Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Орельен. Том 1 - Луи Арагон на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Может, ты объяснишь мне… — И тут же пожалел о своих словах, так как Эдмон решил, что Орельен всерьез интересуется его кузиной, и прежние запирательства только укрепляли эту уверенность. Он снова пустился в пространные объяснения насчет Береники.

Что ж тут объяснять? Эта женщина горит, как в огне. В адском огне. Да, жизнь ее именно ад. Спокойное до одури, жалкое существование, если хочешь знать. Провинция. Муж, который приходится мне свойственником. Из тех, кого называют славными. Любопытное существо, но ограниченное; не то она влюбилась в него еще в детстве, не то он в нее влюбился… Кто знает?.. Словом, давняя история, в которой запуталась Береника и настояла на своем, потому что ее семья была сначала против их брака… А потом в двадцать два — в двадцать три года жених как-то отяжелел, подурнел, словом, сам не знаю, что там такое стряслось, но только на эту пару неприятно было смотреть. Однако она упорствовала, не желала нарушать данного слова… Поженились они после войны. Понятно, что в их захолустном городишке он воплощал для нее, так сказать, интеллектуальную жизнь: тут и романы, которыми он ее снабжал, и книги по философии, которые он читал сам и в которых она ничего не смыслила, или, вернее, удержала в памяти два-три отрывочных представления. К тому же она слишком горда и не желает признаваться, что тут целая драма. Она упорствует и будет упорствовать. И продолжает жить в этом нелепом супружестве. Твердит, что обожает мужа и, возможно, действительно его любит… А супруг коллекционирует тарелки и в качестве коллекционера — на высоте. Любопытно послушать, как он говорит о предмете своей страсти. Впрочем, все специалисты становятся интересными, когда садятся на своего конька. Тарелки! Довольно ограниченная область деятельности… Правда, он еще и фармацевт… Но отними от него его тарелки — и ничего не останется. Дурак…

Они расстались на площади Согласия. Нет на свете другого столь роскошного места, преувеличенного воплощения роскоши. Орельен подумал, что здесь вряд ли обнаружишь пылинку. Куда сильнее, чем Береникой, был он одержим идеей роскоши, тиранически навязчивой идеей. Он обернулся вслед удалявшемуся Барбентану, оглядел его прекрасно сшитый костюм, дорогие ботинки, всю его фигуру светского спортсмена. И вспомнил Эдмона в болотах Шампани, нескладного, укутанного в разномастное тряпье, небритого, грязного, тянущего с утра до вечера болеутоляющую настойку в надежде спастись от неукротимого поноса, от которого у него буквально отнимались ноги. Орельен пожал плечами.

III

Карьера Эдмона Барбентана была сказочно стремительной. Началась она не совсем удачно, но к тридцати годам все образовалось, и блестящее положение этого молодого человека уже перестало служить пищей для злых языков, отнюдь не щадивших Эдмона в годы его юности. К тому же война проложила между прошлым и настоящим непереходимую грань. Кто станет ворошить старые сплетни? Вполне достаточно того, что чета Барбентанов — и Эдмон, и Бланшетта — оба люди хорошо воспитанные, богатые, приятные в обществе. Впрочем, новые знакомства они заводят с выбором.

Прибыв в Париж из своего захолустья около 1910 года, Эдмон, сын провинциального врача, заядлого политика департаментского масштаба, попал по счастливой случайности сначала в секретари, а потом и в доверенные лица к Кенелю, великому Кенелю, королю таксомоторов, который к тому же занимался крупными земельными операциями. Говорили, что в основном Эдмону удалось выдвинуться, доказав своему патрону, что компаньоны его обирают, и Кенель, который только что провел в Марокко крупнейшее дело, признал в блестящем секретаре, имевшем к тому же головокружительный успех у дам, своего законного преемника. По крайней мере так говорили и добавляли, что Барбентан сумел проявить незаурядную смелость, бросив медицину ради финансовой деятельности. На самом же деле свет просто старался забыть, что Эдмон был любовником содержанки Кенеля, красавицы итальянки, и Кенель, зная это и желая обеспечить их будущее, всячески способствовал продвижению Эдмона. Впрочем, не стоило и вспоминать об этом, поскольку Карлотта в конце концов вышла замуж за Кенеля, поняв, что Эдмон все равно от нее ускользнет: к тому времени он влюбился в дочь своего патрона, и Бланшетта Кенель, девушка настойчивая, своенравная, добилась согласия отца на брак и стала госпожой Барбентан. Потом началась война. Кенель умер. Карлотта отдала свой дом на мысе Антиб под лазарет Красного Креста и так самоотверженно ухаживала за ранеными, что была награждена орденом Почетного легиона. Со своей падчерицей, уже почти не ревновавшей к прошлому, она виделась редко, так как все время проводила в путешествиях, переезжая из Каира в Лондон и из Венеции в Индию. Особняк в парке Монсо продали с целью возместить весьма значительные расходы по вводу в наследство; но ни вдова, ни ее зять с женой на это не сетовали. Молодая чета поселилась на улице Рейнуар, где заняла два этажа в доме с балконом. Летом жили на своей вилле в Биаррице, что даже отмечалось в справочнике Ботена. Время от времени Эдмон заседал в совете акционеров, представляя интересы жены и тещи. В клубе «Ла Були» он играл в гольф. Свои удачи он принимал не совсем всерьез. И сам высмеивал их при случае. Он не верил в эти магические операции, хотя именно им был обязан своим богатством. Практически консорциум таксомоторов не нуждался больше в Эдмоне Барбентане, дело поднялось как на дрожжах и переросло своих основателей. Новое поколение хозяев не входило в суть дела, в отличие от старика Кенеля и его компаньонов. Их место заняли умелые администраторы, безликий, идеально налаженный аппарат. Правда, Барбентан сохранил контору (бывшую контору Кенеля) и считал необходимым аккуратно ее посещать, но скорее всего бывал там не из деловых соображений, а ради того, чтобы сохранить за собой известную свободу. Консорциум, стремясь избежать трудностей, связанных с новыми капиталовложениями, вел земельные операции, затеял строительные работы, и обществу «Недвижимость — Такси» обязан был Эдмон существованием своей конторы. Вообще он вполне довольствовался тем, что богател, и находил все это забавным.

