Луи Арагон
Орельен
Том 1
ПРЕДИСЛОВИЕ
Многим читателям этой книги главный герой, именем которого она названа, вероятно, напомнит знакомые образы представителей так называемого «потерянного поколения», часто встречающиеся в западноевропейской литературе XX века. Известно, что понимается под этим термином. Это — люди, в той или иной степени искалеченные войной (обычно, в «классическом» варианте имеется в виду мировая война 1914–1918 гг.), неспособные найти себе места в жизни. Они, как говорит и Орельен, стараются «начать жить» вновь, но только немногим из них это удается. «Настоящий» представитель этого типа героев не столько пытается найти выход из душевных и прочих тупиков, часто создаваемых им самим, сколько ищет возможности вообще уклониться от решения серьезных жизненных вопросов, привыкает бродить где-то по обочине жизни, как бы в тумане, еще более сгущаемом парами алкоголя, и в конце концов капитулирует перед жизненными трудностями. Не обязательно это физическая гибель; ясно ведь, что если даже такой герой надевает на себя ярмо «нормального» буржуазного существования, как тот же Орельен, становящийся деловым человеком, — приговор нравственной капитуляции должен быть оставлен в силе.
В чем-то книга Л. Арагона перекликается также с книгами о «бегстве от действительности», хотя образы представителей «потерянного поколения» не обязательно связаны с этой темой.
Вместе с тем мы почти с первых страниц отдаем себе отчет в своеобразии как замысла этой книги, так и его воплощения. Для того чтобы понять степень этого своеобразия, полезно вспомнить, как же французские писатели решали послевоенную тему в ее первой ипостаси, то есть в связи с войной 1914–1918 годов.
В буржуазной литературе было много тщетных попыток свести картину французской жизни 20-х годов к некоему апофеозу «упоения победой». Сейчас уже никому не ведомый Поль Моран старался описать послевоенный угар как нечто новое в стиле жизни. Даже названия своих книг Моран, можно сказать, списывал с вывесок увеселительных заведений. Например, один из сборников его новелл назывался «Открыто ночью», другой — «Закрыто ночью».
Писатели типа Морана стремились подчеркнуть, что, мол, война кончилась, но что мы, «победители», не забудем, какими новыми удовольствиями обязаны ей.
Были, конечно, и попытки «вчистую» бежать от действительности. Отсюда целая серия послевоенных книг, в которых проповедовался «эскепизм» (от английского слова escape — бегство, уход). Так, у Жана Жироду в романе «Сюзанна-островитянка» французская барышня попадает на необитаемый остров, и вот уже, вместо хлопотливого Робинзона, перед нами картины из жизни парижанки, для которой вся эта экзотическая природа что-то вроде меблировки будуара, и даже океан, после укрощения его Жаном Жироду, уместился бы, кажется, во флаконе для духов, так он жантилен и не страшен. Но для большинства французских буржуазных писателей, старавшихся учить уму-разуму «сильных мира сего», характерны были куда менее безобидные мотивы. Писатели эти обнаружили незаурядный нюх по части послевоенных кризисов, опасных для капитализма, и старались по-своему учесть военный опыт, создавая агрессивных героев, призывая к утверждению сильной, командующей личности. Они желали дать понять, что победа может оказаться непрочной, что народ, особенно под воздействием социалистической революции в России, может сделать выводы, чрезвычайно грозные для господствующих классов. Отсюда обычная для буржуазной литературы того времени связанность двух мотивов — агрессии и страха, бегства от действительности и прославления необузданных аппетитов, мотивы апокалипсиса, конца мира и — призывы к расправе с теми, кто несет реальный конец буржуазному миру. Связанность этих мотивов особенно ясна, если представить картину буржуазной литературы того времени, не разделяя ее на литературу «победителей» и «побежденных». Несмотря на все шовинистическое ликование, а вернее, в прямой связи с шовинизмом, французская реакция, только что занимавшаяся поеданием «боша», обличавшая «немецкие зверства», теперь, обрадованная расправой с Карлом Либкнехтом и Розой Люксембург, воспевала уже немецкую твердость и жестокость. Французская публицистика определенного толка злорадствовала и призывала к подражанию немецким генералам. Все, что в Германии было, по сути дела, предфашизмом, предыгрой фашизма, все это оказывало прямое воздействие на французскую реакционную литературу. Победа социалистической революции в России сблизила вчерашних конкурентов империалистического мира — да они и во время войны не прерывали своей связи так сказать в верхнем деловом этаже международной политики империализма. Многолетняя пропаганда выгодности «франко-германского брака» («le couple France-Allemagne») была истинным корнем псевдомиролюбия и псевдогуманизма реакционной литературы, и осталась вплоть до наших дней прикрытием сговора французского и германского империализма. Эта фальсификация идей мира, сближения народов, гуманизма прошла через многие формы — через мюнхенский сговор, коллаборационизм, вплоть до нынешней формулы Париж — Бонн. «Разбой под флагом мира» — так называл Роллан псевдомиролюбивый проект «пан-Европы». В литературе комбинация агрессивных мотивов и «паневропейского» лжегуманизма приводила к еще большему нравственному и эстетическому упадку.
Любопытно, что эта пропаганда втискивалась иной раз в те произведения, которые буржуазная критика рекомендовала как наиболее новаторские, например в «спортивные» новеллы А. Монтерлана, который пытался создать поэзию спортивного «вожака», культ демагога-диктатора — пока что на стадионе. Не случайно свой сомнительный мирок «мужских забав» Монтерлан назвал «Рай под сенью шпаг». Личина «французского величия» не могла скрыть садизм, восхваление солдафонской «поэзии крови». В годы оккупации Монтерлан не удержался от прямых комплиментов нацизму.
Даже те буржуазные авторы, которые вначале как бы спорили с проповедью агрессии и разрабатывали тему бегства от действительности, на деле приспособляли свою тематику к той же реакционной агрессивной морали.
