Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Письма - Александр Александрович Бестужев-Марлинский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Попросите madame выставлять число по крайней мере таким образом: 18-7 – 28, когда вы здоровы, и обыкновенным образом, когда вы будете больны, перемещая число месяца вниз для М и наверх для N.

Обнимаю вас от всего сердца. Знать вас счастливыми – самое горячее желание моего сердца. Александр.

Глебову[124] и Репину[125] мой привет. Так же как и нашему Пик-де-Мирандола, всеведущему Завалшнину.[126]

P. S. Я получил многое от Рылеева. Получили ли и вы тоже? Здоровье матушки слабо. Да сохранит ее бог: она так великодушна.

Видел портрет, нарисованный тобою, почтенный Николай, и толпа воспоминаний наполнила сердце. Если можно, сделай мой: усы вниз и без бакенбард.

12. А. М. Андрееву[127][128]

Г. Дербент, 9 апреля 1831.

Прежде всего благодарю вас за доставление «Поездки в Германию»[129], почтеннейший Ардалион Михайлович: она заставила меня смеяться и плакать – две вещи очень редкие для моего изношенного сердца. В толпе лиц, автором описанных, я встретил и знакомцев; вообще простота, равно как истина описаний и чувств, пленительна. Это не мой род, но я тем не менее чувствую его красоты. Из приложенной записки знакомой руки я впервые получил дельное наставление насчет сочинений моих: мне необходимо руководство, во-первых, потому, что я не имею, благодаря бога, слепой самонадеянности, а во-вторых, потому, что в течение с лишком пяти лет не живу на свете, не только в свете. И вот почему мне хотелось бы, чтоб г-да издатели сказали мне: «Нам нужны вот какие статьи – публика любит то и то». Мне даже совестно, что вы взяли с Николая Ивановича дорого за «Наезды»: как журналисту ему можно бы уступить и дешевле, а как учителю моему это было бы и должно. Он, так сказать, выносил меня под мышкой из яйца; первый ободрил меня и первый оценил. Ему обязан я грамматическим знанием языка, и если реже прежнего ошибаюсь в ятях – тому виной опять он же. Нравственным образом одолжен я им неоплатно, за прежнюю приязнь и добрые советы; он прибавляет теперь к этому капиталу еще более, великодушно вызываясь на все хлопоты по изданию романа (если я напишу его) и отворяя двери в свой журнал для скитающихся статей моих. Засвидетельствуйте ему полную за то благодарность – я должник его по сердцу и по перу. Охотно пополню недостаток по десяти листов при первом досуге. Продолжение «Вечера на Кавк. водах» еще не писал, но теперь же примусь. Насчет блесток замечание весьма справедливое – но это в моей природе: кто знает мой обыкновенный разговор, тот вспомнит, что я невольно говорю фигурами, сравнениями, и мои выходки Николай Иванович недаром назвал б<естужевски>ми каплями. Впрочем, иное дело повесть, иное роман. Мне кажется, краткость первой, не давая места развернуться описаниям, завязке и страстям, должна вцепляться в память остротами. Если вы улыбаетесь, читая ее, я доволен, если смеетесь – вдвое. В романе можно быть без курбетов и прыжков: в нем занимательность последовательная из характеров, из положений; дай бог, чтобы мой сивка-бурка не зашалился и там. Это, однако ж, еще будущее.

Уполномочиваю вас охотно в получении денег по сотрудничеству, ибо матушка моя недолго живет в Петербурге. Я получил за полгода 1830-го и полгода 1831 г. 800 р. ассигнациями. Но, может быть, сестра моя получила что-нибудь после, и потому вы возьмете на себя сей труд с 1 июня, узнав, сколько уплачено и сколько осталось до 1 июля (начало моего чернильного года) уплатить. Снова прося засвидетельствовать уважение и признательность мою Николаю Ивановичу, равно как всему его семейству, с искренним почтением имею честь быть Вам покорный

Александр Бестужев.