Орельену нравился тон Эдмона, когда он заводил речь о денежных делах. Иллюзий никаких. Солидности ни на грош. Прямая противоположность жрецам капитала. И даже что-то от иллюзиониста. Орельен поймал себя на том, что употребил это выражение «что-то от…». Очень удобное выражение, вполне пригодное для определения того, что неопределимо, того, что не совсем просто. Тогда это выражение было модным, невероятно модным. Пошло оно от завсегдатаев «Беф сюр ле Туа» и светских поклонников русского балета. Орельен, не посещавший таких мест, все же поддался общему поветрию, встречаясь с носителями зловредных микробов, как, например, с тем врачом, о котором уже говорилось выше. Итак, «что-то от» иллюзиониста. Тайна зачатия денег. Странного зачатия — солидные господа сидят вокруг круглого стола, один из них читает доклад, другие, не слушая, ставят свои подписи, а самые роды происходят за банковскими окошками; специальные подсчеты идут во втором этаже, а не там, где смиренно ожидает vulgum pecus,[2] присев на краешек дубовой скамьи и вертя в пальцах медную бирку.

Просто не верилось, что этот молодой человек спортивной наружности, безукоризненно одетый, мог иметь какое-то отношение к загадочным и безликим субъектам, которые в глазах Орельена являлись олицетворением высших финансовых кругов, тем фигуркам из справочников, чьи имена рассеянно пробегаешь во всех разделах списков акционерных обществ от электропромышленности до горной, от текстильного производства до железных дорог. Мысль о них немного пугала, но и влекла, потому что это был некий неведомый мир. В то же время Орельен говорил себе, что таково, мол, воздействие войны, что это и есть признак известного омоложения общества, симптом… Его с детства научили с сожалением вспоминать о наполеоновской эпохе и двадцатипятилетних генералах.

Как-то летним вечером 1916 года в районе Верхнего Мааса младший лейтенант Орельен Лертилуа присутствовал при встрече новоиспеченного помощника врача, прикомандированного к Энскому пехотному батальону, где сам Орельен командовал взводом тринадцатой роты. Рота была из головорезов, капитан — кадровый вояка, все не дураки выпить, бабники, скандалисты и, само собой разумеется, у каждого на груди целый иконостас. Здесь уже разжаловали четырех врачишек, одного убило, другие сами не выдержали похабных шуток, алкоголя и вечных боевых тревог. Последний по счету врач боялся дежурить на дальних постах: ведь когда там, — по ту сторону проволочных заграждений, — начинают квакать лягушки, всегда кажется, что готовится атака или поиск разведчиков; в конце концов у него сделались сердечные спазмы. Поэтому на новоприбывшего эскулапа сначала глядели критически. Студент медицинского факультета, бросивший медицину и вовремя вспомнивший о своей профессии, чтобы не попасть в егерский батальон, куда брали ратников ополчения второго разряда. Диплом уже сослужил ему службу в мирное время, — врачам давали отсрочку… Такой залечит до смерти. Но у него, у этого Барбентана, была славная физиономия и хороший голос. В столовке за десертом он пел; его взяли и назначили старшим по столовке, и он неплохо справлялся с делом. В посылках Барбентану присылали паштет из гусиной печенки. Он оказался довольно храбрым малым. Словом, рота приняла его в свое лоно.

Хотя они с Барбентаном были однолетки и одного призыва, Орельену потребовался целый год, чтобы сойтись с ним ближе. Произошло это как раз перед отправкой в Салоники. В 1917-м. В тот период, когда в армии начались бунты. К этому времени Орельен уже больше ни во что не верил. Война слишком затянулась. Особенно для того, кто два года терпеливо сносил тяготы казарменной жизни. Состояние воинского духа было самое плачевное. Не только среди солдат, но и офицеров. И не мудрено: вам беспрерывно твердят, будто фрицы помирают с голоду, и вас же того и гляди укокошит немецким снарядом. И все одно и то же, все та же несменяемая декорация — и в Вердене, и в Артуа, и в Шампани. Да еще зима. Все это вместе взятое и побудило Орельена, когда началась вербовка добровольцев на Восток, пойти и записаться. Дарданеллы так Дарданеллы. Хоть пейзаж там по крайней мере не такой богомерзкий. Если говорить откровенно, верил ли он в кого-то или во что-то? Лучше вообще не слишком терзаться проклятыми вопросами. Все, кто забивал себе голову подобными бреднями рано или поздно кончали плохо. Таким-то и сносит башку с плеч. Грызешь себя. Твердишь себе, что не выберешься, — и действительно не выбираешься. По этому поводу рассказывают десятки историй. Возможно, простое совпадение. Но мы-то как раз и живем в мире совпадений. Пути человека и пули скрещиваются — вот вам и совпадение.