Особую окраску придал этому приспособлению мюнхенский сговор, подготовивший почву для второй мировой войны. Литература, служившая «Мюнхену», призывала к отказу от какого-либо сопротивления нацизму, и тут-то очень пригодился скользкий, логически тускловатый лозунг «бегства от действительности». Если в газетах французская реакция убеждала «не умирать за Данциг, не умирать за Прагу» (и в конце концов стала убеждать «не умирать за Париж»), то Жюль Ромен в своих романах призывал вообще отвергнуть героические идеи, мешающие «сладости жизни». Человечество, писал Ж. Ромен, должно «отказаться от мандата на героизм» и защищать не мир, а господствующие классы, охранять эти классы от покушений на их «сладкую жизнь». «Какая-нибудь тысяча праздных людей, проводящих зиму на Лазурном Берегу, не может быть слишком большой обузой для человечества», — писал Ж. Ромен. Чем ближе шло дело ко второй мировой войне, тем более пропаганда «бегства от действительности» разоблачала свою реакционную сущность. И одновременно герои «потерянного поколения» под пером Жюля Ромена становились похожими на весьма активных слуг реакции. Желая отвлечь своего читателя от предчувствий, касающихся новой войны, подобные авторы разжигали злобу и страх перед революцией, старались доказать, что там, на востоке, не свет нового мира, а зарево пожара. Современный мир изображался как некий архипелаг островов, которые будут постепенно охвачены пожаром. Любопытно, что в период второй мировой войны тот же Жюль Ромен откровенно «переписал» портреты своих героев, превратив своих балагуров и светских бродяг с Лазурного Берега в туристов, едущих с какой-то весьма темной миссией в Советский Союз.
Как видим, образы потерянного поколения, привлекающие нас своей, пусть искалеченной, человечностью, отражающие какую-то жизненную правду, во Франции пыталась перехватить реакционная литература, демагогически исказив их.
Что касается прогрессивной литературы, то она видела свою задачу в том, чтобы правдиво, во всей полноте, отобразить социальные конфликты, человеческие драмы, порожденные войной. Как известно, первым на Западе это сделал Анри Барбюс в «Огне» и «Ясности». Раскрытие «тайны» империалистической войны в книгах Барбюса, революционность его выводов были столь неопровержимы и радикальны, что сделали невозможной межеумочную трактовку действительности в стиле «потерянного поколения». Не секрет, что все недостатки, идейная неполноценность книг, где рассматривались трагедии «потерянного поколения», связаны были с недопониманием природы империалистической войны и проблем послевоенного времени.
Французские прогрессивные писатели прошли совсем иную жизненную школу, воспитаны иной литературной традицией. Говоря фигурально, если во Франции не появились, например, Олдингтон или Ремарк, то произошло это потому, что там появился Барбюс — еще один пример традиционного для Франции заострения социальных противоречий, кризисных явлений.
Книги Барбюса возникли не на пустом месте. Рождение героев «Огня» и «Ясности» было подготовлено крупными достижениями французских реалистических писателей, создавших не один образ человека, который ищет свой жизненный путь и, вопреки всем трудностям, одерживает победы. Классическая тема «воспитания чувств» пережила после Флобера немалую эволюцию. Сказался революционный опыт французского народа, опыт активной борьбы французской демократии против реакции и против войны. В этой борьбе участвовали и Эмиль Золя, и Анатоль Франс, и Ромен Роллан, и в свое время Мартен дю Гар. Эти художники обогатили прогрессивную литературу, изобразив перевоспитание человека с той силой выразительности, которая достигается в эпохи крупных общественных катаклизмов, бурь, революционных переворотов. Влияние Великой Октябрьской социалистической революции, героизм «русских титанов» (Барбюс) помогли противопоставить реакционным демагогам, проповедовавшим человеконенавистничество и нравственную «всеядность», тему становления положительного героя в грозе и буре войн и революций.
«Не сговариваясь», такие выдающиеся и такие разные писатели, как Роллан и Вайян-Кутюрье, подчеркивают, что передовой литературе дорог герой, начинающий свой путь на очень большом расстоянии от цели и все же способный этой цели достигнуть. Такими качествами должен обладать и сам писатель.
«Издалека шел путник», — пишет о себе Ромен Роллан, начавший свое творчество на позициях буржуазного гуманизма и в расцвете сил принявший ленинские принципы понимания литературы.
Приятно, рассказывает Роллан, сознавать величие цели, крутизну преодоленного подъема в гору, сознавать, что ради открывающихся с вершины новых горизонтов «стоило кровянить себе ноги».
«Приходишь издалека», — писал французский писатель-коммунист Вайян-Кутюрье. Характерно, что Арагон особо отмечает эти слова. И ему, создателю эпопей «Реальный мир» и «Коммунисты», начавшему свою деятельность в среде бунтарской артистической молодежи, важна эта формула.
Ленинская характеристика героя Барбюса и самого Барбюса как писателя позволяет понять существенно важную черту, свойственную почти всем героям, которыми французская передовая литература откликнулась на войну. Ленин писал о том, что герой Барбюса превращается из «массовика» обывателя в революционера. В этом сказывалось не просто воздействие войны, — в этом сказывалось, писал Ленин, воздействие масс, разбуженных войной. В самом деле, воздействие войны может быть и негативным и обезоруживающим, оно может вырабатывать героев «потерянного поколения». Воспитание чувств положительного героя требует положительных социальных факторов, таких, как пробуждение, революционизирование масс. К какому из героев передовой литературы, прошедшему через войну, ни обратиться, мы обнаруживаем описанные выше черты. Уж, кажется, что общего между Симоном Полен из «Ясности» Барбюса и Антуаном Тибо — героем Мартена дю Гара? А ведь с Антуаном происходит такого же типа метаморфоза, то же «превращение», как и с Симоном. Давая психологический рисунок этой метаморфозы, — от обывателя к гражданину, — реалисты века значительно углубили раскрытие конфликтов героя с окружающим обществом, его взаимоотношений с людьми. Человеческие драмы, которыми исчерпывались образы и тематика «потерянного поколения», для дю Гара и Роллана — только эпизоды, «частички» глубоких духовных переворотов, восходящих к великой трагедии народа, терпящего бедствия войны. Конечно, и в книгах Хемингуэя есть настоящий трагизм. Но некоторые его герои, оторванные от живой жизни, проваливаются в такие глубины «внутреннего монолога», что их подлинно человеческие жалобы неотличимы от их капризов, их стоны — от жалобных интонаций мещанина: так, в глубоком колодце любой звук преувеличен, оглушает. Иными словами, образы героев «потерянного поколения» представляют собой его идеализацию, признание правоты выпавших из жизни «коптителей неба» в ущерб правам истории, которая вынуждена заботиться о грядущих поколениях, о будущем. Любопытно признание Хемингуэя как знатока психологии «потерянного поколения», что он и художники его круга надеялись на немедленную и легкую победу идеалов и что социальный застой на Западе после войны лишал их веры в будущее.