13. Н. А. Полевому[130]

Дербент, 19 августа 1831 г.

Пользуясь верным случаем, пишу к вам, милый, почтенный Николай Алексеевич, – и пишу, как говорят летописцы, вборзе. На прошлой неделе я послал к вам половину повести «Аммалат-бек», при письме – но не знаю, дойдет ли она до вас по смутным обстоятельствам Кавказа. Шамаха возмутилась, а через Тарки давно уже нет проезда, и мы с часа на час ждем Кази-муллу[131] в гости… Перестрелка чуть не под стенами Дербента, который уже лет 25 не нюхал пороху. Заневолю теперь вспоминают Ермолова: при нем бы этого не сделалось. Паскевич нахвастал много, хотел в один день и в один час с 10 пунктов войти в горы и вдруг покорить их… он только разбудил их. Потерял сам кучу людей и ушел восвояси. Генерал Таубе нынешнего года сделал то же в Чечне. В Закаталах в ноябре вырезали лезгины целый батальон грузинского гре<надерского> полка и взяли 4 пушки. Четыре дня стояли они на победите и били зорю в русские барабаны и стреляли из пушек. Это было в 4 верстах от крепости – и Стрекалов[132], этот пустоголовый объедало, не смел показать носа с множеством солдат, у него бывших, даже подсылал горцам 1000 червонцев, чтобы выкупить у них пушки. Такого позора не бывало еще никогда, солдаты чуть не плакали с досады, рвались в бой и были удержаны. Эммануэль[133] ходил в Чечню, потерял 500 убитыми и 2 пушки. Он был храбрый генерал – и не прежде отказался от желания отбить и отомстить, как, упавши тяжко раненный, (брат его) лег рядом. В отдельных командах режут русских человек по 40 наездами из многочисленных конников. Распоряжения никакого – что здесь за коменданты, что здесь за полковники. Так руки опускаются!.. Кроме взяток, ничего не знают и не хотят. Все горцы подымаются заодно, около нас не осталось ни одного верного бека, и надобно заметить, что все те, которых простил и ласкал Паскевич[134], – первые и злейшие враги русских. Хотели привязать их сторублевыми кафтанами, и ласками, и почестями – теперь пусть полюбуются плодами этой политики. Русские ропщут, что татарских разбойников обвешивают крестами, осыпают пенсионами в тысячу и две серебр<яных> рублей, когда русские заслуженные генералы бродят чуть не по миру – а татары этому смеются и явно говорят, что русские боятся их. Да и правду сказать, если вспомнить, что делали Котляревский[135] и Ермолов с сотнями, то сравнение невыгодно будет для настоящего. Только Вельяминов[136], Бекович и, в тарковском деле, Коханов[137] побили их порядочно, но и только. Мятеж растет со дня на день. Все сунниды сбираются под знамена Кази-муллы, человека очень неглупого и хорошего вождя. Он действует неутомимо, играет назади наших войск и быстро перелетает с места на место, не уловимый нигде. Теперь цель его возмутить все угория, чтобы растянуть наши войска, – а потом он станет брать города. На Дербент крепко грызут зубы все горцы – ибо он секты Шагидов, – милости просим: охота смертная порезаться. Меня ни за что ни про что лишили этого удовольствия и из храброго 41-го полка перевели в линейный батальон. Паскевич при этом случае поступил со мной не скажу жестоко – но просто бесчеловечно. Я был вдруг схвачен с постели больной и в один час выпровожен верхом, зимой, без денег и теплой одежды, ибо все мои пожитки оставались в штаб-квартире полка. И потом он преследовал меня тайными приказами, веля употреблять ежедневно на службу, во все тяжкие (это выражение героя); умышленно разлучили меня с братьями – и теперь, находясь друг от друга 100 верст, – не имеем отрады видеться. Жестокое положение брата моего Петра, тяжело раненного в руку, – терзает меня во сто раз более, чем собственное неверное, зависящее от всякого подлеца существование. Верите ли, что я вздыхаю по Якутске в стране маслин и винограда! Но мудрено ли: там я был независим – а здесь!!!

