— Допустим.
— Вы не думаете записать свои воспоминания?
— Упаси бог, нет!
— И не думаете, что должны это сделать? Он один из величайших писателей нашего времени. Последний из викторианцев. Фигура колоссальная. У его романов больше перспектив на будущее, чем у всех, что написаны за целое столетие.
— Не знаю. Мне его романы всегда казались довольно нудными.
Рой глянул на меня с усмешкой в глазах.
— Как это на вас похоже! Однако признайтесь, это глас меньшинства. Я перечитывал его романы не единожды, а раз по десять, и, скажу вам, с каждым разом они казались мне прекрасней. Вы читали некрологи?
— Да, некоторые.
— Единство мнений было удивительное. Я прочел их все.
— Если все они одинаковые, зачем же столько их?
Рой миролюбиво пожал своими мощными плечами и не ответил на вопрос.
— По-моему, некролог в литературном приложении «Таймс» был великолепен, старику было б приятно прочесть. Я слышал, ежеквартальники готовят о нем статьи в ближайший номер.
— Все равно я считаю его романы довольно нудными.
Рой улыбнулся снисходительно.
— И вас ничуть не смущает, что вы расходитесь с утвердившимся мнением?
— Нисколько. Я в литературе тридцать пять лет, и трудно представить, сколько перевидал гениев, которые, насладившись час-другой славой, погружались в безвестность. Любопытно, что с ними сталось? То ли умерли, то ли попали в сумасшедший дом, или служба заела? Может, дают почитать свои книги врачу или старой деве где-то в глухой деревне. Или еще считаются великими в каком-нибудь пансионе в Италии.
— Ну, то неудачники. Мне такие попадались.
— Вы читали о них лекции.
— Почему бы и нет. Хотелось в меру сил помочь, но сами они ничего не достигли. Отчего, однако, не позволить себе быть великодушным. Но Дрифилд-то ничем с ними не схож. В собрании его сочинений тридцать семь томов, а последнее издание Сотби продавалось по семьдесят восемь фунтов. Это говорит само за себя. Его гонорары постоянно росли и росли, а в прошлом году были больше, чем когда-нибудь. Уж это точно — миссис Дрифилд, когда я последний раз у нее был, показывала мне счета. Нет, Дрифилду не грозит забвение.
— Кто знает наперед?
— Вам кажется, что вы, — кисло бросил Рой.
Я не отступал, видя, что раздражаю его, мне это было приятно.
— Что ж, мои непосредственные юношеские суждения оказались верными. Говорили: Карлейль — великий писатель, а я со стыдом обнаруживал, что не в силах одолеть «Французскую революцию» или «Сартор Резартус». Кто их читает сегодня? Ставя чужие мнения выше собственного, я уговаривал себя: Джордж Мередит великолепен, а в душе находил его вымученным, многословным и неискренним. Теперь так считают очень многие. Я восхищался Уолтером Пейтером, когда им полагалось восхищаться, если ты культурный молодой человек, но, господи, какую тоску наводил на меня Мариус!
— Да, согласен. Теперь вряд ли кто станет читать Пейтера; и Мередит, конечно, весь вышел, а Карлейль — это болтун с претензией.
— Но ведь лет тридцать назад считалось, что бессмертие им обеспечено.
— И вы никогда не ошибались?
— Раз-другой. Прежде я недооценивал Ньюмена и возлагал излишние надежды на звонкие катрены Фитцджералда. Не мог читать у Гёте «Вильгельма Мейстера», а теперь убежден, что это его шедевр.
— А кто вам нравится по-прежнему?
— Ну, «Тристрам Шенди», «Ярмарка тщеславия», «Мадам Бовари», «Пармская обитель», «Анна Каренина». Водсворт, Китс, Верлен.
— Простите, но это не кажется особенно оригинальным.
— Вам не за что извиняться, я и не гонюсь за оригинальностью. Но вы спросили, почему я доверяю собственным суждениям, и я постарался объяснить: что бы я ни говорил с испуга или подделываясь под просвещенное мнение дня, в действительности я не разделял всеобщего восхищения некоторыми писателями, а потом оказывалось, что прав был я. А что мне подсознательно нравилось по-настоящему, выдержало испытание временем у меня и вообще в читательском мнении.