Именно тогда бодрое настроение молодого врача Барбентана и его подчеркнутая позиция битого, за которого «двух небитых дают», сломили предубеждение младшего лейтенанта Лертилуа. Чем сильнее его мучила тоска, тем охотнее он отдавался чувству симпатии к этому малому, которого счел бы, вероятно, и поверхностным и ломакой, будь у Орельена, ежеминутно ощущавшего себя кандидатом в мертвецы, охота думать о таких вещах. На войне не выбирают себе товарищей, как выбирают друзей в мирное время. Поводом для дружбы оказалось то, что в данную минуту Орельену необходимо было за кого-то уцепиться. Оба играли в шахматы. И оба плохо. Так оно и началось. Потом они потеряли друг друга из виду. Понадобилось ранение в самом конце войны, длинное путешествие на пароходе, прибытие на Лазурный Берег и госпиталь, чтобы случай снова свел Орельена с его полузабытым другом из Вокуа. Госпиталь, куда поместили Орельена с гипсовой повязкой на ноге и раной в бедре, никак не желавшей зарубцовываться, находился в доме госпожи Кенель, тещи Эдмона. Это показалось Орельену предзнаменованием. Он написал бывшему помощнику врача. Возможно, в душе он надеялся, что за ним будут лучше ухаживать, окажут кое-какие поблажки. Они увиделись. С этого и пошло…

IV

Дело в том, что Орельен не очень любил, когда с ним говорили о войне, и одинаково чуждался как краснобайства, с которым распространялись о ней те, кто там был, так в равной мере и нездорового любопытства тех, кто там не был. Он и сам затруднился бы объяснить логический ход своих мыслей, но по той же причине ему претила и послевоенная политика. Никогда не ходил он на собрания обществ своих бывших однополчан. Не вступал ни в одну из ассоциаций, несмотря на пламенные их призывы. Он в полном одиночестве носился с войной, со своей войной, как с тайной раной. В том, что происходило сейчас, — во всех этих выборах, сменах кабинетов, — он разбирался плохо. Пропускал в газетах политическую информацию, предпочитая ей спортивные новости, раздел происшествий. Рассеянно слушал собеседника, пускавшегося в разговоры о политике, и поскольку его скупые ответы выдавали полную неосведомленность, друзья зачислили Орельена в лагерь правых. Ладно, правый так правый. «Ты как человек правых убеждений…», «Орельен, он, знаете ли, из правых».

Ему никак не удавалось излечиться от этой затяжной болезни. Никак он не мог начать думать; не находил применения своей энергии; или, вернее, просто разучился желать. Любопытное последствие годов, требовавших напряжения всех сил, а ведь эти годы было принято считать школой мужества и зрелых решений. Но солдат сам-то ничего не решает, точнее решает лишь в узких рамках предписываемых ему действий. Орельен твердил себе, что война отнюдь не повергла весь земной шар в состояние подобной нерешительности, и во всем винил свойства собственного характера. Он не знал, что поражен весьма распространенным недугом.

Если бы еще пришлось трудиться, чтобы зарабатывать себе на жизнь, если бы его хозяевами стали голод и нищета, они уж сумели бы направить его на новый путь; однако Орельен принадлежал к числу тех счастливых несчастливцев, которым не приходится думать о завтрашнем дне. Наследство, оставшееся после смерти родителей, было поделено между ним и старшей сестрой: сестре досталась фабрика, которой чуть ли не двадцать лет подряд управлял ее супруг, а Орельену отошел земельный участок в Сен-Женэ, сдаваемый на выгодных условиях арендатору; арендная плата плюс те деньги, которые ему ежегодно высылал муж сестры Армандины, составляли ренту в тридцать тысяч франков. Отсюда его достаток, другими словами: холостяцкая квартира на острове Сен-Луи, скромный автомобиль — все его представления о свободе.

Только под давлением света, только по этой причине поступил на юридический факультет. Он отнюдь не намеревался просиживать там штаны. Этот шаг он предпринял, пожалуй, с целью найти себе некое алиби, иметь готовый ответ на вопросы школьных товарищей, с которыми он встречался. Но и вправду у него было время позабыть все, чему его учили до войны, вернее, даже до военной службы. Подумайте только — перерыв в целых восемь лет! Тогда он сдал переходные экзамены на второй курс. И с тех пор экзаменов больше не держал. На факультете он водил знакомство преимущественно с молоденькими девушками, которые бежали из дома под предлогом тяги к учебе. На скамьях аудитории он сидел бок о бок с представителями самых разных слоев общества; его куда больше интересовало многообразие живых существ, не похожих друг на друга миров, нежели управляющие ими законы. Со временем, быть может потому, что все стороны университетской жизни были им познаны и он бывал там словно в кафе, где ты уже успел стать завсегдатаем, Орельен бросил учение и молоденьких девиц, с которыми встречался в аудиториях. А самое главное — он чувствовал себя чуть ли не стариком среди этих юнцов и девушек, моложе его лет на десять. Да и стажировка, которую он проходил у адвоката Бержетта, тоже получилась какой-то несерьезной. Знаменитый юрист принял Лертилуа сверх комплекта только потому, что в свое время дружил с его родителями. И не обманывался насчет Орельена, понимая, что тот лишь дилетант. Конечно, мальчик не глуп. И прекрасно умеет распутывать любые сложные дела клиентов, а особенно клиенток. Его беседы с подзащитными — прямой выигрыш времени для юриста, он моментально нащупает основное звено и запишет именно то, что нужно записать. Но зато Лертилуа не особенно аккуратен, не всегда можно на него рассчитывать. Впрочем, Бержетт быстро раскусил своего помощника; тщеславия ни на грош, и, кроме того, у него рента… Он не читал Лертилуа наставлений, перестал относиться как к своему сотруднику и приглашал к себе обедать. В конце концов, без лишних разговоров и споров, Орельен бросил контору. И уже ничего больше не делал.

Его безделье было вскормлено какой-то внутренней тревогой, похожей на ту, что он испытывал в долгие часы праздного сидения в окопах. Без сомнения, именно та окопная тревога проложила путь теперешней, поддерживала Орельена в привычном состоянии беспредметного ожидания, усиливала чувство бесперспективности. С той только весьма существенной разницей, что теперь он мог считать себя хозяином своей жизни.