Хемингуэй прошел большой путь, объективно противопоставив себя тем сторонникам модернизма, для которых современность — это сегодняшний день и час, не связанный с прошлым и не предвещающий будущего. Они «убирают» с подмостков своих психологических и интеллектуальных драм какой бы то ни было исторический фон, всякие приметы связи с прошлым. И это понятно: ведь малейшее соприкосновение с историзмом вырывает почву из-под ног модернистских авторов.
Роман Арагона по своему замыслу противопоставлен модернистскому толкованию «человеческого удела». Уже то обстоятельство, что «Орельен» входит в цикл «Реальный мир», являясь как бы звеном между первыми его книгами и эпопеей «Коммунисты», предполагает наличие основательно продуманного исторического фона. Известно, что сцены, изображающие героя в дни лета 1940 года, первоначально предназначались для эпопеи «Коммунисты», а роман, о котором мы рассказываем, закономерно завершался в двадцатые годы, когда Орельен от поры своих блужданий переходит к «регулярному» буржуазному существованию, начинает работать на фабрике, принадлежащей его родне.
Портрет героя был дорисован. Но затем автор решил проецировать линию его судьбы в будущее, показать Орельена в момент национальной трагедии, за которую он при всей своей «малости» ответственен как француз и гражданин. В 1940 году, двадцать лет спустя, Орельен вновь надевает военную форму. Часть, где он служит, уносится потоком отступающей французской армии и докатывается до городка, где прозябает Береника — предмет несчастной любви молодого Орельена. События страшного лета 1940 года, пылающего «пожарами и розами», бросают свет и на человеческие драмы, даже на такие камерные, как драма Орельена и Береники.
Перед нами «роман итогов», роман о Франции не просто 20-х годов, но и всего двадцатилетия, так называемой «эпохи между двух войн». Наплывом, как на экране, обрисовывается это двадцатилетие, но от этого не тускнеет тот колорит, который окрашивал жизнь французского общества в годы первых кризисов, порожденных мировой империалистической войной.
В «Орельене», в отличие от других, композиционно более сложных романов серии «Реальный мир», автор, — как он это сам отмечает, — в соответствии с традицией, концентрирует действие вокруг одного, точнее двух главных действующих лиц. Но, конечно, основное, что противопоставляет этот роман произведениям о «потерянном поколении», — это трактовка судьбы главного героя.
«Двойное подданство» романа, — ибо он участвует в обоих прозаических циклах Арагона, — позволяет нам объяснить этот образ, исходя из главного замысла «Реального мира». Арагон, как известно, стремился показать в этом цикле людей, которым освобождение от лжи и заблуждений буржуазного мира помогает овладеть «реальным миром», понять истинный свой удел в реальной действительности, сделать из этого соответствующие выводы. У лучших героев выводы эти — революционного порядка.
Молодость Орельена — это трагедия обманов, которыми развращает сознание буржуазная мораль, скрытая тирания буржуазной демократии и т. п. Эта трагедия молодости, «осажденной» призраками, не раз привлекала внимание Арагона. Ей посвящены незабываемые строфы поэмы «Неоконченный роман». Мечты молодежи, ее естественные чистые иллюзии, ее безудержный, не считающийся с преградами, юный романтизм, ее самые смелые стремления буржуазное общество «помножает» на ложь индивидуализма, псевдосвободы творчества. Молодежи подсказывается метафизическое решение жизненных проблем. Молодежь обезоруживается, поверив лжи, становится жертвой «волков» — хищных сил эксплуататорского строя. Вот почему задача овладения «реальным миром» является столь настоятельной и столь не простой для человека, освобождающегося от рабства капитализма.
Орельен — герой, которому так и не суждено познать реальный мир. Первое, самое страшное препятствие на пути познания реального мира воздвигла перед Орельеном война: все, что было в нем лучшего — мужество, стремление к братскому общению с людьми, любовь к родине, — Орельен отдает на потребу несправедливой войне. Когда война кончается, Орельену на первых порах хватает нравственных сил, хватает честности спросить себя: была ли эта победа — победой? И он отвечает отрицательно. Он приходит к заключению, что все происшедшее с ним еще не было настоящей жизнью, что настоящая жизнь впереди, и пытается, в двадцать девять лет, начать жить сначала. Его постигает неудача. Почему? Арагон не сводит различные ответы, скрытые в романе, к какому-нибудь одному. Но он с большой четкостью описывает причины, которые мешают Орельену полностью постигнуть реальный мир, без чего нельзя начать жить настоящей жизнью. Мешает прежде всего — и это сознает сам Орельен — паразитизм, внешне «счастливое», а в действительности неблагоприятное для него стечение обстоятельств, в силу которых он имеет возможность жить не работая.
Другой мотив, резко противопоставляющий этот образ трактовке людей из «потерянного поколения», — это провал попыток Орельена «возместить» свою общественную неполноценность «сокровищами» личной жизни. В его поисках настоящей любви есть, конечно, свое обаяние, минутами любовь эта высокопоэтична, вдохновляется поисками подлинной душевной чистоты. Конечно, поиски эти не столько противопоставляют некий истинный идеал личности идеалу общественному, сколько сталкивают бессильную мечту с жестокой действительностью. Арагон прямо подчеркивает, что Орельен не вправе претендовать на «чистоту». Откровенно пародийна бытовая картина — описание того, как Орельен принимает ванну. В жажде «абсолюта», «абсолютной чистоты» он сосредоточивает внимание на каждом вершке своего тела. Мир Орельена — это микромир, его мечта — микромечта. Стоит выйти за пределы этого мирка, и герой наш оказывается пошловатым парижским донжуаном 20-х годов.