Рой, примолкнув, разглядывал дно своей чашки — то ли проверял, не осталось ли кофе, то ли искал там, что бы сказать. Я кинул взгляд на каминные часы. Уже можно и прощаться. Видно, я оказался не прав, Рой просто пригласил меня поболтать о Шекспире и музыкальных новинках. Я укорял себя за злостные подозрения и смотрел на него с тревогой. Если его цель лишь в этом, значит, он устал или пал духом. Если все бескорыстно, так только потому, значит, что на миг слишком большим показался ему мир. Но Рой не пропустил, что я гляжу на часы, и заговорил:
— Ну как вы можете ставить ни во что человека, который проработал шестьдесят лет, писал книгу за книгой и постоянно завоевывал новых читателей. Ведь в Ферн-корте целые полки заняты переводами книг Дрифилда на языки всех цивилизованных народов. Да, многое из написанного им кажется ныне слегка старомодным, это так. Его расцвет выпал на неудачное время, и старик был склонен к длиннотам, сюжет у него часто мелодраматичен; но есть одно непререкаемое достоинство: красота.
— Да?
— Что ни говори, лишь она — истинная ценность, а любая страница у Дрифилда пронизана красотой.
— Да?
— Вам бы видеть, как мы ездили к нему преподносить его портрет в честь восьмидесятилетия. Поистине памятное событие…
— Я читал об этом в газетах.
— Ведь ездили не только писатели, в депутации были представлены все: наука, искусство, политики, деловые круги и знать, едва ли когда еще удастся увидеть сразу столько выдающихся личностей, сколько вышло из поезда в Блэкстебле. Все растрогались, когда премьер-министр преподнес старику орден «За заслуги» и произнес прелестную речь; сознаюсь, у многих в этот день были слезы на глазах…
— Дрифилд плакал?
— Нет, он единственный остался спокоен. Он был такой, как всегда, довольно застенчивый и тихий, хорошо себя держал, поблагодарил, конечно, но немного суховато. Миссис Дрифилд не хотела, чтобы он переутомлялся, и когда мы пошли в столовую, сел в кабинете; она ему послала на подносе немного поесть. Я выскользнул из-за стола, пока остальные пили кофе. Старик курил трубку и разглядывал портрет. Я спросил, что он о нем скажет. Он не ответил, лишь едва улыбнулся. И посоветовался, нельзя ли вынуть зубы, и я сказал, что нельзя, поскольку депутация сейчас придет прощаться. Потом я спросил, не кажется ли ему, что сегодня происходит знаменательнейшее событие. «Чушь, — сказал он. — Полнейшая чушь». Он, видно, был потрясен, так я его понимаю. В последние годы он неряшливо ел и неряшливо курил — весь обсыпался табаком, набивая трубку; миссис Дрифилд не желала, чтобы посторонние видели его таким, но на меня, конечно, это не распространялось; я его немного отряхнул, а потом все вошли пожать ему руку, и мы вернулись в город.
Я поднялся.
— Ну, мне, право, пора. Было страшно приятно встретиться.
— Я как раз иду на вернисаж в Лестерские галереи. Там у меня знакомство, могу вас провести, если хотите.
— Очень благодарен, но мне прислали приглашение. Я, пожалуй, не пойду.
Мы спустились по лестнице, я взял свою шляпу. Когда вышли на улицу и я повернул к Пикадилли, Рой проговорил:
— Я с вами пройдусь до угла, — и зашагал в ногу. — Вы ведь знали его первую жену?
— Чью?
— Дрифилда.
— А! — Я и забыл о нем. — Да.
— Хорошо знали?
— Отлично.
— Говорят, она была хуже некуда?
— Я как-то не припомню такого.
— Вроде бы совершенное ничто. Она ж ведь была официанткой в баре?
— Да.
— Какого дьявола он на ней женился? Мне всегда давали понять, что она ему без конца изменяла.
— Без конца.
— А вы помните, какая она вообще была?
— Да, ясно помню. — Я улыбнулся. — Она была прелестна.
Рой усмехнулся.
— Другие считают иначе.
Я не ответил. Мы вышли на Пикадилли, и я, остановившись, подал Рою руку. Он пожал ее, но, чувствовалось, без обычной своей сердечности. Видимо, наша встреча его разочаровала. Я не мог сообразить, почему. То, чего он хотел от меня, я оказался не в состоянии исполнить, раз он даже не намекнул, в чем дело; поэтому, идя под аркадой отеля «Ритц» и вдоль ограды парка до самой Хаф-Мун-стрит, я все думал, не слишком ли сухо держал себя с ним. Рой явно счел момент неподходящим для того, чтобы просить об услуге.