Итак, чего же ему недоставало, чего он ждал? Было бы несправедливо судить об Орельене по первому впечатлению, считать, что он всем доволен, или, напротив того, приписывать эту тревогу каким-то непомерным притязаниям или алчности. Он был тут ни при чем, жизнь создала ему этот комфорт, эту кажущуюся уверенность в завтрашнем дне, сам он их не искал, не добивался. Все это он обнаружил готовеньким по возвращении домой, даже квартира досталась ему от одного приятеля, который испытывал денежные затруднения, и Орельен как бы оказал ему услугу; машину он приобрел у другого приятеля, который пробовал свои силы в качестве посредника автомобильной фирмы. То же самое и с костюмами: он не ходил по портным. В отличие от любителей покушать, Орельен не очень дорожил хорошим столом. К еде он был почти равнодушен. Хозяйства у себя не держал, его вполне устраивало маленькое бистро на набережной Бетюм, недорогой ресторанчик, где обедали плотовщики. Так он и жил в течение трех лет на бивуачном положении. Если учесть, что три эти года, в сущности, и составляли всю его жизнь, что до того было восемь лет военной службы и беспечальное существование в Латинском квартале по выходе из лицея, то станет понятно, почему этот тридцатилетний человек почти еще не начинал жить. В свои тридцать лет он чувствовал себя словно обряженным в чей-то чужой костюм, словно пролаза, попавший в светское общество или, скажем, мальчишка, которого вводят в парадные комнаты провинциального дома, где опущены все занавеси, а мебель укрыта чехлами.

И, пожалуй, самое странное, что ко всему этому он пришел через грозные равнины Шампани и Артуа, через солнечную Фракию, через кровь и смерть. Странно было то, что прежде, чем опуститься на насест, за которым следила приходящая прислуга, мадам Дювинь, он долго жил в ходах сообщения, прорытых среди меловых уступов, в болотах, в недрах земли и судьбы. Странной была эта дремавшая в нем сила, странны были и воспоминания о тех, кто погиб от его руки. Он не думал об этом; человек отстраняет от себя мучительные картины минувшего, и, если ничто не воскрешает их в самой действительности, они незаметно переходят в сферу снов, расплывчатых давних снов, и тогда кажется, что ты уже когда-то видел все это наяву или во сне. Так, например, Орельен был не особенно уверен в реальности своих детских впечатлений; сюда относились споры родителей в их квартире на улице Курсель, где они поселились вскоре после того, как Жак Дебре принял управление фабрикой и не нуждался в ежедневном надзоре господина Лертилуа-отца. Множество эпизодов детских лет были столь же причудливы и неверны, как сонная греза, даже более того: отчетливее всего сохранились в памяти кое-какие происшествия, о которых он заведомо знал, что они только ему пригрезились… Например, грабители, столько раз проникавшие в дом через балкон, через детскую, — еженощно под их ногами трещит паркет, и сердце начинает биться тем тяжким биением, с каким много лет спустя Лертилуа просыпался в Эпарже среди паутины колючей проволоки.

Супруги Лертилуа жили не очень дружно, но все-таки не разъезжались. Очевидно, одни и те же причины могут порождать противоположные следствия. Семейные ссоры побудили Армандину поскорее выскочить замуж, лишь бы уйти из дома. А он, Орельен, утверждал, что если у него нет прочной связи или если он до сих пор не женился, то, должно быть, именно благодаря неудачному опыту супружества, свидетелем которого он был в детстве; он утверждал также, что слово «супружество» в его устах приобретает оттенок горечи. Как, впрочем, и многие другие слова. Утверждать-то утверждал, но… Не желая кривить душой перед самим собою, Орельен признавался, что это была лишь удобная отговорка, ширма и, укрывшись за ней, можно раз и навсегда оградить себя от назойливого любопытства и расспросов… Обычно считается, что мужчина, достигший тридцатилетнего возраста, уже определился и его дальнейшая жизнь пойдет тем же путем, что и у сотен других. Во всяком случае, без особых отклонений. Те же, кто не подчиняется этому правилу, обычно вызывают раздражение друзей и знакомых, внушают им беспокойство. Конечно, если у человека нет какого-нибудь видимого изъяна или скрытой неполноценности. К тому же есть мужья, которые этого не одобряют. Холостяк, не имеющий постоянной связи, тот же сатана. Достаточно было посмотреть, как Орельен меряет взглядом женщин, чтобы понять размеры грядущей опасности. Конечно, он, вовсе не был донжуаном, но другие-то об этом не знали. Когда мужчина, что называется, «свободен от постоя», это ему не прощается; его с трудом переносят другие мужчины, особенно же если он на семь-восемь сантиметров выше всех прочих, плечи у него шире, а повадки человека, который ничем не дорожит.

Надо помнить, что судьбу Орельена определили три года свободной жизни. Всего три года, в течение которых Орельен впервые ощутил прелесть утраченного времени. Ведь тратил их Орельен, а не лейтенант Лертилуа — винтик военного механизма. После демобилизации сестра тут же возгорелась желанием его женить. Вообще его сестра обожала устраивать свадьбы. Жизнь вне брачных уз казалась ей чем-то непростительно ужасным; в свое время, едва достигнув совершеннолетия, она, не колеблясь, выскочила за Жака Дебре и прекрасно устроила свою жизнь. К любви она относилась серьезно, ей требовался мужчина, ибо мужчина был краеугольным камнем ее мирка. Поэтому Армандина — дама безупречно честная — не могла себе представить, как это люди не хотят жениться, и считала виной всему омерзительную распущенность. Надо сказать, что она не имела ни малейшего влияния на младшего брата; все ее проекты не только позорно рушились, но и отвращали еще сильнее Орельена Лертилуа от желания сочетаться законным браком. Уж очень они были непохожи — Орельен и его сестра Армандина; стоило ей выразить свое мнение по какому-нибудь предмету, как он тут же принимал противоположное решение.