Еще на войне хозяева Орельена приучили его совершать страшные, чудовищные поступки, выдавая их за образцы нравственного величия и морали. Перейдя из военного ада в «холодный ад» послевоенной Франции, Орельен продолжает пользоваться приукрашивающими масками для самых сомнительных своих поступков. Так, оскорбление, нанесенное Беренике, он оправдывает неким неписанным мужским кодексом. Участвуя в коммерческой афере, связанной с именем популярной актрисы, Орельен не сомневается, что он «в своем праве»: он лишь оказывает услугу друзьям.
Если реальный мир и открывается Орельену, то только с другого берега, с того берега, где под «реальностью» понимается деловой практицизм, отказ от своего человеческого достоинства. Равнодушие Орельена летом 1940 года, его циническое неверие в спасение родины и одновременно сентиментальность напоминают, что перед нами человек, взирающий на любые идеалы так, как взрослый смотрит на свои каракули в ученических тетрадках перед тем, как их выбросить на чердак. Если в первую мировую войну Орельен был человеком обманутым, действовавшим под влиянием непосредственного чувства, то во вторую мировую войну он, в сущности, уже близко подошел к тем, кто обманул французский народ, подготовил поражение. В отличие от авторов, сильно запутывающих жизненные «концы» героев «потерянного поколения», Арагон приговаривает Орельена беспощадно. Он задумывает как логическую развязку драмы переход Орельена к петеновцам. Очень тонко Арагон подчеркивает, что, конечно, Орельен стал средним, пассивным коллаборационистом. Это вполне в образе героя, но вряд ли это его оправдывает.[1]
Логика этой человеческой биографии строго подчинена здесь той оценке буржуазного общества, которая естественна для Арагона, как подлинно реалистического художника, как писателя-коммуниста.
В этом смысле, то есть в смысле авторской оценки, Береника трактуется иначе.
В книге «Я раскрываю карты» Арагон объясняет, что ему хотелось показать, как, в условиях войны, образуется пропасть в отношениях мужчины и женщины; жизненный опыт воюющего мужчины резко отличается от жизненного опыта женщины, остающейся в тылу, в раковине своего мещанского бытия. Это суждение Арагон, вероятно, не относит к нашему времени, но для героев, о которых он пишет, для той среды и времени сопоставление это закономерно. Оно закономерно противопоставляется трактовке женской судьбы в книгах о потерянном поколении, где образы героинь «плавают» в том же алкогольном пару, что и образы героев.
В отличие от другой пары — Жана де Монсэ и Сесиль в «Коммунистах», — Береника и Орельен оказываются, каждый по-своему, скованными предрассудками буржуазного общества. Но Береника в какой-то момент порывает с этими предрассудками, с буржуазной моралью. Конечно, не в тот момент, когда она, оскорбленная Орельеном, становится возлюбленной молодого поэта Поля, а в тот момент, когда, в отличие от Орельена, потрясенная бедами Франции, выносит приговор буржуазному обществу и приговор самой себе, какой она была прежде.
Береника напоминает нам госпожу Бовари чертами своей биографии. Но трагедия госпожи Бовари имеет совсем другие истоки, Эмма Бовари делает попытку выйти из порабощения. Неудача предопределена тем, что она пытается порвать цепь мещанского существования в очень важном для нее, но отнюдь не решающем звене, и, в результате, цепь эта впивается еще более жестоко в несчастную мечтательницу, и она гибнет. Береника же внутренне побеждает. Могут сказать, что переворот, изображенный в эпилоге, касается только внутренней жизни Береники. Это так, но реалистическое раскрытие внутренней жизни неразрывно связывает «человека и историю». В эпилоге Береника вырастает в наших глазах. Она занята не своими мучениями, а страданиями своего народа. Знаменательно, что в эти дни обнаруживается духовное родство Береники с испанским патриотом, скрывающимся от полиции.
Время берет за руку Беренику и уводит далеко и от Парижа 20-х годов, так поразившего ее провинциальную душу, и, в сущности, далеко от Орельена. Береника четко различает теперь в Орельене черты обывателя.
Думается, мы вправе, отнюдь не завышая оценки автором его героини, предположить, что она той же породы, что и Сесиль Виснер в «Коммунистах». Счастье Сесили в том, что она прошла важный для нее отрезок жизненного пути, взяв то же направление, что и любимый ею человек — Жан де Монсэ: они оба приобщаются к патриотическому движению, которое возглавили коммунисты. Героиня Арагона одинока. Она только начинает свой отход от буржуазного мира, начинает его, кстати сказать, так же, как и Сесиль, с разочарования в близких людях, которые оказываются низменными и ничтожными существами; Беренике открывается ничтожность и пошлость той среды, в которой она жила.
Встреча Береники и Орельена после восемнадцатилетней разлуки отнюдь не сблизила их через «бездну лет», как надеялся Орельен. Береника разбужена бедствиями своей родины. Орельен же готов «приспособиться к поражению». Слушая их беседу, мы чувствуем, что, сближаясь, они, как на дуэли, осознают себя противниками. Через несколько часов Береника погибает от случайной пули из немецкого танка.
Арагон — чрезвычайно справедливый судья своих героев, — осуждая Орельена, не применяет к нему «высшей меры» разоблачения. А иной раз не скрывает своей симпатии к некоему возможному «оптимальному» варианту Орельена, предоставляя ему объясняться с читателем, не обрывая его внутренних монологов, порой отталкивающих читателя. Обычно же Арагон-романист грозно вторгается в жизнь подобных героев. Правда, Арагон вправе рассчитывать, что там, где Орельен — просто парижский сноб 20-х годов, портрет его не нуждается в особых комментариях. В «Орельене» картина душевного одичания героя говорит сама за себя. К тому же его образ подчиняется общему сатирическому замыслу, ощутимому в книге.
«Весь Париж» (так называют себя люди привилегированного круга, подчеркивая, что они есть «соль земли»), «весь Париж» 20-х годов убежден, что он представляет собою новое, так сказать освеженное кровью, поколение буржуазии, перед которым победа открыла необозримые перспективы дальнейшего беспрепятственного разбоя. Этому убеждению политиков и дельцов — отца и старшего сына Барбентанов, гангстера Адриена и других — Арагон противопоставляет логику событий, логику их собственных биографий. Видно, как после войны одряхление и распад буржуазного общества дают себя знать еще острее. На место Барбентана, бывшего врача, светского дельца, жуира и авантюриста, вырывается Адриен, его бывший подручный, начинавший свою карьеру организацией штрейкбрехерства. В его руки переходит предприятие Барбентана и, кстати, супруга последнего. В недрах буржуазно-демократической системы вызревает сугубо реакционный режим. Гангстеры уже в открытую братаются с респектабельными людьми делового мира и парламента.