Я шел по Хаф-Мун-стрит. После круговерти на Пикадилли приятна была тишина солидной, респектабельной улицы. В большинстве домов сдавались квартиры, но об этом сообщали не вульгарные объявления, а начищенные медные таблички, как у врача, или надпись «квартиры» на полукруглом оконце над дверью парадного. На одном или двух домах с еще большим тактом приводилось имя владельца, так что по неведению вы могли счесть, что тут помещается портной или ссудная касса. По улице не было такого движения, как по Джермин-стрит, где тоже сдавались комнаты; лишь кое-где у дверей стояли добротные автомобили да изредка такси доставляло какую-нибудь даму средних лет. Чувствовалось, живут здесь не так весело и беспардонно, как на Джермин-стрит, где квартируют завсегдатаи скачек, что встают утром с головной болью и ищут, на ком бы сорвать злость; на Хаф-Мун-стрит селились порядочные женщины, приехавшие на полуторамесячный столичный сезон, и пожилые джентльмены, принадлежавшие к элитарным клубам. Год за годом приезжают они в ту же квартиру и, вероятно, знакомы с хозяевами с той еще поры, когда те где-то служили. Моя собственная мисс Фелоуз служила кухаркой в нескольких очень хороших домах, но вы никогда не догадались бы об этом, встретив ее по дороге на Шеперд-маркет за покупками. Она была не дородной, краснолицей и грудастой, какими представляют себе кухарок, а стройной и очень подтянутой, скромно и модно одетой женщиной средних лет с решительным выражением лица, с крашеными губами и в пенсне, деловитой, спокойной, холодно-циничной, и очень дорого брала за квартиру.
Я занимал комнаты в нижнем этаже. В гостиной были обои под мрамор, висели акварели, на коих романтические кавалеры расставались со своими дамами, а древние рыцари пировали в парадных залах, еще тут стояли большие папоротники в горшках и обтянутые вытертой кожей кресла. В комнате витал дух восьмидесятых годов, и если выглянуть в окно, то ждешь скорее увидеть дрожки, а не «крайслер». Портьеры были из плотного густо-красного репса.
Глава третья
В тот день у меня было полно забот, но беседа с Роем, давние размышления и вообще живущее в памяти еще не старых людей прошлое, сильнее обычного, сам не знаю отчего, пробужденное во мне на этот раз моей комнатой, увели меня в странствие по дороге воспоминаний. Словно все, кто жил здесь когда-нибудь, явились предо мной со своими стародавними манерами и странными ныне костюмами: мужчины с бачками котлеткой, в длиннополых сюртуках и женщины с турнюрами и рюшами на юбках. Лондонская сутолока (то ли я слышал ее, то ли вообразил, ведь жил я в конце Хаф-Мун-стрит) и прелесть солнечного июньского дня лишь придали остроту моим видениям. Но прошлое, которое я разглядывал, казалось утратившим реальность, словно шел спектакль, а я превратился в зрителя на последнем ряду галерки. Однако все являлось очень рельефно, не в тумане, как в жизни, когда неодолимый поток чувств размывает очертания, а резко и ясно, как на пейзаже кисти трудолюбивого художника середины викторианской эпохи.
Пожалуй, жизнь ныне привлекательней, чем сорок лет назад, и люди, по моим наблюдениям, стали дружелюбней. Пусть прежние, как я слышал, были почтенней, тверже держались добродетели, поскольку обладали более основательными понятиями. Может, и так. Но, по-моему, раньше люди были неуживчивей; слишком много ели, иные и пили слишком много, спортом почти не занимались. У них пошаливала печень и пищеварение оказывалось нарушенным. Они были раздражительны. Не поручусь за Лондон, который впервые увидел уже взрослым, и не скажу о знати, занятой охотой и стрельбой, но отлично помню провинциалов, скромных граждан, небогатых джентльменов, священников, отставных офицеров и других, составлявших провинциальное общество. Жизнь их была до невероятия скучна; в гольф не играли; плохонькие теннисные корты существовали в немногих дворах, да и те использовались только зеленой молодежью; раз в год устраивались танцы в городском собрании; кто имел экипаж, катался в нем по вечерам, остальные совершали моцион. Можно возразить, что те люди не грустили по незнакомым им развлечениям и получали полное удовольствие от скромных увеселений, которые изредка устраивали друг для друга (например, собирались музицировать и петь песни Мод Валери Уайт и Тости); но дни-то были длинные и томительные. Те, кому выпало прожить свой век в миле от соседа, яростно с соседом ссорились и, двадцать лет кряду ежедневно встречаясь в городе, поворачивались к нему спиной. Они были никчемны, недалеки, упрямы. Возможно, при такой жизни складывались и любопытные характеры — тогда люди не были на одно лицо, как нынче, — они приобретали некоторую известность благодаря своим причудам, но водить с ними дружбу оказывалось непросто. Пусть мы легкомысленны и безалаберны, но друг к другу подходим без прежней подозрительности, ведем себя грубее и непритязательнее, зато добрей и уступчивей, и мы не такие уж задиры.