Это несходство между братом и сестрой не ограничивалось только нравственной сферой. Единственным их физическим сходством был высокий рост. Она, Армандина Дебре, была крупная женщина, но, в противоположность Орельену, пышная, дебелая, с округлыми формами и тугой кожей; поэтому она в свое время выглядела старше своих двадцати лет, зато сейчас никто бы не дал ей сорока. К тому же — блондинка, не слишком яркая. В отличие от черных волнистых волос Орельена, волосы Армандины лежали гладкими прядями. Спокойная, властная. Словом, именно такая женщина, какая требовалась Жаку Дебре, этому подтянутому сангвинику, который, вопреки надвигающемуся ожирению, все же ухитрялся поддерживать стройность талии с помощью усиленных занятий гимнастикой, стригся бобриком, носил усы щеточкой, славился огромным подбородком и шеей такой толщины, что покупка сорочек становилась целой проблемой. Впрочем, он нещадно обманывал свою Армандину. Он принадлежал к числу тех мужчин, которые не ограничивают себя одной женщиной, если даже жена у них достаточно требовательна в делах любви.

Обычной темой споров между родителями было физическое несходство детей, ибо старшая, Армандина, походила на отца, а Орельен ничем не походил ни на господина Лертилуа, ни на свою хорошенькую мать, хрупкую, тоненькую, маленькую, как и все женщины в ее роду. Уверяли даже, что раздел наследства объясняется именно этой причиной и что только поэтому господин Лертилуа оставил фабрику дочке, а не сыну. Землю в Сен-Женэ принесла с собой в качестве приданого мать. Иной раз Орельену казалось, что он вовсе не Лертилуа, что у его матери, должно быть, был любовник, высокий брюнет, в которого и пошел он, Орельен. Нашлись, впрочем, охотники прямо намекнуть ему об этом. Кажется, моряк. Словом, не бог весть кто. Какое-то внутреннее безразличие мешало Орельену доискиваться правды. Иногда он не без удовольствия думал, что очевидно так все и было. Он любил свою легкомысленную и неразумную маму, хотя, будь она жива, вряд ли она стала бы отдавать много времени взрослому сыну.

Армандина была на восемь лет старше брата. Когда она вышла замуж, ему шел четырнадцатый год. Только после его возвращения с фронта она стала входить в роль старшей сестры, знакомила его с молоденькими девушками и каждую опекала в надежде увидеть ее когда-нибудь своей невесткой. В лицей Орельена отдали пансионером, потому что присутствие мальчика стесняло и отца, и мать. Раз Армандина уже замужем, то теперь только сын мешал красавице Фернанде Лертилуа предаваться светским развлечениям и к тому же служил поводом для вечных ссор. Орельен не только любил свою хорошенькую мамочку, но был обязан ей своими первыми представлениями о женщине вообще, ей и необыкновенной сложности ее туалетов, непрестанным заботам о своей красоте. Он не любил отца, на которого до неприятного была похожа Армандина. Не любил отца, его длинные усы и монокль. Когда юноша Орельен отбывал в Коммерси воинскую повинность, он узнал о внезапной развязке драмы: его родители погибли в автомобильной катастрофе на Авиньонском шоссе. Автомобильная катастрофа. Никогда Орельен не мог поверить, что это действительно была случайная катастрофа. Машину с бешеной скоростью вел отец и налетел на дерево. А ведь отец прекрасно правил автомобилем. Откуда же это безумие, этот внезапный поворот на непроезжую дорогу. Возможно, приступ ярости, ссора. Фернанде Лертилуа было тогда сорок шесть лет. О ее туалетах говорили. Орельен не мог не думать о покойном отце как об убийце. Еще двадцать лет тому назад ему однажды почудился в глазах отца мрачный блеск. Это было, когда они, отец и сын, вернулись одни домой; Орельену шел тогда пятый год…

Если ваши отец и мать погибли в результате автомобильной катастрофы, вам дают отпуск для присутствия на похоронах. Похороны состоялись в Авиньоне в зимний день 1912 года под беспощадный свист мистраля. В Авиньон срочно приехал старый друг Лертилуа, которого дети звали дядя Блез, хотя он не состоял с ними ни в каком родстве. И его жена тоже, славная женщина, которая лет сорок тому назад, возможно, была и красивой, а теперь говорила басом и слишком гладко зачесывала волосы. Они-то и встретили Орельена, не отходили от него ни на шаг. Сестру он увидел только, когда тронулась в путь похоронная процессия; целые сутки она ждала заказанный траур и, лишь получив его, выехала из дому. Дебре и его супруга, прибывшие в полном траурном облачении, шли за двумя гробами между высоким юношей в военной форме и поверенным семейства Лертилуа. Дебре держал под локоть Армандину и своей мощной дланью дельца все время сжимал ей руку, напоминая, что рыдать не годится, сжимал с такой силой, что вечером при желании мог бы сосчитать на коже жены пять отпечатков своих утешающих пальцев. Вот тогда-то Орельен раз и навсегда решил, что у него нет и не может быть ничего общего с этой супружеской чертой, — всей его семьей отныне.

Но хотя та настойчивость, с какою Дебре сватали Орельена, отвратила его от женитьбы, он все же не прочь был связать свою жизнь вне брачных уз с какой-нибудь женщиной из тех, что представлялись ему в мечтах, или с женщиной, которой он понравился бы, с одной из тех женщин, которым он вообще очень и очень нравился. Ибо он действительно нравился женщинам. Никогда он не прибегал к тем классическим приемам, которыми удерживают женщину. Но то, что составляло основу связи между Орельеном и жертвами его побед — не очень-то подходящее в данном случае выражение, — всякий раз слишком быстро изживало себя, потому что ни одна женщина не соглашалась терпеть то почтительное невнимание, которое оказывал ей Лертилуа. Он отчасти успел закоснеть в своем холостячестве, и уже в первое утро женщина чувствовала себя в его жилище непрошеной гостьей. А женщина этого никогда не простит.