Не выходя за пределы социальной среды, изображаемой в этой книге, то есть за пределы «всего Парижа» и его мещанского охвостья, Арагон сумел показать и людей, которые стали жертвами войны. Жертвами тем более страшными, что война раздавила их, не пробудив настоящего протеста. Им посвящена глава, которой Арагон придает большое значение. Место действия — небольшой неопрятный ресторанчик. Действующие лица — бывшие участники войны, бывшие однополчане Орельена. Кроме одного человека, который здесь чужой — о нем будет еще сказано, — все это французские обыватели, мещане, чиновники; есть среди них и настоящие труженики, пытающиеся выбраться из послевоенного разорения, есть и просто «шпана», вроде инспектора «полиции нравов». И вот они собираются на банкет, который устраивает некий делец, спекулирующий на чувствах людей, связанных воспоминаниями о войне. В этой, казалось бы чисто бытовой, картине Арагон беспощадно, по-барбюсовски, срывает маску с «романтики» империалистической войны. Вспоминается знаменитый диалектический вопрос, который ставит один из фронтовиков в «Огне»: «Кто же мы, — спрашивает он, имея в виду себя и своих товарищей по окопам, — герои Плутарха или апаши?» Это трагедия солдата, которого империалистическая война неуклонно стремится превратить в бандита.
Каждый из участников сборища старается вспомнить то хорошее чувство товарищества, те поступки, которые свидетельствовали о фронтовом мужестве и братстве; каждое такое воспоминание обрывается каким-нибудь страшным или унизительным эпизодом. Перед нами то и дело вместо героя обрисовывается физиономия доносчика, или озверевшего удальца, или труса. Но еще страшнее, чем воспоминания о войне, те итоги мирной жизни, о которых они сообщают друг другу. Почти все они верили, что Франция воздаст им должное за перенесенные испытания. Но теперь почти все они влачат жалкое существование. Встреча заканчивается скандалом и дракой. Арагон правильно выбирает участников столкновения. Один из них — это унтер-офицер Бланшар, единственный, которого тут ненавидят за то, что он пошел иным, своим путем. Он стал «участником этой барбюсовской штуковины» (по-видимому, имеется в виду революционная «Ассоциация бывших участников войны»). Он смеет надоедать этим подвыпившим обывателям рассказами о России и о социализме. Один из гостей на этой вечеринке — Орельен. Раскрывая внутреннюю связь Орельена с этой средой, Арагон отнюдь не льстит своему герою.
Таковы различные грани буржуазного общества, как они показаны в романе. Упоминанием унтер-офицера Бланшара, сторонника Барбюса, Арагон приоткрывает нам дверь в будущее: фамилию Бланшар носит один из главных героев цикла «Коммунисты».
Спрашивается, есть ли в романе еще герои или герой, выходящие за пределы мирка Орельена, противопоставленные ему? Думается, что таким героем можно считать молодого поэта Поля.
По роману Поль связан с группой молодых людей: поэтов, художников, композиторов, выступающих под знаменем нигилистического бунта в искусстве. Среди них есть просто лоботрясы и циники, которым надо перебеситься перед тем, как их поглотит трясина буржуазной жизни. Есть и спекулянты, демагоги, специалисты по «эпатированию» буржуа. Эти стараются выдать себя за «новаторов», смелых ниспровергателей, выдать, говоря словами Ницше, «кусочек мяса за кусочек духа».
На фоне всех этих людей Арагон вывел героя, для которого искание нового, ощущение конца буржуазного мира, ощущение лжи всех этих салонов является реальным содержанием его духовной жизни. Поверив лжепророкам нового, Поль все же внутренне не перестал быть цельным, чистым и доказал это своей трагической смертью.
Тип людей, открыто спекулирующих на новаторстве, воплощен в художнике Замора. Отпрыск богатой мексиканской фамилий, авантюрист, давно уже растративший в скитаниях свой артистический пыл, Замора убежден, что «публику» надо обманывать, удивлять, а главное, обирать любым способом. Своим клиентам он рассказывает, что пишет полотна каретным лаком, устраивает «впервые в Париже» ночной вернисаж, украшает свои картины замысловатыми полупристойными подписями. Единственное подлинно волнующее его чувство (кроме корысти) — это жестокая, подавляемая усилием воли, зависть к настоящим художникам — Сезанну и Пикассо.
— Но, пожалуй, еще более зловеще выглядит портрет другого деятеля псевдоноваторства — Менестреля. Он и есть глава группы, к которой принадлежит Поль. Он «работает» из-за кулис, и Арагон очень тонко подчеркивает это, не вводя Менестреля в число действующих лиц романа. Этот демагог, мнящий себя демоном, — настоящий совратитель молодежи. Провозглашая безграничную свободу творчества и морали, сам он действует как тиран, обрекает всех инакомыслящих на гибель. Любые средства хороши, — из них наибольшей популярностью в группе Менестреля пользуется клевета, особенно клевета в «левой» эстетской печати. Ничего святого нет у банды Менестреля.
Искание нового в такой среде, вопреки ей, — трудная, мучительная миссия, особенно когда она выпадает на долю молодого художника. Поль ненавидит все затхлое, старое в искусстве, все то, что, сохраняя личину величия, превратилось в игрушку для салонов, для невежественных людей, которые из приличия одинаково притворно восхищаются классикой, смелыми находками поэта Рембо и знаменитым в те времена декадентским драматургом д'Аннунцио. Для характеристики Поля особенно показательна сцена, где он с той яростью, с какой молодость ненавидит фальшь и порок, гневно протестует против кривляний знаменитой актрисы, читающей в салоне стихи Рембо. Поль бродит по джунглям «всего Парижа», мучаясь оскорблениями, которые наносятся здесь искусству, давая выход своему гневу в тех нелепых демонстративных выходках, которые Менестрель подсказывает доверчивой молодежи.
