Магазанник насторожился, над его тяжелым лбом нависла тень.
— Натурально как: в район — на возу, в округ — балагулою[2], а дальше поездом. Наговорил, растревожил, разбередил сердце, посулил два колоска вместо одного, а сам подальше от мужика. Оно и понятно — книгу легче листать, чем землю пахать… А у тебя часом сердчишко не ёкнуло, не затряслось, как заячий хвост? А?
— Помолчите, дядько.
— И помолчал бы, да любо мне с тобой словом перекинуться… Что ж ты меня на пороге держишь?
— Я уже налог заплатила…
— Боишься, что мои глаза попасутся на твоем личике? Не бойся. А ты не приметила, промежду прочим, что я хоть и вдовец, а добро имею не копеечное и хозяюшку мне искать надо?
— Вот и ищите вдову с хозяйством. Будете вдвоем копеечку к копеечке в рубли складывать!
Магазанника вдруг свело судорогой, и в зеленоватых щелках глаз его резче обозначились серые песчинки.
— А я подожду, пока ты вдовой станешь, у меня еще время есть, — пробормотал под конец.
Но до Оксаны не дошел смысл его зловещих слов, испуг пришиб, ошеломил девушку. Как удержать, приворожить Ярослава? Неужто он позабудет ее? Хоть бы еще разок пришел… налог, что ли, требовать. Ведь ей же нельзя прийти к нему! Она пересилила б, переломила б свою гордость, но кроме гордости есть еще девичий стыд, от матери унаследованный, от вековых обычаев, от песни, от калины в лугах и приворотного зелья в лесах… Все это так, да на душе не легче.
И тогда Оксана вспомнила полузабытое предание, услышанное от деда Корния. Однажды вечером старый звонарь рассказывал, что некогда девчата колоколами привораживали сердца парубков… Почему б и ей не попытать счастья! Хоть и не слишком верит она в ворожбу, да хуже, верно, не будет. Не пережить ей разлуки с Ярославом…
Когда затих приселок и когда, казалось, выше стали деревья, удлинились тени от них, девушка черпнула из криницы ковшик чистой воды, завернула его в платок и крадучись непроторенной тропкой пошла в село. Так надеялась никого не встретить… Да не убереглась: из корчеватого ольшаника с бреднем на плече вышел кряжистый Стах Артеменко, самый сильный парубок в селе. С шести лет он, словно перекати-поле, катится с места на место, чтоб заработать на кусок хлеба. Гнули его чужие холодные десятины, чужие горячие плети, чужая скотина, черная злоба да безжалостная скаредность, что из детской слезы может выжать медный грош. Но наперекор всему Стах набирался силы, как дуб в поле, только в больших глазах его затаилась полынная печаль степей. Узнав Оксану, удивился, обрадовался, и грусть всколыхнулась в его подобревших глазах.
— Куда это ты, Оксана, на ночь глядя?
— В село…
— Ужин кому-то несешь? — кивнул на узелок.
Оксана молча опустила голову.
— Есть же счастливые люди на свете! — из самой груди вырвался вздох у хлопца.
— Это о ком ты, Сташек?
— О том, кому ты ужин собрала. — Прикоснулся рукой к ее узелку, поправил бредень на плече и с той же неутоленной тоской во взгляде свернул к татарскому броду.
И Оксана, жалея его, оглянулась и вспомнила, что, куда б она ни шла, Стах издали украдкой всегда следил за ней, и тоже вздохнула с жалостью к нему, с жалостью к себе.
Над тихим миром, разливалась-курилась звездная мгла. За татарским бродом, на пустоши, бродил низом туман. Утонув в нем по грудь, там паслись уставшие за день в борозде кони, пахнувшие молодой мятой и пахотой. Знакомый мир то замыкался, то распахивался перед ней, обдавал то страхом, то надеждой. Полная неясных чувств, Оксана дошла до высокой громобойной колокольни, молчавшей все эти дни страстной недели, как молчали когда-то в эту пору апостолы. Внизу, в звоннице, хранилось зерно и были заперты образа святых с лицами запорожцев и при оружии. По велению владыки они были выдраны в свое время из старинного иконостаса.
Вверху, близ колоколов, притаились весенние ветры. Оксана плечом налегла на дубовые двери. Они заскрипели, вспугнули эхо, а оно — летучую мышь. Сгустком темени ока метнулась над головой, испугала Оксану, и вода из ковшика плеснулась на землю. Недобрая примета. Идти или не идти к этим поднебесным колоколам? Оксана в раздумье прислонилась к дверному косяку и, преодолевая страх, стала с опаской подниматься на колокольню. Снизу, из подпола, пахнуло прелым зерном, старыми хоругвями, залежалым воском, а сверху донеслось перешептывание пересохших досок.