И все же… Вспоминая иной раз своих двух-трех подруг, он думал, что они могли бы остаться здесь навсегда или приходить — приходить все чаще и чаще, пока наконец… Но мечталось об этом как-то неопределенно, неясно. Орельен боялся лгать женщинам. Необходимости лгать им. Ни разу он ни одной не сказал: «Я люблю вас», — хотя и старался уверить себя, что любит. О любви он имел слишком высокое представление, и свойственная ему стыдливость не только не позволяла признать нарождающуюся любовь, но даже не позволяла ей родиться. Он никогда не любил. И это было так ясно, что и его тоже никогда не любили. Скорее уж позволяли себе это развлечение — связь с Орельеном. В этом отношении его можно было сравнить с теми хорошенькими девушками, за которыми много ухаживают, но по-настоящему к ним не привязываются. Именно такое чувство он вызывал у некоторых своих приятельниц, чувство, что в любовных приключениях как раз он играет роль подобной девушки. И особенно это поражало при его наружности, такой мужской, такой неслащавой. Женщины первые уходили от него, чуточку разочарованные; они не особенно сердились на Орельена, радуясь, что он не настаивает на продолжении связи, но и были немножко уязвлены в своем самолюбии. Странный человек!

Когда кончалась любовь, продолжалась дружба. Из роли любовника Лертилуа переходил на роль удобного наперсника. Словом, считалось, что Орельен — это не всерьез; и это было тем более странным, что он умел подарить своей подруге упоительное головокружение… Но только однажды. Роман обрывался сам собой, и обе стороны не могли бы объяснить, почему так случилось.

V

— Да он даже на меня не взглянул, — сказала Береника.

Эти слова были произнесены с явным неудовольствием, — казалось даже, что Береника побледнела еще сильнее. Однако Барбентан не унимался:

— Но ведь я же тебе сказал: всю дорогу он говорил только о тебе, расспрашивал, конечно, не прямо… Сама знаешь, когда человек не хочет, чтобы разгадали его намерения…

— Не дразните Беренику, это просто глупо, — вмешалась Бланшетта. — Вы же видите, что ей это неприятно…

— Неприятно нравиться? И особенно такому мужчине, как Орельен, человеку воспитанному, недурному собой? Если Береника придает такое значение встрече с Орельеном, боюсь, что и она тоже…

Береника поднялась с места и с видом мученицы пересекла гостиную. Эдмон невольно проследил взглядом, как она пробирается между пуфами и креслами, словно челнок среди подводных камней. Три широкие ступени вели в библиотеку, славившуюся своим потолком, обитым испанской кожей золотых, багровых и черных тонов. Но Береника в своем голубом платьице пошла туда не за книгой, не за тем, чтобы развлечься чтением. Библиотека выходила на застекленный балкон. По комнате пронеслось дуновение ветра, и Эдмон понял, что его двоюродная сестрица открыла окно.

Бланшетте минуло двадцать семь лет. До сих пор она словно школьница закручивала свои белокурые косы рогульками на ушах. От отца она унаследовала продолговатый овал лица, начинающаяся полнота скорее ей шла. Носила она почти всегда черное. Когда Эдмон принимался ее вышучивать, она привычным жестом протягивала к нему обе руки ладонями вверх и беспомощно разводила ими.

— Вы ее совсем растревожили… Вы же знаете, какая она нервная… Она приехала к нам немного развлечься, а вы…

— Птичка моя, лучше всего отвлекает женщину ухаживающий за ней мужчина.

— Но он не ухаживает.

— Так будет ухаживать.

— Что это — заговор?

— Нет, просто так, одна идея.

С балкона, где бушевал ветер, Береника испуганно глядела на скобяное царство крыш, расстилавшееся внизу: цинковые шляпы, железные каски под плюмажами дыма. Рыцари, Дон-Кихот, ряды труб… Есть ли в мире другое столь волнующее зрелище, как эти особняки на улице Пасси, особенно когда на них смотришь сверху; они громоздятся друг на друга и превращают этот уголок Парижа в какой-то Нью-Йорк, затерявшийся среди туманных далей.

Там, внизу, Сена, акведук и мост, на который у Трокадеро выбегает подземка, Марсово поле, Эйфелева башня, весь город, которому белизна Сакре-Кёр придает великолепную законченность; а вдали зимнее холодное солнце зажигает золотом купола соборов. И улицы, глубокие, как трещина в гранитной скале.

Береника невольно связывала в своем представлении образ этого неведомого, трепетного, таинственного Парижа с образом высокого молчаливого человека, который ограничивался тем, что любезно передавал ей за столом блюда, но чей взгляд она успела уловить. Ветер, разгуливавший по балкону, опрокинул цветочный горшок, и он разбился; Береника испугалась, и на глазах ее вдруг выступили слезы. Дурное предзнаменование? Нет, пора перестать верить в предзнаменования, как верила она некогда в их большом доме. Пора перестать. Париж, ее окружал Париж, огромный гостеприимный Париж, весь в розовых, непомерно больших отсветах на своем сером оперении. Он звался Орельеном.

В гостиную вбежали Мари-Роз и Мари-Виктуар в сопровождении мадемуазель; Мари-Роз было семь лет, родилась она в 1915 году, когда Бланшетта долго не получала весточки от Эдмона, находившегося под Верденом. Мари-Виктуар появилась на свет в годы победы, ей три с половиной года. Обе девочки — в белых платьицах, волосы зачесаны со лба и схвачены на затылке пышным розовым бантом; обе похожи на мать и покойного дедушку, короля такси.

— Я собиралась пойти с ними в Ранелаг, — объяснила мадемуазель.

Но Бланшетта, не отвечая, смотрела на мужа, который вертел в руках телефонную трубку.

— Что с вами, друг мой? (Конечно, мадемуазель, вы можете их туда свести.) Кому это вы хотели звонить, пока я не слышу?

Бланшетта знала Эдмона… Еще как хорошо знала. Эдмон покраснел от досады, что жена разгадала его намерения.

