Михайло Стельмах
Четыре брода
Михайло Стельмах
Михайло Панасович Стельмах родился 24 мая 1912 года в селе Дьяковцы на Винничине, в бедняцкой семье, которая в годы коллективизации одной из первых вступила в колхоз. О годах детства и отрочества писатель рассказал в своих автобиографических повестях «Гуси-лебеди летят» (1964) и «Щедрый вечер» (1966).
Окончив школу колхозной молодежи, он продолжает учебу в техникуме, а затем в Винницком педагогическом институте, который оканчивает в 1933 году. Далее идут годы учительства в сельской школе, действительная служба в Красной Армии. С первых дней Великой Отечественной войны М. Стельмах — артиллерист на Западном фронте. В одном из боев тяжело ранен. После госпиталя направлен корреспондентом газеты 1-го Украинского фронта «За честь Родины». В боях на Львовском направлении в июле 1944 года М. Стельмах был вторично тяжело ранен. После демобилизации работает старшим научным сотрудником института искусствоведения, фольклора и этнографии АН УССР.
В литературу М. Стельмах вступил как поэт. Первая книга стихов «Доброе утро» вышла в 1941 году. Затем были изданы поэтические сборники «За ясные зори» (1942), «Предвесеннее» (1942), «Украине вольной жить!» (1944) и другие. Сборник новелл «Березовый сок» (1944) был дебютом писателя в жанре прозы.
Яркий и самобытный талант Стельмаха-художника динамично раскрывается в послевоенный период: между первым его сборником новелл и романом-эпопеей «Большая родня» прошло всего пять лет! На протяжении одного десятилетия (1949–1959) М. Стельмах создал монументальное эпическое полотно — свою трилогию — романы «Большая родня» (1949–1951), «Кровь людская — не водица» (1957), «Хлеб и соль» (1959). Следующий роман М. Стельмаха «Дума про тебя» (1969) — художественная летопись последних предвоенных лет и первых месяцев Великой Отечественной войны.
Произведения М. Стельмаха переведены на многие языки народов СССР, на языки социалистических и других стран мира.
Думы писателя об Отчизне — основа не только его романов, но и драматических произведений — «Правда и кривда» (1965), «Дума про любовь» (1971), «На Ивана Купала» (1966), «Зачарованный ветряк» и «Кум королю» (1967).
Депутат Верховного Совета СССР, академик АН УССР, М. Стельмах награжден тремя орденами Ленина, удостоен звания Героя Социалистического Труда.
В 1951 году за роман-хронику «Большая родня» ему присуждена Государственная премия СССР, а в 1961 году за трилогию «Хлеб и соль», «Кровь людская — не водица», «Большая родня» — присуждена Ленинская премия. В настоящем выпуске публикуется новый роман М. Стельмаха «Четыре брода».
Максиму Фадеевичу Рыльскому — моему доброму учителю и старшему другу
Часть первая
I
За татарским бродом кони топчут ярую мяту и туман. За татарским бродом из сизого жита, из алого мака рождается месяц, а на казачьем кургане, словно из поверья, как изваянный, встает старый ветряк.
А там, у татарского брода, глухо бормочут весла: древние, как седая старина, деды чуть слышно снуют на челнах-душегубках, и кто ведает, что вылавливают они — рыбу ли, прошлое ли?.. Ведь тут, над берегом, подсолнухи и те смыкаются, будто щиты червленые, и комар над водой звенит, как стрела ордынца, и волна все еще вымывает истлевший посев истлевших времен: чьи-то золотые дукаты, чьи-то выщербленные стрелы, чьи-то выщербленные кости…
О память и грусть Украины! Дано ли вам быть забытыми? Еще доныне седеет от печали жито над Ханским и Черным шляхами, еще доныне живы и татарский брод, и казачьи курганы. Это — прошлое, наше горькое, как полынь, прошлое, затерянное в старых книгах и все реже звучащее в думах слепых кобзарей. Но и по сей день в хатах-белянках, что, будто подснежники, взошли на опушках лесов и степей, печалятся матери котовцев и червонных казаков, и по сей день в купанных солнцем и грозами полях глазами, полными слез, нет-нет да и поглядывают матери из-под серпа на мглистые пути-дороги, по которым пролетали и взлетали в жаркий вихрь истории кони, кони вороные…
О наши раньше времени поседевшие матери! В руках тяпка, на плече серп, а в глазах грусть и боль ожидания. Вы не кончали ни гимназий, ни высших, ни низших школ. Вашей единственной школой и книгой были неутомимый труд на земле, зерно в земле, солнце над землей, дети у груди и дети у ног.