По скрипучим ступеням Оксана добралась до самого верха. Колокола чутко отозвались на ее шаги, будто собрались заговорить с ней. Самый большой из них чем-то походил на деда Корния, когда тот в потемневшем соломенном брыле выходил из степного предвечерья.
С вышины Оксана взглянула на землю. Таинственная, словно недосказанная сказка, она поднимала ввысь синеющие, в зоряной россыпи, хаты, подпирала небо сильными руками яворов. У самого леса, точно цвет папоротника, расцвел одинокий огонек, потускнел на миг и вновь раскрыл встревоженные лепестки. Кто там у одинокого огня греет руки или душу, а быть может, кличет любовь? И, может, в самом деле любовь, таясь, спешит навстречу любви, чтоб испытать ее пьянящий хмель в ночи и жалость расставания на рассвете — все то, что испытали сестры ее.
Подумав об этом, о счастье своих подруг, Оксана сникла, и ворожба показалась ей суеверием. Ну и что с того, что она сбрызнет колокол водою и взмолится:
«Колокол мой певучий, колокол голосистый! Как бьется твое сердце, так пусть забьется сердце Ярослава, как все слышат тебя издалека, так пусть услышит меня Ярослав, как ты завораживаешь, призываешь к себе людей, так заворожи, призови ко мне Ярослава…»
Но разве может мертвая медь призвать любовь, если не призвало ее даже сердце?
Не судьба, видать. Не судьба…
Оксана снова с мукой посмотрела на землю — теперь она куда-то плыла, и с нею вместе плыли синеющие, в зоряной россыпи, хаты, выбеленные туманом дороги, развесистые купы деревьев, и в безвестность плыла звонница со смолкшими ветрами, со смолкшими колоколами, ждущими пасхального дня. Девушка, прощаясь, как к живому, припала к большому колоколу, и он что-то зашептал ей. Вот только что? Ведь колокола хранят в себе и праздничные, и погребальные голоса. Постояв еще с минуту в этом медном окружении, Оксана, как в забытьи, стала спускаться вниз. Пред нею шевелилась темень, вокруг нее сновал цепкий страх. Вот бы теперь повстречался ей Стах — все было бы спокойнее. И вдруг за речкой зацвел золотой куст костра. Не Стах ли это освещает ей дорожку?
За ветряком, видневшимся на кургане, всходила поздняя луна. Рассеивая росу, она раскачивала тени и заговорщически посматривала на землю. Скрестив на груди руки, Оксана умоляюще обратилась к луне, и та ласково улыбнулась ей. Этого было достаточно, чтобы девушке повеселеть и уже примиренно остаться наедине со своим одиночеством.
Неподалеку от татарского брода, где вставал на цыпочки низинный туман, показалась фигура человека. Доброго или злого? Оксана замерла и не поверила собственным глазам: навстречу по нехоженой тропинке шел Ярослав. От неожиданности он в изумлении остановился, нахмурился, но в девичьих глазах светилась не вина, а сама любовь. Значит, так хорошо было Оксане коротать с кем-то ночку, что даже тень смущения не легла на ее лицо! Кому же светят эти очи-зори?
— Разве можно, Оксана, ходить так поздно? — сказал с укором. — Уже скоро первые петухи запоют!
— Я люблю, когда петухи поют, они людям зарю выпевают, — доверчиво поглядела на хлопца и безотчетно потянулась к нему.
— Вот это так! — оторопел Ярослав, а потом грубо, чтобы смутить ее и приглушить свою боль, спросил: — А еще кого ты любишь?
— А вам разве не все равно? — улыбнулась она грустно.
Ярослав в душе выбранил себя за грубость.
— Не все равно, Оксана, да ведь ты не признаешься.
— И не сказала б, а должна.
— Как так?
— А что поделаешь? Ведь вы, говорят, уезжаете от нас, — и с тоской смотрит на Ярослава и на туман, что стоит за ним.
— Ну, так что же, Оксана? — У Ярослава дрогнул голос, и теперь уже он безотчетно потянулся к ней.
— А вправду едете?
— Еду…
— Ох!..
Черные птицы рванули ее за плечи, за грудь. Не с той ли колокольни, где она напрасно надеялась приворожить к себе Ярослава, прилетели они? Борясь со слезами, Оксана отвела взгляд от брода, где бежала-играла вода — догоняй не догонишь…
— Ну, так что же, Оксана? — Несмелая надежда зародилась в его душе.