— Пока ты не слышишь? Ого! Пойди сюда, Мари-Роз, поцелуй своего папу. Мне нечего сказать мадам де Персеваль, чего бы ты не могла слышать… Вот и хорошо, деточка. А ты, моя крошка? — Он поднял на ладони младшую дочку, подставив ее, как балерину, лучу света, и бережно опустил на пол. Левая рука по-прежнему лежала на трубке телефона.

— Мадам де Персеваль?

Мадемуазель, бесцветная особа, взяла девочек за ручку и увела из комнаты. Когда она вышла, Эдмон обратился к жене:

— Что это? Сцена?

— Сцена? Бог мой, конечно, нет. Кое к кому из ваших любовниц я действительно ревную, но никак не к этой Персеваль, которой уже…

— Тридцать шесть лет.

— Это она так говорит! Ваше безумье длится с… с…

— С тысяча девятьсот восемнадцатого года, дорогая, — ответил Эдмон, отчеканивая каждый слог. — Вы тогда были беременны, а отпускали нас на короткий срок.

— Я ведь вас ни в чем не упрекаю.

— Только этого еще недоставало… Кстати, какой район надо вызывать: Пасси или…

— Терн. Неужели вы сами не знаете!

Эдмон вызвал Терн. Пока телефонистка вызывала номер, он обернулся и, не снимая руки с аппарата, пробормотал: «Никак не могу запомнить, что улица Бель-Фей относится к району Терн…»

Госпожи де Персеваль не оказалось дома.

— Передайте, что я зайду, — сказал Барбентан.

И Бланшетта заметила:

— Отнесите ей фиалок, она их любит, и к тому же сейчас сезон…

VI

Когда Лертилуа получил приглашение от госпожи де Персеваль — лиловато-розовую карточку, в верхнем углу которой была вытиснена серна, перескакивающая с одного невысокого пригорка на другой, под девизом, гласившим: «Perce val»,[3] — он долго вертел ее в руках, стараясь понять, что сие означает. Полгода тому назад, а может быть, и больше, его представили, кажется в Булонском лесу, вдове одного покойного драматурга, который до войны был довольно известен в театрах на бульварах. А теперь она вдруг его пригласила. И прислала не обычную карточку бристольской бумаги, с короткой надписью «принимает тогда-то». Нет, приглашение было написано от руки: «Только не знаю, помните ли Вы меня? В четверг вечером у меня соберутся несколько друзей, окажите мне ЛЮБЕЗНОСТЬ, дорогой мосье, и приходите тоже к десяти часам. Одежда: смокинг — только потому, что он Вам очень идет!!! Но это совершенно необязательно… Постарайтесь быть минут на пять раньше назначенного срока, мне хочется поговорить с Вами, пока не соберутся гости. Если Вы уж так хотите принести мне что-нибудь, пусть это будет совсем, совсем крохотный букетик фиалок, не пармских, а самых обыкновенных. От тех, кого я очень люблю, я не принимаю ничего другого!!! Мэри де Персеваль».

Он вспомнил Мэри де Персеваль — невысокая, но и низенькой ее не назовешь, с крупной не по росту головой, выкрашенные хной волосы, движения стремительные, словно корабль, рассекающий морские волны, прекрасные ноги, которые она не прочь показать, но слишком полные руки и слишком пышная грудь…

И этот тонкий, алчный рот.

Он снова взглянул на лилово-розовую карточку и поразился множеству восклицательных знаков, по два, по три разом, и слову «любезность», написанному заглавными буквами…

«Не пойду», — решил он и заглянул в записную книжку. Четверг у него был свободен.

Робер де Персеваль был слишком стар для своей супруги и умер в разгар войны, что лишило его вполне заслуженных газетных некрологов. Произошло это в дни наступления войск генерала Нивеля. Кончина, таким образом, была не очень замечена. Но зато вполне своевременна: покойный не успел лишить наследства Мэри (которая обожала авиаторов, томми и даже штатских), хотя супруги разъехались после негласного скандала. Американцы появились уже позже: полосатый платочек с звездной россыпью очень шел к траурной вуали. И авторские гонорары за «Улыбнитесь, бэби», «Туфля и сердце», «Нини, опусти юбочку» и за многие другие произведения, пользовавшиеся шумным успехом, позволили молодой еще вдове, которой шел всего тридцать шестой год, устроить себе вполне сносную жизнь. Свою квартиру на улице Бель-Фей она превратила в нелепую выставку самых необычных предметов, причем непременно белого цвета: тут были надгробные венки, свадебные букетики флердоранжа, вывеска постоялого двора «Белая лошадь», белые вазы из опалового стекла, белые фаянсовые пудели, игрушечные белые виллы английского фарфора; ярмарочный негр в натуральную величину и в ослепительно белом одеянии красовался у входа в столовую, а сама столовая была отведена под удивительную коллекцию манишек, белых сорочек — гладких, затканных и полосатых, — все виды рукоделья белого по белому, которое производят в Ко-о-Ланд и в каких ходят на премьеры в «Гранд-Опера».

В вазах, стоявших по всем углам, — букеты фиалок и позолоченных искусственных цветов, как перед статуей Мадонны. Мебель золоченая, давно вышедшая из моды, кресла и канапе обтянуты белым атласом, оконные занавески тоже белые, подбитые золотой парчой.

Об этой причуде много говорили, и даже писали. В «Фигаро» появилась маленькая заметка. Почему ей, в сущности, не повесить в своей столовой мужские манишки, раз другие вешают на стены тарелки, которым полагается стоять на столе, говорила госпожа де Персеваль. Кое-кто утверждал, что это сорочки ее любовников. Но правда всегда менее сложна, чем вымысел.