Я жил с дядей и тетей на окраине приморского городка в Кенте. Городок назывался Блэкстебл, а мой дядя был тамошний викарий. Тетя происходила из весьма родовитой, но обедневшей немецкой семьи, и все ее приданое составили письменный столик, принадлежавший одному из предков в семнадцатом столетии, да набор бокалов. Из них ко времени моего прибытия в этот дом уцелели лишь немногие, служившие украшением гостиной. Мне нравились роскошные гербы, выгравированные на этих бокалах. Тетя, потупясь, разъясняла мне их геральдику; обрамление было изумительно и шишак на короне невероятно романтичен. Неприметная пожилая дама, тихая и богобоязненная, тетя за тридцать лет супружества со скромным проповедником (почти без доходов помимо оклада) не смогла забыть, что она «хохвольгеборен» — высокородная. Когда соседний дом на лето снял крупный лондонский банкир, пользовавшийся известностью в финансовых кругах, и дядя посетил его (в основном, думаю, ради подписного листа в пользу заштатных священников), она идти отказалась — тот ведь был коммерсант. Никто не счел, что она задается. Отказ выглядел совершенно оправданным. У банкира был сын моего возраста, и каким-то образом я с ним познакомился. Доныне помню спор, который возник, когда я попросил разрешения привести его к нам; разрешение, скрепя сердце, дали, но к нему в дом ходить не дозволили. Тетя сказала, что этак я потом захочу бывать у торговца углем, а дядя добавил:
— С кем поведешься, от того и наберешься.
Каждое воскресенье банкир приходил утром в церковь и клал полсоверена на тарелку, но если он думал, что его щедрость производит хорошее впечатление, то заблуждался. Весь Блэкстебл считал в душе, что он похваляется своим кошельком.
Блэкстебл состоял из одной извилистой улицы с двухэтажными домиками и множеством лавок, выходившей к морю; к ней примыкали свежезастроенные переулки, с одной стороны они упирались в поля, а с другой — в болото. Вокруг причала змеились тропинки. Уголь в Блэкстебл доставляли из Ньюкасла, и у причала царило оживление. Когда я вырос настолько, что меня стали отпускать из дому одного, то подолгу бродил там, разглядывая суровых чумазых людей в тельняшках и наблюдая за выгрузкой угля.
В Блэкстебле я и познакомился с Эдвардом Дрифилдом. Мне тогда было пятнадцать лет; я только что приехал на летние каникулы. Наутро, взяв полотенце и купальные трусы, пошел на пляж. Небо было безоблачно, воздух горяч и прозрачен, а Северное море привносило свой аромат, так что просто жить и дышать казалось наслаждением. Зимой коренные жители Блэкстебла торопились пройти пустынной улицей, скрючившись, чтобы подставить как можно меньшую поверхность злому восточному ветру, зато теперь они нежились, стоя группами между «Герцогом Кентским» и «Медведем с ключом». Слышалась их монотонная восточноанглийская речь с немного тягучим выговором, некрасивым, но по старой памяти я по-прежнему нахожу в нем милейшую безмятежность. Все они, светловолосые, румяные, с голубыми глазами и выступающими скулами, имели вид честный, чистый и искренний. Не скажешь, чтоб были особо умны, зато бесхитростны. Крепкого сложения, хоть невысокого роста, почти все сильны и ловки. В те времена в Блэкстебле почти не было колесного транспорта, так что стоявшим посреди дороги редко приходилось постораниваться — разве если проезжал доктор или булочник.