Подавляя боль и стыд, она потупила взгляд:
— Вы уедете, а я буду сохнуть по вас.
— Ты что говоришь! — едва не вскрикнул Ярослав. — Не может этого быть!
— Почему ж не может? — обронила, точно в сновидении.
— Да ведь ты красавица писаная!
— И что с того?
Ярослав посмотрел ей в глаза: не прячется ли там насмешка? Но они смотрели открыто и прямо.
— В самом деле будешь сохнуть по мне?
Оксана оглянулась вокруг, на травы, дремавшие в ночном мерцании, на голубовато-серебристый сон, который луна навевала на землю.
— Целый свет видит, что вы первый, перед кем я открылась!
— Оксана, Оксанка, Оксаночка!.. — склонились над ней его удивленные и радостные глаза, а большие руки несмело взлетели, застыв над ней, словно крылья ветряка.
Девушка испугалась, что руки эти могут улететь от нее, а он страшился, что она отшатнется от них. Потом руки его, будто само счастье, скрестились на ее плечах, охватили ее, подняли вверх, и в слезы ее смущения брызнуло лунное марево. Неужели это правда? Неужели не сон? И словно сквозь сон услышала шепот:
— Оксана, Оксанка, ты ли это?
— А разве я с кем-нибудь другим схожа? — уже радостно лукавил ее голос, и смущался, и дивился, что умеет лукавить.
На шелковые травы упали ее косы. Ярослав одной рукой держал ее, а другой перебирал и рассыпал эти тяжелые косы и пьянел от их пахучего хмеля, от ночной росы, обрызгавшей их, от волны, бившейся в татарском броде…
Ой, брод татарский, яворы да калина на твоих берегах да любовь, не знающая берегов…
II
За шесть лет она родила ему двоих голубоглазых сыновей. Когда в клубе отмечали рождение их первенца, председатель сельсовета Геннадий Шевчук очень хотел, чтобы ребенка назвали Карлом — в честь человека, давшего миру «Капитал». Но Оксанина тетка Марина умоляюще протянула к сельчанам свои испятнанные разноцветными красками руки:
— Люди добрые, нет у нас капиталу, и не надо нам его, и не хочу я, чтоб племянника моего родного так звали. Разве он к нам от шведов прибился?
— Ты мне, старая, не путай шведских Карлов с международным коммунизмом! Ты еще английских Генрихов вспомнишь нам! — свирепо взглянул на нее Шевчук. — И разве ж я про тот капитал говорил, что в мошне лежит? Я про тот, что к науке принадлежит! А сына можно назвать и Владимиром. Что на это мама скажет?
Шесть лет как один благословенный день прожили Ярослав с Оксаной. Было у него счастье и в широком поле, и в своей опрятной хате, где во всякую пору года пахло зерном и калиной. А на седьмом году, когда он в грозу подплывал к дому, в татарском броде его настигла вражья пуля, прошила насквозь и ушла под воду. Ярослав сперва услышал ее всхлип, а уже потом почувствовал боль. Не понимая, что с ним, оперся руками о весло, поднялся в лодке во весь рост и вошел головой в небо. Оно легло на плечи, он придержал его, узнавая и уже не узнавая движения света, земли, воды.
Вздохнула волна, и вздохнул Ярослав, и перед ним встал вечер, когда он встретился с Оксаной, когда перебирал ее упавшие в туман косы. А теперь почему-то все туманится перед ним, и во мраке развеваются косы Оксаны.
Неужто вот так приходит небытие?.. Еще ж не нажился он на свете, не нажился…
Блеснула молния, в ее призрачном свете качнулось поле красной пшеницы, над которой бился несколько лет… Если он может думать о пшенице, то это еще не смерть. Вот только сердцу стало тесно в груди и яркий цвет пшеницы режет глаза. Хотелось пить. Он лег на дно лодки и почувствовал, как вода относит куда-то то ли чуб его, то ли жизнь…
На челне и принесли Ярослава к Оксане. Из челна лилась вода, из человека вытекала кровь.