Золотое Возрождение оставило человечеству образы мадонн. А кто писал наших босоногих мадонн с тяпкой в руках либо с серпом на плече и младенцем у груди? И не мягкий шелк знали они, а лишь жесткость грубого холста. И поймут ли это те, грядущие, те, кто не узнает больше ни жесткости грубого холста, ни полынной, горькой скорби минувшего?.. И будут ли они всю жизнь не как тяжкую ношу, а как благодарность нести в душе праздник и тоску материнских очей, и сыновнюю верность отцам, саблями добывшим волюшку-волю на черных да ханских шляхах, чтоб остались черные эти дороги лишь горькой памятью прошлого, а не рубцами сегодняшнего бытия?..
Послушал бы эти раздумья циник вроде Магазанника, загоготал бы, как гусак: «Га-га-га, на кой мне этот чад романтики вокруг? Лучше целкаш в кармане да пол-литра на столе».
«Этому нечестивцу и тридцать сребреников не обременят ни кармана, ни совести… Да что это со мной — в такую ночь невесть что в голову лезет! Не иначе — нечистая сила дурманит. Сказано, болото!»
…С пшеничного поля Данило взглянул на болото, густо прораставшее туманом и тонувшее в нем. Этот гиблый кусок земли, будто колесом откатившийся далеко от татарского брода и казачьей долины, все еще не имел собственного имени, хоть люди не однажды находили здесь ненадежное пристанище от давних и недавних ордынцев: несчастье, бывает, гонит человека даже к гадам.
А посреди болота — плес, где вода такая темная, будто на черном камне настоянная, и месяц-белогривец не в силах просветить ее. Водится ли там рыба? Должно быть. Недаром же на кочках в зарослях телореза, а иногда и на воде гнездятся черные крачки.
Данило так ясно представил себе их, что даже услышал хриплые, простуженные голоса дружного хора пернатых, умеющих уберечь себя и от хищника, и от человека.
За татарским бродом поблизости от приселка голосисто отозвался молодой погоныш: «Крыйок-крок, крыйок-крок!»
И он, еще птенец, покинув родное гнездо, уже делает свои первые шаги в жизни. Что же, не научившись еще летать, ищет несмышленыш в этом мире и кому и для чего подает свой одинокий голос?
«Крыйок-крок[1]…»
Вот так и он, Данило, не оперившись, остался без отца-матери. Отца на далекой Золотой Липе забрала война. Ему, Даниле, едва минуло тогда восемь, а мать еще несколько лет и на дорогах, и на торжищах, и у бродов все допытывалась: не встречал ли кто, не слыхал ли кто про мужа?.. И, не дождавшись его на этом свете, ушла на тот, словно колосок переспелого жита. И на земле не стало еще одной жницы, а в небе затеплилась еще одна звезда. И уже никто не воскресит ее голоса:
Это весной она пела, когда буйствовала и ярилась хмельная вода у брода. А летом, едва зазвонят косы на лугу, ему, малому, она пела другую: «Був coбi журавель та журавка, накосили сiнця повнi ясельця».
Они даже снились ему — четыре брода, и соловей, и журавль с журавкой, что припасают сенцо. Только все невдомек ему было, как это соловей «весну розвиває»… А когда понял, удивился и обрадовался, будто руками коснулся таинства, родившего образ. Да мать в это время уже не пела.
Однажды синим-синим сентябрьским вечером Данило торопился к матери с рабфака. Вот и река с ее четырьмя пенистыми бродами, и притихшее село с шатрами тополей, и кряжистые ясени над потемневшим плетнем, и старенькие вдовьи воротца, что сиротливо стонут, словно чайка над водой, и под соломенной шапкой хата — из окон ее сеется лунная печаль. Коснись оконца рукой — и на ней останется лунная пыльца. Данило постучал в окошко, ожидая, что мать откроет ему двери, старался уловить звук ее шагов. Но не услышал он шагов матери и никто не отворил ему дверь.
Как страшно человеку, когда ему некому отворить дверь. И все равно до сих пор, возвращаясь домой, он стучит в окошко с его лунным маревом или клубками темени и чутко прислушивается: не ходит ли кто по хате? Если б мог он вернуть материнские шаги, материнские руки, что порой так мягко касались его головы, ее тихий, убаюкивающий, ручейком журчащий голос, что хранил его сон и выхватывал из сна:
— Данилко, уже скоро солнце взойдет!