Над кабинетным роялем Эрара, тоже белым, красовался портрет хозяйки дома кисти Ван-Донгена. Художник изобразил ее с огромными зелеными кругами под глазами, с ярко рыжей шевелюрой, с сигаретой в руке, над которой вьется синий дымок, и со скрещенными ногами, еле прикрытыми оранжевой юбкой, — все это в довольно смелом ракурсе. Было над чем подумать, сравнивая портрет с оригиналом, как, впрочем, всегда, когда сопоставляешь вечность с тем, что бренно.

Орельен явился ровно за пять минут до половины одиннадцатого, чувствуя всю нелепость положения. Он не знал, были ли приглашены остальные гости к обеду или, напротив, вечер начнется только сейчас. В самом деле у госпожи де Персеваль никого еще не оказалось, и лакей ввел его в огромную гостиную, где среди царившего полумрака призрачно вырисовывались какие-то белые предметы, целое скопище дешевеньких безделушек. Вход в соседнюю комнату с низким потолком охранял фарфоровый негр; в полуотворенную дверь Орельен успел заметить расставленные на столе стаканы, тарелки, горы сандвичей, икру, бутылки, шекер для приготовления коктейлей. Оттуда лился мягкий свет.

Минут двадцать, не меньше, Орельен ждал с букетиком фиалок в руках и все острее ощущал всю нелепость своего визита; особенно же его смущало изобилие присланных до него фиалок, заполнивших все вазы. Должно быть, имелось немало людей, очень сильно любимых госпожой де Персеваль.

Громкий голос, донесшийся откуда-то сверху, с расположенной в дальнем углу галереи, вывел Орельена из состояния терзавшей его глухой ярости:

— Мосье Лертилуа! Я не сомневалась, что вы придете.

Хозяйка дома спускалась с лестницы. На ней было золотое, без рукавов, наглухо закрытое платье, облегавшее ее как кольчуга, а темно-огненную шевелюру сдерживала золотая сетка с двумя куцыми крылышками. Орельену в первую минуту показалось, что на этом очень бледном лице существует только рот, узкая кроваво-красная полоска. Мэри спускалась с лестницы, протягивая гостю правую руку, а левой слегка приподымая подол платья, недлинного, однако ж со шлейфом. Так ей было удобнее демонстрировать свои ножки. Когда спуск наконец совершился, Орельен не без удивления заметил, что госпожу де Персеваль несет к нему, ибо она не ходила, ее несло. Что-то несло эту властную в своей красоте женщину… И к тому же этот пляшущий перестук крошечных туфелек, золотых с черным, на немыслимо высоких каблуках, что придает иным женщинам неотразимую привлекательность. «Мадам несется на всех парусах», — довольно непочтительно подумал Орельен, упирая свой взгляд в тугую грудь, выступающую из золотой кольчуги.

— Ах, мосье Лертилуа, я так рада вас видеть, но, должно быть, я просто сумасшедшая… или рассеянная, как это я не догадалась пригласить вас раньше… Да он с фиалками!

Пока Орельен целовал ей руку, ощутив на своих губах твердое прикосновение колец, пока он приводил в порядок мысли, хозяйка дома выхватила у него букетик и понесла в угол, как нечто бесценное, редкостное, невиданное. Она несла цветы перед собой, словно боялась хоть на минуту спустить с них глаза, вытянув подбородок, направляясь к какому-то белевшему в тени предмету, который она извлекла на свет со словами:

— Все-таки он просто прелесть!

Орельен так и не понял, следует ли отнести это восклицание к букету или нет, и несколько удивился тому театральному жесту, с каким она пододвинула к нему белую вазу с его фиалками. Затем госпожа де Персеваль усадила гостя на изогнутую козетку, где сидишь лицом друг к другу, хотя и рядом. Он вдохнул запах ее духов, но она тут же воскликнула:

— Нет, нет, только не спрашивайте у меня, какими я душусь духами. Иначе наша дружба начнется с отказа, а это дурной знак! Духи женщины — это ее тайна. Открыть ее, все равно что раздеться перед первым встречным…

И, должно быть, поняв, что слова ее прозвучали не любезно, она положила руку на руку Орельена. Он снова ощутил твердое прикосновение колец:

— Вы, конечно, не первый встречный.

Он и сам это знал и подумал, что если бы попросил ее сейчас раздеться, их дружбе, пожалуй, не грозило начаться с отказа. Да и вообще, какой во всем этом смысл? Мгновение он колебался между холодным тоном и прямой дерзостью; но так как надо было отвечать, он решил, что последний путь вернее:

— Я удивляюсь, почему вдруг вы вспомнили обо мне… Если память мне не изменяет, то только в Булонском лесу я имел честь… (Слова эти сопровождались легким наклонением головы…) и…

— Что «и»? Не могла же я вас забыть только потому, что видела в Булонском лесу?

— Нет, но… Откуда же вы можете знать, идет ли мне смокинг?

Мэри с удивлением посмотрела на Орельена. Потом, видимо, вспомнила, откинулась на спинку козетки, чтобы удобнее было хохотать, и залилась пронзительным смехом…

— Во-первых, всегда полезно сказать это мужчине: он заинтригован, рад, польщен; во-вторых, чем мы рискуем? Смокинг идет любому мужчине гораздо больше, чем пиджак…

Госпожа де Персеваль искоса посмотрела на гостя, желая убедиться, не разочарован ли он ее замечанием. Нет, он не был разочарован, он даже улыбнулся, может быть, несколько принужденно. Впрочем, он сразу разгадал ее маневр, этот взгляд исподтишка. Ей пришлось менять тактику:

— Но что касается вас лично, то я вас видела дважды или трижды в смокинге, вы были с мадам Неттанкур.

Он смущенно пробормотал «да?», вызвавшее новый взрыв смеха; Мэри де Персеваль решила, что наступил момент усилить его смущение.

— Видела. А вы, естественно, не заметили моей особы, ведь вы привыкли, что все глядят на вас…

— Клянусь, я действительно… хотя, впрочем, припоминаю… на концерте Стравинского.



Поделиться книгой:

На главную
Назад