Внезапное безмолвие ваше дает мне мысль, что вам запретили писать ко мне… Чудное дело! Позволяют мне явно переписку, а исподтишка ее прерывают. От вас получил я два письма. Писал к вам 6-ть, получили вы их? Сомневаюсь… а это сомнение – яд для переписки. Повторять одно и то же скучно, и страх досадно думать, что строки, теперь пишущиеся, не дойдут до назначения. По-дружески прошу вас простить, что я замучил вас поручениями. Хочу быть одолжен человеку, которому не тяжело мне быть должником. Впрочем, прошу откровенности полной – и если это вам мешает в занятиях – одно слово, и конец. История ваша[138] растет занимательностию – целую перо ваше! Желал бы знать, почему вы не напечатали отзыва моего об «Андрее»[139] – я уверен, что вы имели к тому достаточные причины, но какие? Вы обещали мне перечень литературных сплетней – и, на беду, черт сунулся между рюмкой и губкой. Сердце болит. Может быть, вы спросите, собственно, обо мне. Скажу: я потерял все, даже надежду, – все, кроме твердости духа. Только это пособляет нести горькую судьбу мою. На этом стебле расцветает изредка цвет воображения – но счастия никогда. Я не предвидел такой ползучей жизни – не умею сносить ее, и неожиданно я с гордостью поднимаю порой цепь судьбы и говорю сам себе: тяжесть ее – мера силы пленника.

Вручитель сего письма – бывший капельмейстер Куринского пехотного полка, простой, благородный человек. От него сведаете подробности о нашем житье-бытье. Свидетельствуйте мое уважение супруге вашей. Я прошу ее для нас, русских, беречь ваше здоровье. Братцу Петру Алексеевичу[140] привет сердечный. Да пошлет вам провидение счастие, которое вы заслужили. Иван Петрович[141] наперед благодарит вас за всю вашу предупредительность – а я есмь как всегда Ваш неизменный

Алекс. Бестужев.

14. Н. А. Полевому[142][143]

Дербент, 1832, февраля 4-го.