Мать ни разу в жизни не проспала солнце. Ни разу! Будь он художником, написал бы ее с восходящим солнцем на плече. Но не солнце, а вишня и крест у нее в головах. Летом на кресте каплями крови рдеют вишни, осенью дрожит листва, зимой намерзает снег, а по весне монистом нанизываются слезинки капели… Были себе журавль да журавка. И не стало их. Заросла муравой журавлиная долина, только ранам сердца не зажить…
И всей-то родни осталось у Данила бедовая тетка Марина в Копайгородке да двоюродная сестра Оксана в приселке. И вздыхает или стонет волна в татарском броде, а Оксана все дожидается брата с дороги. Встречает улыбкой, провожает печалью, и в погрустневших глазах стоят слезы, синие, как росы на расцветшем льне.
— Не горюй, сестра! — приголубит ее, тряхнув ржаным кудрявым чубом.
— Это не я, это доля моя печалится, — скажет так, что невольно оглянешься: не притаилась ли невдалеке горькая женская доля?..
Красивым судьба не спешит отпустить счастье. Не отпустила его и Оксане.
Еще совсем недавно, где б ни проходила она, людские глаза, словно удивленные звезды, сияли ей вослед. А девушка стыдливо, беспокойно и радостно опускала голову. Не одно молодое сердце приворожила ее красота, не один челн вечерами приставал к татарскому броду, да ни в один из них не торопилась сесть Оксана. Никак не хватало ей времени: приходилось справляться и с женской, и с мужской работой, потому — что другое, как не свои руки, принесет в ее сиротство и кусок хлеба, и сорочку белую, и сапожки с подковками звонкими, в которых можно и горе топтать, и на людях щеголять… Даже самые привередливые хозяйки, которым не угодит ни муж, ни батрак, ни сам черт, охотились за сиротскими руками. И только неряхи пялили глаза на дивчину: полоть и то она в чистой сорочке выходит!
— Да вода-то у нас не покупная! — отшучивалась Оксана и лебедушкой проплывала между тех жадин, кто, пот и грязь не отмывая, гнался за богатством.
— Это она так парубков завлекает, — шипели завистницы, видя, что ни один из хлопцев не пропустит Оксану мимо, не проводив ее долгим взглядом.
Сама Оксана не обращала внимания ни на эти взгляды, ни на это шипение: ей надо было на кусок хлеба заработать, честь беречь!
А время шло: весной — сеятелем, летом — косарем, осенью — молотильщиком, зимой — мельником. Весна убирала девичьи головы венками, зима — повойниками. И на свадьбах подружек в душу Оксаны уже закрадывался предательский холодок: «Отчего ж я не думаю ни о ком?»
Это не любовь, а неясная тревога материнства приходила к ней прежде любви. Не раз эта тревога раньше времени толкает девушку к тому, что не стало любовью. Подсознательно чувствовала это и Оксана и все чаще по вечерам всматривалась в татарский брод, в дорогу за бродом и в Млечный Путь над миром.
Меж туманных звезд ветряки ловили ветер. Под туманными звездами лежала вся ее хлеборобская сторона, поседелая от древности, жита и полыни. И кто-то должен прийти оттуда, сказать несказанное, разбудить то, что уже, как дитя, несмело трепетало под сердцем. Юная любовь всегда начинается с ожидания. Еще не полюбив, девушка с непонятной тревогой ждет его, и чьи-то незнаемые очи являются ей из предвечерья, и чьи-то шаги слышатся ей, и кому-то на все четыре брода посылает она свой голос во тьму.
Кто придет на ее зов?
И он пришел.
Когда и в селах люди помаленьку потянулись к книге, к ученому слову, к науке, к ним из города приехал статный, со строгими бровями агроном. С его загорелого лица будто никогда не сходило лето, а из черных глаз — пытливость. Говорили, что он по целым дням приглядывался к крестьянским заросшим сорняками полоскам и все толковал с хлеборобами, как бы удвоить урожай. Легко сказать — удвоить! Как уродит, так уродит, а если нет, тогда что? Но Ярослав Хоролец верил, что и на бедняцком поле уродит не только золотая пшеница, но и лучшая доля, обращал в свою веру людей, и встречали его одни улыбкой, другие — шипением.
Впервые Оксана увидела Ярослава у своих соседей Гримичей, куда собрались на совет хлеборобы. То ли страстные слова, то ли смелые глаза его встревожили, смутили девушку. Потихоньку зашла она к Гримичам, потихоньку и вышла от них, да не было уже тишины в сердце ее.