Падая на колени, припадая к рукам Ярослава — из них уже ушло тепло, — так заголосила, затужила, сердешная, что душа человеческая еще на миг задержалась в хате. Ярослав едва разомкнул отяжелевшие веки и увидел черные слезы на глазах Оксаны. Почему ж они черные, а не синие, как цвет льна?.. И косы ее черными стали. Почему не играет на них солнце?.. И почему все отходит, удаляется от него — и глаза, и слезы, и косы? Неужто так прощаются с миром, где есть любовь, дети, красная пшеница, и челны, и солнце?.. Гром покачивает затененную хату, хату, не кинувшую тень ни на единого человека! Ни на одного!.. И хата его будто оказалась на реке, поплыла, как челн, а слезы Оксаны пролились росой… Прощайте, очи, прощайте, косы, прощайте, сыны! Как же доведется вам без отца на белом свете, на черной земле?..
И уже не наяву, а в неясном видении представилось все Ярославу, и не голос, а словно сама душа звучала в его словах, обращенных к жене:
— Не плачь, Оксана, не надо. Пусть не истекают твои звезды слезами. Слышишь? Нагнись ко мне, сам я уже не могу. Я любил тебя на этом свете, буду любить и на том. Только ты не вдовствуй, выходи замуж, дети ведь… Мое время прошло.
И время остановилось в его глазах, и она стала вдовой.
Хватаясь за стены, за двери, ничего не видя от горя и слез, она еле выбралась из хаты, за которой глухо стонала волна. Все, что открылось перед ней, показалось бескрайней пустыней. Земля уходила из-под ног. Оксана потянулась к небу, простерла к нему руки. Туча, повиснув над бродом, погрозила ей огненной розгой, а потом заплакала на весь свет: она тоже поняла — не стало человека.
Из хаты выбежал ее старшенький, прижался к маминым коленям, охватил их ручонками.
— Мам, а почему папа наш все молчит? — спросил испуганно, еще не ведая, что такое смерть и что такое людская злоба…
В селе кто-то пустил слух, что Ярослава подкараулил Семен Магазанник, или, как прозвали его в селе, Черт со свечечкой. Но сразу же нашлись свидетели, удостоверившие, что, дескать, в ночь убийства они вместе с Семеном были в округе, где он сбывал самодельные шерстяные покрывала, которые ткала его пугливая, как огонек свечки, покойница жена.
Всю Жизнь Семен Магазанник в будни рвался к богатству, в праздники — к святости. С богатством у него из-за большевиков не вытанцовывалось, а со святостью — переборщил. Раньше, куда бы Семен ни шел, он брал с собой свечу, ставил ее не только перед богом, а и перед нечистью. Вот и прилипло
Правда, когда и тугодумы взяли в толк, что загранице со всеми скоропадскими, Деникиными и Врангелями не одолеть молодую державу, пронырливый Семен успел перестроиться. Он сбросил личину святости, втихомолку распродал лошадей и волов, большое хозяйство свернул до маленького, разницу обратил в николаевские золотые и перелицевался из богатеев в маломощного середняка. Строя из себя активиста, он хитростью втерся в доверие, горлом и нахрапом добывая себе всяческие выгоды.
— Сейчас нейтралом жить нельзя, потому — эпоха! — просвещал он при жизни свою вконец забитую им покойницу жену. — Сейчас главное — идеи и пропорции: кое-кого надо гробить, кой-кому насолить, а кой-кому надо и «ура» кричать. Вот тогда до чего-нибудь и докричишься. Ну, и еще одно помнить надо: где нельзя перепрыгнуть, там услужи, превознеси, поклонись — от поклонов горба не наживешь. Политика дело хитрое и тонкое, все равно как золотая нитка. Политика кого угодно может через решето просеять. Что ж ты молчишь? — наливалось злостью его похожее на жернов лицо.
Жена из шелковистой льняной кудели или из шерсти тянула бесконечную нитку, прислушиваясь к гуденью сада, где уже бродил сок в деревьях, и тоскливо думала о своей горькой судьбе: почему не повстречался ей хороший человек, без кротовьих тайников в голове, без злой искры в груди, с честной перед богом и людьми душой? С какой любовью встречала бы она его, когда б он возвращался с поля или луга! Как бы жалела, как оберегала бы его, повиликой вилась вокруг! С какой бы нежностью баюкала у груди тугие узелочки, приносящие сперва радость, а потом старость! Да не выпало ей это простое бабье счастье. Магазаннику нужен был только один ребенок. При своем хитроумном муже она сделалась не хозяйкой в доме, а лишь скорбной в нем тенью, без слов, без песни. Когда Магазанник бывал навеселе, он долго приставал к ней: почему с ее ангельским голосом она не поет ни ему дома, ни перед образами в церкви?
— Когда-нибудь запою, — отвечала она угрюмо, отводя погасшие глаза, сдерживая наплывающие слезы.