Арагон, и это особенно ценно, вывел бунт Поля за пределы светского круга, и как только его бунт перестал быть чисто эстетским, Поль расплатился своей кровью за верность правде.
…Париж 1922 года; улицы, кабаки полны американских солдат. Арагон изображает их со всем беспристрастием художника-реалиста. Солдаты империалистической армии, они не лучше и не хуже других, и все же у них особая мораль, связанная с американским расизмом. Во время нападения американцев на негра происходит драка. Поль пытается предотвратить убийство и гибнет от удара, который предназначался американскому варвару.
Теме «воспитания чувств» поэта дается открыто революционное решение, точно соответствующее событиям того времени.
Известно, что в революционизировании левой художественной интеллигенции огромную роль сыграло ее возмущение колониальными зверствами. В частности, Арагон, приветствуя восстание в Марокко в 1925 году, выступил тогда с открыто революционным призывом к борьбе против колониализма.
Отважный поступок Поля оказывается в резком противоречии с проповедью кружка Менестреля. Именно поэтому кружок пытается представить Поля как служителя некоего анархистского культа, как человека, якобы совершившего «бесцельный поступок» в соответствии с философией декадентов, с их проповедью абсурда и произвола в морали.
В действительности уличная стычка во взбаламученном Париже 1922 года была как бы боевым крещением Поля, искавшего
Этот роман о Франции писался еще в подполье Сопротивления. Арагон, рассказывая о первой мировой войне, хотел напомнить читателю национальную катастрофу, пережитую Францией в годы разгрома и оккупации.
На первых страницах романа повествуется о том, как Орельен после встречи с Береникой вспоминает воспетую Расином героиню, носившую это имя, вспоминает некий город.
«…очень пустынный, безмолвствующий… Город, сраженный катастрофой. Возможно, даже — побежденный город… Каменный город, по которому бредешь ночью, не веря, что взойдет утренняя заря… Кругом разбросаны мечи, доспехи. Следы бесславно проигранной битвы».
Упоминание о древнем оружии должно было вызвать в сознании читателя дни бесславно проигранной битвы 1940 года.
В эпилоге дана реальная картина этой битвы, и через всю книгу проходит мысль о тех, кто, подобно Орельену, своей нейтральностью позволил врагам Франции привести ее к краю бездны.
Герои этого романа, как и ситуации, составляющие его канву, — целиком вымышлены. Любые аналогии, могущие возникнуть при чтении книги, следует объяснять чистой случайностью, как не зависящие от воли автора.
I
Когда Орельен в первый раз увидел Беренику, она показалась ему совсем некрасивой. Вообще не понравилась. От ее туалетов коробило. Лично он ни за что бы не выбрал ткань такой расцветки. А насчет выбора тканей у него были свои весьма определенные взгляды. Такую материю видишь повсюду, чуть ли не на каждом шагу. Чего же ждать после этого от женщины, носящей имя восточной принцессы и не считающей для себя обязательным одеваться со вкусом! Волосы у нее были тусклые, неухоженные. А если уж носишь короткую стрижку, потрудись следить за прической. Орельен затруднился бы сказать брюнетка она или блондинка. Он ее просто не разглядел. Словом, осталось самое общее расплывчатое впечатление, точнее ощущение скуки и раздражения. Он и сам удивился тогда — почему? Тут было даже что-то странное… Скорее всего — невысокая, кажется, бледненькая. Если бы ее звали Жанна или Мари, он после их встречи никогда бы о ней и не вспомнил. Но Береника! Глупейшее совпадение. Вот что его раздражало.
Все дело тут было в одной строке Расина, которая тогда же пришла ему в голову; строчка эта привязалась к нему еще во время войны, в окопах, и не оставляла даже потом, когда его уже демобилизовали. Не самая прекрасная из тех, что есть у Расина, или, вернее, красота ее казалась Орельену сомнительной, туманной, строка эта буквально преследовала его, да и до сих пор преследует:
Вообще-то насчет поэзии Орельен… Но вот этот стих упрямо возвращался и возвращался. Почему? Он сам не сумел бы сказать. Во всяком случае, тут ни при чем история Береники… той, другой, настоящей… Впрочем, он лишь смутно помнил эти стихи, ставшие чуть ли не припевом, припевом надоевшего романса. Та, расиновская Береника — брюнетка. А Цезарея — это где-то возле Антиохии, Бейрута. Подмандатная территория. Та — черномазенькая, вся в браслетах, целые вороха покрывал и вуалей. Цезарея… прекрасное имя для города. Или для женщины. Словом вообще прекрасное имя. Цезарея… «И долго я бродил…» Нет, я окончательно поглупел. Как же звали героя, который произносит эту строфу? Дай бог памяти: высокий, меланхолический, иссохший субъект, с угольно-черными глазами, словом, типичный малярик… тот, который тогда лишь нашел случай объясниться в любви, когда Береника уже готовилась в Риме вступить в брак с пухлым красавцем, похожим на торговца тканями, раскидывающего на прилавке свой товар, — только торговцы так развязно откидывают полы тоги. Титус. Нет, кроме смеха, Титус.
Должно быть, этот город, очень пустынный, безмолвствующий, пересекали широкие улицы. Город, сраженный катастрофой. Возможно, даже — побежденный город. Оставленный людьми. Город, созданный для тридцатилетних, потерявших вкус к жизни. Каменный город, по которому бредешь ночью, не веря, что взойдет утренняя заря. Орельен вдруг отчетливо увидел, как терзавшие падаль псы разбежались, вспугнутые звуком его шагов, притаились за колоннами. Кругом разбросаны мечи, доспехи. Следы бесславно проигранной битвы.
Странно, что он, Орельен, почти совсем не ощущал себя победителем. Должно быть, потому, что он посетил Тироль и Зальцкаммергут, видел Вену в тот час, когда воды Дуная несли трупы самоубийц и когда иностранные туристы бесстыдно ликовали по поводу падения валюты. Не то чтобы Орельен четко формулировал свои мысли, но он ощущал, скорее интуитивно, что побит, здорово побит жизнью. Напрасно он твердил себе: да ведь мы же победители!..