А как-то осенним предвечерьем пришел Ярослав и к ней вместе с плутоватым Семеном Магазанником. Тот явился собирать налог, Ярослав же, и двух слов не сказавши, оставил в заклад собственную душу — девичья краса ошеломила его.
В хате без умолку трещал Семен Магазанник, набивал себе языком цену и набивался на вишневку, а Ярослав, исподволь посматривая на девушку, хмурился, словно туча грозовая. Нет, не для него расцвела эта краса. Поди нарисуй эту сдержанную гибкость стана, ее бархатистые, с изломом брови, таящие в себе и нежность, и решительность, этот доверчивый, со скифской неразгаданностью взгляд… Вот и назовут ее, красу эту, любовью или надеждой, и, глядя на нее, самому захочется стать лучше и добрее. А глаза ей подарил татарский брод, голубые, с просинью — с неожиданным отблеском осеннего неба. И чиста она, как рассветный час. А он пришел с этим плутом Магазанником взыскивать налог! Налог на красоту?.. Да как можно! Тоскливо и сумеречно стало на душе у Ярослава, и смолкло его слово, подстреленное ее красотой.
— Не скупись, Оксана, ставь магарыч! Знаю, какие чары и в лице твоем, и в бочонке ведерном, — пустословил приземистый, как тугим узлом завязанный, Магазанник с его похожим на жернов лицом и носом-грушею. — А вы что, товарищ агроном, в молчанку играете, язык прикусили? Почему не куете, не мелете? У нас не любят крепко сурьезных. У нас от гостя требуется языком вовсю ворочать, чтоб тебе и кумерция, и какая-никакая политика имелась. Это, дорогая Оксана, хе-хе-хе, такой человек, что всю науку хлеборобскую назубок знает и все, что возле нее веретенится. Вот, к примеру, у Шевчука крысы поганющие до пчел добрались, изничтожают — и все тут. А товарищ агроном возьми и присоветуй: обведи, мол, ульи красным цветом, и хочешь — верь, хочешь — не верь, а только нечисть эту как корова языком слизала.
— А красного все крысы боятся, — чуть улыбаясь, уронил Ярослав.
Магазанник и бровью не повел, только пристально поглядел на цветущую головку подсолнуха, что красовался в кувшине с водой, и вроде сам себе сказал:
— Это за разум подсолнуху голову отняли, — а потом уже без всякого подвоха обратился к Оксане: — А еще, красавица, гость твой собирается для мужика плугом счастье добыть!
— В самом деле? — удивились ресницы и надломленные брови, а в синей кручине очей притаились недоверие, улыбка и девичье лукавство.
— Истинная правда, Оксана. — На хмуром лице агронома ожил смуглый румянец.
— Да, да, не дивись!.. Видишь, какого я пахаря тебе привел, а ты что в подпечье не заглянешь и к печи ни шагу? Не варила, что ли, не пекла? — молол свое сборщик, а его веселый жульнический глаз так и прицеливался то к печи, то к полке с посудой и насмешливо измерял расстояние между чубом Ярослава к косами Оксаны.
Девушка не сводила с агронома удивленного взгляда.
«Что она думает обо всем этом и… обо мне? Нужен я Оксане как прошлогодний снег».
— Так много говорят о счастье, а его так мало на Свете, — вздохнула девушка. — Каким же вы плугом думаете землю под счастье вспахать? Золотым?
— Где там! Не золотым и не серебряным, а гуртовым! — с издевкой захохотал Магазанник.
— Это что, так смешно, дядько? — сдвинул стрельчатые брови Ярослав и стал еще краше в молодом своем гневе.
— А как же не смешно? Ей-богу, смешно, если приноровить вашу, как пишут в толстых книжках, романтику да к мужицкой практике. — Магазанник не столько для агронома, сколько для Оксаны приукрасил свою речь ученым словцом и уже совсем другим взглядом измерил расстояние между чубом и косами. — Вот расскажу я вам на этот случай притчу-сказочку… Давным-давно, еще при царе Горохе, пахал поле один умник-разумник и нашел горшок с золотыми побрякушками, насилу его на воз втащил — такой увесистый. Прикрыл соломой, привез домой и все одно счастье не нашел: повадились к нему всякие ложкохваты, и от золота остался один только надтреснутый горшок. А вы хотите, чтоб вся наша голь перекатная в люди выбилась. Да на всех и солнце светить не хочет: тоже свое понятие, реализм и политику имеет… Ну, мечи, Оксана, из печи хоть на ужин, так какую ни на есть бурду, надо не только языку, а и брюху дать работу.
— Ох, вы и скажете… — поморщилась Оксана.
— А вы, товарищ агроном, с каких позиций смотрите на ужин?