Проходя мимо банка, я заглянул туда поздороваться с управляющим, церковным старостой при дяде, а когда выходил, встретил дядиного помощника, здешнего второго священника, который пожал мне руку. Он прогуливался с каким-то незнакомцем. Тот был невысок, носил бороду, светло-коричневый спортивный костюм с очень узкими поверху брюками-гольф, высокие синие носки, черные ботинки и котелок. Такие брюки были тогда внове, особенно в Блэкстебле, и я по молодости и неопытности немедленно зачислил встречного в невежи. Но пока я говорил со священником, он дружелюбно на меня поглядывал, улыбаясь светло-голубыми глазами. Чуть поддашься — и он вмешается в разговор, так что я держал себя безучастно и неприступно, не собираясь вступать в беседу с человеком, носившим, как егерь, узкие штаны, пусть он и строит добрую мину. Сам я был безупречно одет в белые брюки из мягкой шерсти, в куртку с гербом школы на нагрудном кармане и в широкополую соломенную шляпу в полоску. Священник сказал, что ему пора (мне повезло, ибо я не знал, как прервать эту уличную встречу, и в смятении отыскивал предлог удалиться) и просит меня передать дяде, что зайдет днем. Незнакомец поклонился и улыбнулся на прощанье, но я сделал каменное лицо. Я решил, что он приехал на лето, а мы в Блэкстебле с такими не якшались, считая лондонцев пошляками. Это ж надо, всякий год наезжает из столицы полно всякого сброда… Лавочников это, конечно, радовало, однако и те к концу сентября издавали истомленный вздох облегчения, и Блэкстебл опять погружался в привычный покой.
Когда я пришел домой обедать, волосы у меня, не совсем просохшие, топорщились во все стороны; я рассказал, что видел помощника викария и что он сегодня придет.
— Старуха Шеперд умерла прошлой ночью, — пояснил дядя.
Второго священника звали Галовей. Худой, высокий, неказистый, с кудлатыми черными волосами и узким нездорово-серым лицом, он, наверное, был совсем молод, но мне казался в летах. Говорил он глотая слова, без конца жестикулируя, поэтому считался странным и дядя не стал бы его держать, не будь сам редкостно ленив и оттого рад переложить на кого-то свои обязанности. Когда дело, которое привело его в контору викария, было закончено, мистер Галовей зашел поздороваться с тетей и был приглашен остаться к чаю.
— С кем это я вас видел сегодня утром? — спросил я, когда он сел.
— А, это Эдвард Дрифилд. Я не стал вас знакомить, будучи не уверен, что вашему дяде это понравится.
— Мне это представляется крайне нежелательным, — сказал дядя.
— Ну а кто он? Из Блэкстебла?
— Он родился в нашем приходе, — сказал дядя. — Его отец служил управляющим у старой мисс Вулф, в Ферн-корте, но в церковь к нам не ходил.
— Он женился на местной девушке, — вставил мистер Галовей.
— Надеюсь, церковным браком? — сказала тетя. — Правда, что она была официанткой в баре?
— Вид у нее такой, что это вполне возможно, ответил с улыбкой мистер Галовей.
— Они здесь надолго?
— По-моему, да. Сняли дом в том переулке, где молельня конгрегационалистов.
Хотя любой новый переулок не остался безымянным, никто тогда в Блэкстебле не знал и не употреблял их названий.
— Он будет ходить в церковь? — спросил дядя.
— Об этом я его пока не спрашивал, — ответил Галовей. — Вы знаете, это довольно образованный человек.
— С трудом этому поверю, — сказал дядя.
— Он учился в Хэвершемской школе, как я понял, и постоянно получал грамоты и награды. Его взяли потом на стипендию в Водхем, но тут он удрал в моряки.
— Насколько я слышал, у него ветер в голове, — произнес дядя.
— Он мало похож на моряка, — вставил я.
— Так ведь он уже много лет не плавает. И кем только после этого не был. Сейчас он вроде бы писатель.
— Это ненадолго, — сказал дядя.
Никогда до того я не видел писателя; я заинтересовался, стал спрашивать.
— А что он пишет? Книги?
— Как будто бы. И статьи тоже. Прошлой весной выпустил роман. Обещал, что даст мне прочесть.
— На вашем месте я не стал бы тратить время на пустяки, — сказал дядя, никогда ничего не читавший, кроме «Таймс» и «Гардиан».