Он так никогда и не сумел по-настоящему оправиться от войны.
Война завладела им, прежде чем он успел начать жить. Орельен отслужил по призыву два года и ждал демобилизации из армии как раз в августе 1914 года. Почти семь лет под знаменами. Он не принадлежал к числу преждевременно взрослеющих юнцов. В казармы явился молодой человек, мало чем отличавшийся от того подростка, что в 1908 был доставлен прямо из родительского дома в Латинский квартал. Война извлекла его из казарм и после нескончаемо долгих лет ненастоящего, временного существования, ставшего привычкой, вернула к настоящей жизни. Ни пережитые опасности, ни встречи с девицами легкого поведения не оставили глубокого следа в его душе. Он не любил, он не жил. Правда, он уцелел, и это уже было кое-что. Иногда, разглядывая свои длинные, худые руки, ноги, как у борзой, всё своё молодое тело, здоровое тело, он и сейчас еще содрогался при мысли о калеках — фронтовых товарищах, которых встречаешь на улице, и тех, которых вообще больше не встретишь.
Вот уже три года, как он свободен, как от него ничего не требовали, как он мог устраиваться сам по своему разумению, как ему не выдавали наравне с прочими дневного довольствия, и в обмен на эту куцую свободу он имел право никому не козырять. Ему было тридцать лет, да, ровно тридцать стукнуло в июне. Совсем взрослый малый. Он как-то не научился еще принимать себя всерьез и думать о себе, как о взрослом мужчине. Он немного даже жалел о войне. Конечно, не о самой войне. А о военном времени. Он никак не мог оправиться от войны. Не мог найти нужного ритма жизни. Продолжал жить, как в те времена, — прошел день, и слава богу. Продолжал бессознательно. В течение трех лет он не принимал решений, откладывая их на завтра. Будущее после этого решающего завтра рисовалось ему более живым, дразнящим, быстротечным. Он с удовольствием представлял себе это будущее. Но только представлял. Тридцать лет! А жизнь и не начиналась. Чего же он ждал? Он просто не умел ни за что взяться, умел только слоняться без дела. Вот он и слонялся.
Возможно, таков и был смысл этой классической строки… На Востоке, где он служил в последние годы войны, он подцепил малярию. Со странным чувством тоски вспоминал Орельен легкую жизнь в Салониках: гречанок, мимолетные, без капли тепла, романы; пеструю толпу всех национальностей и это назойливое сутенерство, бросавшееся в глаза повсюду — на улицах, в банях… Орельен был выше среднего роста, брови у него были черные, сросшиеся на переносице, черты лица крупные, а кожа негладкая, с пятнышками. На войне он носил усы, но вернувшись, сбрил их. Отнюдь не потому, что его просили об этом. Нет. Просили другого, в присутствии Орельена. На обеде, куда его пригласил приятель, работавший врачом в госпитале. Этот врач доводился братом одному писателю, с которым Орельен служил вместе на фронте и который, конечно, стал бы знаменитостью, останься он в живых. Поэтому уцелевший брат, врач, поселившись в Париже, стал сразу же посещать литературные круги, представители которых и были приглашены на этот обед. Среди гостей оказалась одна очень хорошенькая и очень острая на язык дама, которая заявила, что никогда даже не взглянет на усатого мужчину. Предназначалась ли эта фраза Орельену? Он не был в этом уверен, но врач покинул на несколько минут компанию и вернулся без усов, пожертвованных ради кокетки. Ничего удивительного в этой истории не было, оказалось даже, что и прием не нов: сосед дамы, один издатель, рассказал, что многие авторы описывали такие случаи в своих книгах, только, конечно, в различных вариантах. Почему они привязались к этой теме? Видно, некоторых так и тянет на пошлость. Но тут была не просто пошлость, а прямое обезьянничанье, что уж совсем непростительно. Однако никто не заметил, что через неделю Орельен тоже сбрил усы. На сей счет новелл не воспоследовало. Потому что Орельен никого не интересовал. Студент юридического факультета, почему-то не сдающий экзаменов и прозябающий в конторе у адвоката, пусть весьма известного, однако не из тех блестящих законоведов, которыми вправе гордиться французская юриспруденция. Впрочем, история с усами весьма наглядно свидетельствовала о медлительности реакций Орельена. А также о том, что в обыденной жизни он был, что называется, тугодум.
Только через месяц Орельен догадался, что его друг-врач, конечно, ухаживает за той острой на язык красавицей. Сначала это открытие его даже не особенно поразило. Равно как и то, обстоятельство, что дама понравилась и ему, Орельену, тоже. Теперь он уже не сомневался, что понравилась и что из-за нее-то он, в сущности, и сбрил усы. И женщину, носящую имя Береника, он представлял себе похожей на ту — стройной брюнеткой с очень белой и блестящей кожей, словно омытый дождем камень. Поэтому, когда Барбентан заговорил с Орельеном о своей двоюродной сестре Беренике, он представлял себе ее такою же (хотя после истории с усами прошло уже два года).
Отсюда-то и началось разочарование. Орельен пытался припомнить черты этой Береники. Но безуспешно: в памяти вставала лишь неприятная расцветка материи ее костюма. Линяло-песочный цвет с ворсистым начесом… Ему-то в конце концов что за дело?..
Тонкими длинными пальцами он, словно гребнем, провел по своим волнистым волосам. И подумал о статуях, украшавших площади Цезареи, — обо всех этих бесчисленных Дианах-охотницах, сплошь Дианы-охотницы с отсутствующим взглядом.
А у подножия их дремлют нищие.