— Спасибо, я не голоден.
— Напрасно отказываетесь, ей-богу, прогадаете! — не унимался Магазанник. — Оксана хоть и сирота, а хозяйка что надо. У нее овсяный корж и тот, как месяц, сияет. Я к ней давно по-соседски присматриваюсь, — и так подмигнул своими зелеными с песчаником глазами, что девушка сникла. — А из каких исходя принципов смотрите вы на стаканчик-другой хотя бы маломощной медовухи? У нашей невесты и это есть.
— Я не пью.
— Нисколечко? — не поверил Магазанник.
— Пока бог миловал.
— Уж больно вы идейные. — На грубом лице Магазанника мелькнуло недовольство, резче обозначились глубокие морщины на тяжелом лбу. — С такой идейностью, натурально, можно и с копыт долой.
— Вам этого бояться нечего, — осуждающе бросил Ярослав, — вы своими копытами из подземелья все выбьете.
— Не глубоко ли вы, ученые, копаете? — вскипел Магазанник.
— Уж как умеем. — Терзая себя, растревоженный девичьей красой, Ярослав поспешно вышел из хаты, омрачившей свет его молодой души.
По старинному обычаю девушка должна была проводить хлопца до порога или до крыльца. Колеблясь, Оксана вышла за Ярославом в сени. На них плотно налегла темень, охватил запах висевшей на перекладине привядшей калины, окутала тишина, и в ней было слышно, как брод подает голос броду.
— Может, и правда поужинаете? — смущенно спросила девушка.
Он ощущал ее дыхание, чувствовал нежную, трепетную молодость, калиновый хмель ее волос и не знал, что с ним делается и что ему делать…
— Спасибо, Оксана, — сказал сдавленным голосом, дернул дверь, и его обдало росистым дыханием вишенника.
На пороге помолчали, неумело попрощались, и Оксана со страхом почувствовала, что встретила свою судьбу. Вот так и приходит
За порогом густой синью курились берега, за порогом волновалась осенняя вода, подмывая звездный небосклон. Он пошел к этой неспокойной воде, где глухо стонали привязанные челны и где с чьего-то весла стекали капли воды, отсчитывая минуты вечности.
В думах о нем Оксану потянуло к броду.
…Гей, броде татарский, яворы и калина на бережках да челны у самых звезд, а счастья так мало…
— Кого поджидаешь? — вышел из хаты Магазанник, осторожно положил руку на девичье плечо. — Хе-хе-хе, и тепло, и силу чуешь!
Оксана брезгливо сбросила его руку и в сердцах отрезала:
— Если ваш язык покоя не знает, так хотя бы рукам воли не давайте.
Магазанник не обиделся, а вздохнул.
— Нет хуже на свете, чем быть вдовцом. Только сунься приласкать кого — сразу по рукам! А когда был я парубком, так и меня по вечерам искали чьи-то очи, чьи-то руки…
— Тогда, видать, дядько, и глаза ваши, и руки искали чью-то ласку.
— А что ж они теперь ищут?
— Целковый! — словно нож, всадила слово и скользнула мимо, обдав его дуновением чего-то непознанного, недосягаемого, перед чем стали в тупик его изворотливость и наглость.
— Вот оно что, тихая ты, да не очень, — пробормотал уже ей в спину и почему-то положил на двери руки, посмотрел на эти темные ковши, стиснул их и почувствовал, как в душе отозвалась тоскливая тяжесть прожитых лет. «Разве я такой уж старый? В Польше куда более старых называют кавалерами. Вот только Степочка у меня… — впервые с неприязнью подумал про свое хитроватое чадо. — Не будь его, может, тогда и Оксана не въедалась бы с этим «дядько». Да, бесовская это порода женщины, а мы все равно стоим перед ними попрошайками…»
Ярослав больше не заглядывал в ее хату. Оксана еще несколько раз видела его в селе, но он, здороваясь, мрачнел, отводил от нее потемневший взгляд и сразу куда-то исчезал: почему-то у агрономов никогда не бывает времени.
И щемило девичье сердце, и куда-то пряталось то, что, как дитя, робко шевелилось в груди.
А время шло: то стекало с рыбачьего весла, то поскрипывало в крыльях ветряка, то отлетало вдаль птичьей стаей.
Миновала осень, отбушевала вьюжная, метельная зима, настала тревожная пора ряста — пора цветения и отцветания. И тогда снова же от Семена Магазанника Оксана узнала, что Ярослав собирается уезжать из села.
— Как это уезжать? — невольно вырвалось у нее.