— Дура баба! — злился Магазанник. — И богу известно, что слезы — это вода. Говорю, лучше спой!..
Запела она уже перед смертью, да так запела, что и у Магазанника пробудились совесть, жалость и страх: беспрестанно думая о своей золотой нити, он оборвал нить ее жизни.
Вскоре эта его золотая нить политиканства стала приносить Семену выгоду, и люди начали побаиваться новоиспеченного «активиста». Прячась за крикливыми лозунгами, он мог проучить и прижать любого не слишком изворотливого односельчанина. На это у Магазанника хватало и ловкости, и наглости, и жестокости.
Долго присматривался к этому плутовству старый Мирон Магазанник. Отделив сына, он переселился на хуторок и не мог нарадоваться пасеке, саду, небольшому пруду, где напевно журчала вода и плескались утки да чирки. Вечерами, когда затихали пчелы, он в неизменном своем кожухе подходил к воде, садился напротив кладки, настланной поверх изъезженных колес, и прислушивался, как молодицы в подоткнутых юбках, торопясь, стирали и полоскали белье.
Над водой гулко раздавались голоса, сочно хлопали вальки, и красиво вырисовывались женские фигуры в грубых полотняных сорочках. Время от времени какая-нибудь молодица проворно бросалась к берегу, поднимала с травы беленький узелок, агукая или напевая, прижимала его к себе, и младенец, причмокивая губками, вбирал материнское молоко и лунную дрему.
Вот нарисуй такой вечер — и мать, и дитя, и грудь, вымытую, обрызганную росою и лунным полусном, — и призадумаешься, что такое быстротекущая жизнь и как надо ее ценить. Однако за мелким плутовством человек теряет великое в себе и перестает быть человеком. На глазах терял человеческий облик и его сын. Насмотревшись и наслушавшись всякой всячины о Семене, старик больше не заходил к нему в село — стыдился людей. А сын приезжал на хутор только для того, чтобы набрать для тайной продажи сушеных фруктов, меду. Ох, жадность и эта хитрость! Не приведут они к добру!
Как-то в сочельник, когда отец был еще жив, подвыпивший Семен привез ему ужин: узвар, кутью и связку вяленых, будто потемневшее золото, лещей. Открыв скрипучие двери, он сразу нырнул в густой праздничный полумрак, где все жило таинственной жизнью: и мерцающий свет лампады, и разомлевший трепет восковых свечей, и притаившийся огонь в печи, и строгость исхудавших святых в божнице, и в красном углу шорох ржаного снопа, которому снилась свежая борозда, и он тихо стекал зерном на пол.
Все это сразу напомнило Семену те далекие годы, когда он был ребенком и ждал, словно счастья, первой звезды в сочельник: как только затеплится она, из хаты выходила тихая, с глазами-васильками мать и, улыбаясь, кланялась, приглашала мужа и сына ужинать. Господи, какая же у него была мать, а он при жизни ничем не порадовал ее.
Горечь, ощущение чего-то невозвратимого, навеки утраченного сжали сердце, боль коснулась отяжелевших век, и Семен почувствовал, как от него начали отслаиваться наросты нечисти. Сколько ее накопилось за годы! Он хотел посмеяться над собой, но из этого ничего не вышло, не насмешливая, а растерянная улыбка скривила губы. Что же так растревожило его? Далекая праздничная вечерняя звезда или воспоминание о матери? Она так ждала от своего дитяти только хорошего… Но дитя растеряло все материнские надежды и вряд ли соберет их.
Из боковушки вышел нарядно одетый отец, в руке он держал пучок какого-то сушеного зелья — то ли для горилки, то ли для чая, так как ни того, ни другого питья старик не чурался. Годы пригнули его плечи, а на голову пала зима. И Семен, прогнав минутную слабость, чувство жалости, степенно поздоровался, учтиво подал вечерю, а вдохнув запахи хаты, удивился: на свежевымытом дубовом столе стояло двенадцать постных блюд, вбирая в себя колеблющийся отсвет полутьмы.
— Даже саламаха. Кто это вам так ладно все приготовил?
— Василина. Такая молоденькая, а уже овдовела.
— Не надо было замуж выходить за бандита! — сразу смел с души смягчение, ибо для чего оно? А сам вспомнил круглолицую, полногрудую вдову, что-то прикинул в уме.
Отец уловил тайную греховную мысль, и на высоком его лбу резко обозначились морщины.
— Разве она могла знать в той метели, что муж ее станет бандитом?
— Надо было знать! — в голосе Семена зазвенело жесткое равнодушие.