II
Ему нравились только брюнетки, а Береника была блондинка с бесцветно-русыми волосами. Ему нравились женщины высокие, вроде него самого, а Береника была невысокая, однако же не производила впечатления подростка, что так идет некоторым женщинам небольшого роста. Волосы у нее были жесткие, стриженые, цвет лица бледный, будто не струилась под кожей живая кровь. Лоб высокий, но из-за челки казался низким. В этом лице с выступающими скулами, пожалуй, выделись лишь глаза, черные под бесцветной бахромкой ресниц; глаза, не так поражавшие своей неожиданно темной окраской, как неуловимым сходством с выпуклыми глазами лани. И резкая линия бровей, приподнятых к вискам, — почти азиатского рисунка. Рот тоже не совсем обычный: очень яркие и очень пухлые губы (было бы несправедливо назвать их просто толстыми) на слишком бледном лице. И при этом нервические подергивания рта, углы которого быстро опускались, придавая Беренике беспричинно грустный вид. «Губы, как у девицы легкого поведения», — подумал Орельен. Нос тонкий, короткий, ноздри четко очерчены и при малейшем волнении слегка трепещут. Создавалось впечатление, будто это лицо взяли и составили из отдельных черт, позаимствованных у самых различных по типу женщин. Единство этим чертам придавала лишь удивительная чистота и гладкость лба, висков, линии щек, которую игра света делала чудесно-совершенной, но все же лепка щек казалась странной, будто ваятель все свое старание положил на законченность их отделки, в ущерб всему прочему.
Когда Орельен пытался представить себе фигуру Береники, совсем ничего не получалось. Он твердил себе, что она невысокого роста. Это все, что удалось удержать в памяти. Будь она безнадежно безобразна или чрезмерно полногруда, он, конечно, заметил бы. Но, напрягая память, он вспоминал только цвет ее костюма — и ничего больше. И еще — что она не произвела на него впечатления угловатого подростка и ее тело жило своей жизнью.
Но какою? Ноги, кажется, изящные, но в тот день Береника вырядилась в шерстяные чулки, и не без умысла, как показалось Орельену. Словом, малопривлекательная особа.
Единственное, что ему в ней сразу же понравилось, это ее голос. Теплое, глубокое контральто, какое-то ночное. Такое же загадочное, как и эти глаза лани под нелепой челкой школьной учительницы. Говорила Береника медленно. Но иногда, увлекшись, начинала торопиться, глаза вспыхивали, словно заигравший огнями оникс, и тут же потухали. Потом вдруг, будто испугавшись, что выдала себя, Береника опускала уголки рта, губы начинали дрожать, не без труда складываясь в улыбку, фраза прерывалась на полуслове, — только неловкий взмах руки заканчивал невысказанную дерзкую мысль, и ясно чувствовалось, что всем своим существом Береника просит прощения за эту дерзость. Когда же она прикрывала глаза лиловато-розовыми веками, Орельена охватывал страх, как бы не порвалась их слишком тонкая пленка.
У Береники была привычка подергивать плечом, словно поправляя соскальзывающую шаль, и обычно этот жест спасал ее в тех случаях, когда ей не хотелось поддерживать разговор или хотелось переменить тему.
— Вы совсем не похожи на жительницу Прованса, — сказал он ей. В ее выговоре чувствовался легкий призвук, нет, не акцент, а скорее бывший акцент, какая-то неуверенность. Береника ответила, что ничего удивительного в этом нет: мать ее уроженка Фраш-Контэ, и от отца она унаследовала только темные глаза.
Эдмон Барбентан ужасно досаждал Орельену своими расспросами: «Ну как, видел ты мою двоюродную сестру Беренику? Это все, что ты о ней можешь сказать?» — и вслед за этим шли еще десятки вопросов, на которые приходилось отвечать примерно так: «Очень мила… занятная особа… конечно, конечно, она мне понравилась…» Потому что, если бы Орельен сказал правду, что Береника ему вовсе не понравилась, пришлось бы объяснять, почему, и разговор никогда бы не кончился.
Эдмон посмеивался. В конце концов что ему до того, какого мнения Орельен о его родственнице? Она приехала погостить к Барбентанам в Париж и вскоре уедет обратно в свою глушь. Томясь от безделья, Орельен случайно и без цели зашел навестить своего бывшего фронтового товарища. Его всегда смущала роскошь апартаментов Эдмона. Но он ценил его тонкий вкус и цинизм. После завтрака они вышли вместе и направились из Пасси по набережным к Кур-ла-Рен. Стояла ясная холодная погода. И воздух и улица были какие-то особенно чистые, лощеные, как и сам Эдмон Барбентан, с которым совсем не вязалось представление о пеших прогулках. Орельен невольно оглядывался, ища глазами машину, которая, как ему казалось, непременно должна следовать за ними. Однако с виду Эдмон настоящий футболист.
— Ну, что же ты скажешь о Беренике?
Просто маньяк. Орельену нечего было о ней сказать. Но если он станет отмалчиваться, Эдмон пустится в дальнейшие рассуждения; поэтому Орельен сказал: «У нее удивительно кроткий вид. Такая женщина в доме — истинное отдохновение…»
Орельен попытался сказать что-нибудь не особенно банальное, первое, что пришло ему на ум, надеясь окончить разговор. Кстати, о кротости он упомянул неспроста, он действительно находил в этой провинциалочке бездну кротости. Но, как видно, этого как раз и не следовало говорить. Впрочем, вы сами знаете, каковы люди, — составят себе о ком-нибудь определенное мнение, десятки раз выскажут его вслух, никто им не возразит, а кое-кто даже похвалит за проницательность. И так создаются общепринятые суждения. Эдмон сам был не чужд этой механики. Он фыркнул. Ну и чепуха…
— Кроткая? Это Береника-то кроткая? Тебе бы такую кроткую! Никогда ничего более нелепого не слышал! Ты, должно быть, просто смеешься. Ты что, разве ее не разглядел? Насчет отдохновения — это ты действительно придумал. Сказал бы лучше — дьявол в ризнице… Ад на дому!
Брови Орельена от удивления поползли вверх. Какой дьявол? Какая ризница? Он не желал признаваться Барбентану, что прежде всего считал ровно ничем не примечательной эту самую Беренику, в отличие от дьявола, который… Ибо, очутившись лицом к лицу с самим дьяволом, невольно испытываешь дрожь. Он пробормотал что-то в этом духе, Эдмон не ответил. Стоял конец ноября, но все вокруг было залито ярким солнечным светом. По асфальту бесшумно, не подымая пыли, проносились машины. Над аллеями четко вырисовывался узор темных, обнаженных ветвей, словно на ноябрьском небе его увековечил чернью искусный ювелир. Все было ослепительно чисто и торжественно, даже этот ужасный Малый дворец, который Орельен считал своим личным врагом.
Только чтобы сказать что-нибудь, он начал: