розового языка, горбил запакованную в ватную куртку спину, сгибал то одно, то другое колено. О нем знали, что он без какой-либо видимой причины бежал из родных краев и стал презренным бродягой. Уже много лет он обретался в горах Наньгу, честно зарабатывая себе на жизнь разного рода подсобными работами в окрестных селениях. Люди из его родного города, которых любопытствующие расспрашивали о нем, сообщали, качая головами, что он непонятно почему вдруг бросил все свое имущество. Они были убеждены, что старик боялся раскрытия какого-то преступления, но оно в итоге так и не было раскрыто; над этой историей они много потешались и через нее пытались объяснить его натуру — таинственную, внушавшую им страх.
Чу начал свою речь, очень тихо: «Поскольку у двери никто не подслушивает, ваш покорный слуга будет говорить. О таком следует молчать, высокочтимые господа, — но молчать не из страха или озабоченности, ибо, думаю, сие было бы странно для людей, у которых нет никаких забот, а по другим, вполне определенным причинам. У вашего покорного слуги Чу имеется много причин, чтобы говорить тихо, предварительно закрыв на засов дверь, и ежели высокочтимые господа спокойно выслушают его и с ним согласятся, они тоже, как и он, будут говорить тихо. У меня сохранились надежные связи с Бошанем в Шаньдуне — городом, где я родился, где мой племянник и мои братья по сию пору управляют моим имуществом. С тем, что пережил наш любимый брат Ван, как и с тем, что пережили жители Гуанъюани, мне и моим родичам приходилось сталкиваться множество раз. Всякое случалось с нами, одно, как говорится, лучше другого, да только стоящий перед вами неразумный отрок не хочет болтать об этом в присутствии тех, кто знает больше него. Прикиньте: как часто в богатых южных провинциях Желтая река выходит из берегов, и как часто море белогрудо бросается на землю, подминая под себя и дома, и взрослых, и детей? Как часто тайфун проносится над многолюдными берегами или танцует на поверхности Желтого моря, и все джонки, лодки, большие парусники, будто у них внезапно выросли ноги, пускаются вместе с ним в страшный варварский пляс? Я, неразумный отрок, не буду даже упоминать злых демонов, насылающих на поля неурожаи, которые приводят к голоду. Но задумайтесь: люди тоже подражают великим стихиям, и кто уже стал большим господином, стремится стать еще большим. И вот сыны человеческие носятся туда и сюда по всем восемнадцати провинциям, а те из них, что облечены властью, обрушиваются подобно темным морским волнам на плоскую, заботливо обработанную землю, сминая тяжестью своих упитанных тел и рис, и другие полевые злаки. Бывают и такие владыки, что, словно мрачные песчаные бури, кружат над целыми городами и многолюдными селениями, увлекая в свое вихреобразное кружение столько же песчинок, сколько человеческих жертв, — а все свидетели подобных катаклизмов от ужаса забывают дышать. Однако сильнее всего ярится весеннее половодье, уже очень давно излившееся на драгоценную пашню, на благоуханные сады Срединной империи, в которых оно обрывает и листья, и цветы. С севера пришло это половодье, затопившее плодородные нивы и городские улицы. Оно оставило грязь и острые камни на наших тучных полях, погубило мирные города, но смеет именовать себя
Ван уже давно распрямил спину и смотрел на старика во все глаза, устроившись в аккурат напротив него, Другие тоже вытягивали шеи, пододвигались ближе: жилы на их висках вздулись; они неотрывно глядели на Чу, захваченные его рассказом.
«Я не стану подробно излагать эту историю, потому что высокочтимые господа и сами все знают. Когда тигр рычит, его дыхание разносится по долинам. Маньчжуры, жестокосердные татары, которые со своих северных гор, преследуя лисиц, вторглись на нашу слабую землю, не будут властвовать над нами до скончания веков. Наш народ беден и слаб, однако нас очень много, и мы переживем даже самых сильных. Вы знаете, что делают жители морского побережья после того, как прошли семь спокойных лет, миновало время дождей и северо-западных ветров, и несчастье уже случилось, — знаете, что они делают, если остались в живых? Они строят дамбы, дни и ночи напролет забивают сваи, заполняют пространство между ними глиной, гибкими прутьями, соломой, сажают ивы. Разве умные люди сочтут меня невеждой, если я, оказавшись в чужом доме, спрошу их, какие дамбы они построили, чтобы уберечься от весеннего половодья и согнать со своих полей лишнюю воду? Ведь даже бедняки долго, помаленьку таскали в ладонях глину; воровали, где придется, пучки соломы, когда никто их не видел; втайне сажали хрупкие ростки ивы и потом защищали их от ветра. По всей стране незаметно выросли стены и дамбы со шлюзами и водостоками, которые мы перекрываем, когда приходит нужный момент: и тогда вода уже не может вернуться к морю, но и не затопляет землю; разжигая и поддерживая огонь, мы постепенно даем влаге испариться, как поступают те, кто выпаривает соль, — и злаки опять выходят на поверхность. Я родом из города Бошань; там у нас нет таких плодородных земель, как на желтой, изобилующей песком реке; зато у нас издавна растет среди кострищ цветок, укрытый от посторонних глаз, но хорошо защищенный: Белый Лотос».
Ни один из мужчин уже не сидел на полу, все повскакивали со своих мест; «Белый Лотос!» — возбужденно восклицали они, окружив Чу, и радостно хлопали его по рукам, кареглазо заглядывали в лицо. Их восхищало неожиданное превращение безобидного Кота в нечто совсем, совсем иное. И они смеялись, каждый по-своему: тихо и удовлетворенно; или вызывающе, с козлиным блеяньем; или как звучит сигнальный рожок — звонко и торжествующе; а в булькающем хихиканье Ма Ноу чувствовалась неуверенность. Губы увлажнились, рты наполнились слюной. Ягодицы согрелись от долгого сидения в теплой комнате. Животы мягко колыхались.
«Мы, высокочтимые господа, собрались здесь, чтобы посовещаться. Каждый может высказать все, что у него на уме. Ван сейчас рассказал нам, чт
Старик собирался продолжить, но Ван ему помешал. Схватив за плечо, усадил рядом с собою на пол. Погладил его щеки и узловатые руки, предложил горячего чаю. Чу отпил глоток, щелкнул нижней челюстью, покрасневшими глазами уставился в пространство — в ушах у него звенело.
Бродяги, опустошенные яростью, теперь плакали, освобождаясь от последних остатков внутреннего балласта. Их руки метались, будто попали в водоворот. У каждого горячий комок гнева проскальзывал вниз по горлу, натыкался на жестяную мембрану и, дребезжа и вибрируя, вновь вылетал наружу. Они казались себе выставленными напоказ, обнаженными вплоть до кровеносных сосудов, до изнанки легких, потому что Чу решил их загадку: они были изгоями, жертвами; но у них имелся конкретный враг, что и делало их счастливыми, несмотря на бурлившую в них ненависть.
Тогда-то Ма Ноу и потерял себя окончательно, предавшись душой и телом Вану. Ма перехватывал каждый темный, сострадательный взгляд Вана, чувствовал, как его друг старается привлечь к себе этих озлобленных зверей, видел, как он их успокаивает, целует; и внутри него, Ма Ноу, внезапно лопнула какая-то струна. Что же произошло? В нем не нашлось осмысленного ответа. Да и при чем тут вообще он?! Или — настоятель монастыря, будды, небеса блаженства?! Всякое сопротивление, противодействие разом утратило смысл. Вот у бродяг подрагивают губы; но их переживания не имеют значения по сравнению с тем, что происходит в Ване. Озноб. Стальная отстраненная уверенность, рвущаяся изнутри наружу. Дать себе упасть — не почувствовав головокружения — в бездну. Опуститься легким перышком к ногам Вана.
Ван молча, с печалью обихаживал старика. Он мысленно видел их всех бегущими — с ножами, зажатыми в зубах — вниз с горы. Они от него ускользали.
Он начал говорить лишь тогда, когда они забеспокоились, заметив, что лицо его изменилось, приобрело отсутствующее выражение. Лицо с еще не высохшими слезами. Ван устало бормотал, часто вздрагивая: «Все это ни к чему не приведет. Будет тянуться бесконечно, даже если мы численно умножимся в десять или в сто раз. Кто мы такие? Мы ст
Ван поднялся на ноги, осторожно прошел между сидевшими, поравнявшись с Ма Ноу, быстро обнял его и остановился у задней стены, почти неразличимый во мраке; только когда темный жар угольев вспыхивал ярче, люди замечали, что Ван опустил голову, а его отведенные за спину руки вроде бы прикасаются к одному из будд. Ма Ноу был с ним рядом. Вану казалось, будто он барахтается в бушующем море. А потом: будто, еще мгновенье назад не знавший, выживет ли, он случайно нащупал край крепкого плота и, навалившись на него всей грудью, теперь окликает других тонущих, сам же, отталкиваясь от воды ногами, уже направляет спасительный плот к берегу.
«Нам никогда не делали ничего хорошего: это наша судьба. Нам и не будут делать ничего хорошего: это наша судьба. Я слышал на всех дорогах, и на полях, и на улицах, и в горах, слышал от старых людей, что только одно помогает против такой судьбы: недеяние. Лягушка, как бы ни пыжилась, не проглотит аиста. Я верю, мои дорогие братья, и намерен держаться за эту веру: что путь мира есть нечто жесткое, негибкое, не отклоняющееся в сторону. Если хотите бороться — что ж, поступайте, как знаете. Вы ничего не добьетесь, и я не смогу вам помочь. Тогда, дорогие братья, я вас лучше оставлю: я ныне порываю с теми, кто живет как в бреду и не желает опомниться. Один старик сказал о таких: их могут убить, их могут оставить в живых, но, так или иначе, судьба их будет определена извне. Пусть смерть проносится надо мной, пусть жизнь проносится надо мной — я не стану придавать значения ни тому, ни другому, не стану проявлять ни нерешительности, ни поспешности. И было бы хорошо, если б и вы поступали, как я. Ибо ничто другое не имеет смысла. Я хочу без желаний и без ощущения тяжести нести и малую, и большую ношу, хочу отклоняться в сторону — туда, где не убивают. И еще я напомню вам о Гуаньинь и других золотых буддах, которых почитает Ма Ноу; они — мудрые, достигшие зрелости боги, и я тоже хочу их почитать, потому что они говорили: человек не должен убивать ничего живого. Я хочу покончить с убийствами и местью — они не помогут выйти из тупика. Не сердитесь, когда я не соглашаюсь с вами. Я хочу быть бедным, чтобы ничего не терять. Богатство бежит вслед за нами по дороге; но оно нас никогда не догонит. Я должен — вместе с вами, коли вы того пожелаете — подняться на другой горный пик, более прекрасный, чем все, виденные мною прежде: на Вершину Царственного Великолепия[88]. Не действовать; быть как прозрачная вода — слабым и уступчивым; соскальзывать, подобно лучу света, с каждого древесного листа. Так что же вы ответите мне, дорогие братья?»
Они молчали. Чу вздохнул: «Руководи нами, Ван. Делай, что сочтешь нужным».
Ван покачал головой: «Руководить вами просто так я не буду. Вот если вы примете мои желания как свои, тогда другое дело. Но вы должны будете признать мою правоту — прямо сейчас, в этот миг. Вам не придется долго колебаться, и тем, что остались в селении, — тоже, потому что, по сути, никто из вас и не желает ничего иного. Вы только на поверхности кипятитесь, бурлите — как кипятился раньше я сам, дорогие братья. Пойдите за мной. Мы отверженные, и нам надлежит признать это. Как бы слабы мы ни были, мы все же сильнее других. Поверьте, никто не убьет нас, ибо любой клинок, соприкоснувшись с нашими телами, погнется. И я не оставлю вас. Всякий, кто нанесет нам удар, почувствует свою слабость. Я сумею защитить и вас, и себя; я, как предложил Чу, отправлюсь в Шаньдун и попрошу помощи у братьев из „Белого Лотоса“. Но я отказываюсь защищать разбойников и убийц. Давайте останемся теми, кто мы есть: слабыми братьями, сыновьями обездоленного народа».
Ма Ноу обхватил громадного Вана за плечи и жарко зашептал ему в ухо: «Я тоже хочу странствовать с тобой; хочу быть одним из тех обездоленных слабых братьев, которым ты обещаешь защиту». Другие сидели тихо, переглядывались. Потом все они — сперва Чу, затем остальные четверо — склонились перед Ваном, коснувшись лбами земли.
Ма Ноу опустела.
Вор
В захваченном селении в тот же вечерний час бродяги подтягивались к дому крестьянина Лэ: одному из четырех домов, окружавших вековой дуб, от которого начиналась улица. На заднем дворе этой усадьбы находился просторный амбар, которым крестьяне обычно пользовались как местом собраний. Открытые двери в длинной стене пропускали внутрь широкие снопы света.
О чем говорили на том памятном собрании — в амбаре, где воздух пропитался запахами гнилой соломы, потной одежды и воловьего помета — можно пересказать в немногих словах. Вана там не было; Ма Ноу не расставался с ним ни на миг за все время их долгого пути, когда они вместе толкали тележку с золотыми буддами и ласково улыбающейся хрустальной Гуаньинь; теперь оба сидели в комнате, заваленной сельскохозяйственными орудиями, и неспешно беседовали.
Ма Ноу будто только что освободился от сковывавшей его цепи; и казался необыкновенно счастливым, неловким, смешным. Прежде свойственная ему раздражительность еще сказывалась в голосе: ему предстояло выдержать борьбу с собственными гримасами, с привычной манерой речи, с внезапными приступами гнева, которые уже потеряли связь с какой бы то ни было конкретной причиной, но с которыми он пока не мог расстаться — как то больное животное, что и весной не сбрасывает зимнюю шкуру. Он остро ощущал свою новую задачу: наблюдать за Ваном; со страхом угадывал угрожавшие Вану опасности; видел, как бы на заднем плане, страх самого Вана перед тем безусловным почитанием, которым его окружили бродяги. Они до наступления ночи оставались вдвоем в темной холодной комнате. Ма Ноу с радостью замечал, что в Ване все более укрепляется чувство ответственности — как отца и руководителя — за доверившихся ему братьев.
А в амбаре между тем пятеро посланных к Ван Луню бродяг рассказывали о своих переговорах с ним и о том, что им предложил Ван. Они сумели повторить это почти дословно. Они стояли посреди продуваемого ветром сарая; другие теснились вокруг. Сообщение гонцов произвело на всех чрезвычайно сильное впечатление.
Даже новое нападение лучников их бы так не взбудоражило. Некоторые — одиночки, привыкшие действовать на свой страх и риск, — обменивались скептическими замечаниями по поводу «зависимости от нового бонзы»; но вскоре они приумолкли, поскольку чувствовали себя неуютно в окружении более впечатлительных членов банды, которые увлеченно жестикулировали, или неподвижно смотрели в пространство перед собой, или задавали поспешные вопросы, или в задумчивости расхаживали по помещению.
Те пятеро, что побывали в хижине Ма Ноу, излучали непоколебимую уверенность; вокруг них теснились люди, и над этой компактной группой постоянно взлетали возгласы: «Но ведь Ван прав!» Всех гонцов — начиная от старого Чу и кончая тем неуклюжим длинным парнем, который принес в хижину окровавленную тушку виверры, — пристально разглядывали, хватали за руки; каждый страстно желал лично пообщаться с ними, дивился их спокойствию. Вана, который сидел в своей комнате, на некотором отдалении отсюда, и о котором сейчас думали все, сюда не звали; его не хотели здесь видеть; предпочитали, чтобы и он не видел всего этого: их хождений вокруг да около главного, их сомнений, их нерешительности; они боялись, что, явись сюда Ван, его присутствие только внесет еще большую путаницу.
Почти на всех собравшихся план Вана действовал опьяняюще, но они пока сопротивлялись этому дурману. То, что им предлагали, означало коллективное очищение от грехов. Они должны будут, защищая друг друга, странствовать по провинции, просить милостыню, работать, но ни в одном месте не задерживаться надолго, не жить в закрытых домах, не убивать людей; им запрещается причинять кому бы то ни было зло, обманывать, искать мести. Кто хочет, может молиться самым мягкосердным богам — богам из свиты Шакьямуни, которых Ма Ноу и Ван принесли с гор. И в результате все они достигнут чего-то великого — столь великого, что его и словами-то определить нельзя: глаза пяти посредников сузились от восторга и благоговения. Заметнее всего изменился облик неуклюжего парня: в нем теперь проглянуло что-то деревянное, негибкое; он и говорить стал отрывисто, и вел себя очень скованно, как будто внезапно, погрузившись в себя, почувствовал себя-внутреннего чуждым своей телесной оболочке. Другие наперебой спрашивали, чего же они достигнут, — не с праздным любопытством или иронией, а страстно, взволнованно; однако посланцы Ван Луня отвечали только смущенными улыбками; похоже, речь шла о тайнах, в которые сами они еще не проникли, — или тайны сии были не для человеческого ума. Вопрошавшие наконец замолчали, испуганные и одновременно охваченные предощущением чуда.