Пишу к Вам, любезный и почтенный Николай Алексеевич, с мусульманином Аграимом, добрым дербентским жителем, коего прошу Вас усердно приласкать, помочь ему в прииске товаров советом и выбором и, словом, совершить долг гостеприимства по-русски. Он расскажет Вам, что я теперь благодаря прекраснейшему семейству майора Шнитникова провожу время у них как с умными и добрыми родными, по это только теперь и, вероятно, ненадолго. Не можете себе вообразить, каких преследований был я целью от или чрез Паскевича, этого глупейшего и счастливейшего из военных дураков, надо бы прибавить и злейшего. Насчет товарищей несчастия существуют приказы, в которых велено нас презирать и употреблять даже без смены во все тяжкие. К счастию, на земле более трусов, чем подлецов, и более подлецов, чем злодеев, и оттого мало-помалу судьба наша облегчается – но это на миг. Имя наше употребляют теперь как головню: личные ссоры старших обрываются на нас; донос, что с нами обходятся не довольно жестоко, бывает началом новых гонений, и мы терпим за чужие беды. Так, кажется, будет скоро со мною. Есть здесь полковник Гофман, который весь век пил, играл в карты и охотник до калинкору, – все это заслужило ему имя доброго человека, ибо на Кавказе только эти качества уважаются. К этому же, он только что получил полк, за службу в жандармах. Поссорясь с комендантом за какое-то выражение по бумагам, – он уже хвалился, что донесет на него, зачем он <не> прижимает меня. Итак, если вы услышите что-нибудь, что со мною стряслось, – не дивитесь. Это уже не в первый раз; думаю, и не в последний, Паскевич сыграл со мною штуку получше этой, ааставя больного, с постели, зимой, без теплой одежды, без копейки денег ехать верхом сюда из Тифлиса. Это было, не говорю жестоко, но бесчеловечно. И за что же?.. О, это было совершенное время de lettres de cachet[144] Г-ну Стрекалову сказали, что я удачно волочусь за одной дамой, которой он неудачно строил куры – и вот зерно преследований. Тяжело мне было здесь сначала, и нравственно еще более, чем физически. Паск<евич> грыз меня особенно своими секретными. Казалось, он хотел выместить памяти Грибоедова за то, что тот взял с него слово мне благодетельствовать, даже выпросить меня из Сибири[145] у государя. Я видел на сей счет сделанную покойником записку… Благороднейшая душа! Свет не стоил тебя… по крайней мере я стоил его дружбы и горжусь этим. С Иваном Петровичем знакомы и связаны мы издавна… но мы не друзья, как вы полагаете, – ибо от этого имени я требую более, чем он может дать. Живу один. Ленюсь… частию виноваты в том и сердечные проказы. Каюсь – и все-таки ленюсь. Но что вы, вы, мой добрый, сердцем любимый Н<иколай> А<лексееви>ч!.. Как жаль, что я не знал об отъезде Аграима ранее, – я бы написал вам кучу любопытного… но теперь едва успеваю ночью, на постеле кончить эти несвязные строки. Пишите по крайней мере Вы с ним. Пишите и по почте – я уже после отрадного большого письма давно не имею о вас вести. Обнимите за меня Ксенофонта. Боже мой, какая досада, я еще не начал и должен кончить – светает, а со светом Агр<аим> едет в свет из кромешной тьмы, где влачится Ваш

Александр.

15. К. А. Полевому[146][147]

Дербент, 26 января 1833.

Я соскучил, добрый мой друг Ксенофонт Алексеевич, так давно не получая от Вас писем. Я вижусь с Вами только в «Телеграфе» последнее время; хорошо, что и там Вы во фраке, что и там вы нараспашку. Я с большим наслаждением читал статью о Державине[148], я с большим огорчением огляделся кругом, прочитавши ее… где он, где преемник гения, где хранитель огня Весты[149]? Я готов, право, схватить Пушкина за ворот, поднять его над толпой и сказать ему: стыдись! Тебе ли, как болонке, спать на солнышке перед окном, на пуховой подушке детского успеха? Тебе ли поклоняться золотому тельцу, слитому из женских серег и мужских перстней, – тельцу, которого зовут немцы маммон, а мы, простаки, свет? Ужели правда и для тебя, что

Бывало, бес, когда захочет Поймать на уду мудреца, Трудится до поту лица, В пух разорить его хлопочет. Теперь настал светлее век, Стал крепок бедный человек – Решенье новое задаче Нашел лукавый ангел тьмы: На деньги очень падки мы, И в наше время наипаче Бес губит – делая богаче.

Но богаче ли он или хочет только стать богаче? Или, как он сам говорил:

Я влюблен, я очарован, Я совсем огончарован?

Таинственный сфинкс, отвечай! Или я отвечу за тебя: ты во сто раз лучшее существо, нежели сам веришь, и в тысячу раз лучшее, нежели кажешься.

Я не устаю перечитывать «Peau de Chagrin»;[150] я люблю пытать себя с Бальзаком… Мне кажется, я бичую себя как спартанский отрок, чтобы не морщиться от ран после. Какая глубина, какая истина мыслей, и каждая из них, как обвинитель-светоч, озаряет углы и цепи светской инквизиции, инквизиции с золочеными карнизами, в хрустале, и блестках, и румянах!

Я колеблюсь теперь, писать ли роман, писать ли трагедию, а сюжет есть богатый, где я каждой силе из разрывающих свет могу дать по представителю, каждому чувству – по поступку. Можете представить, как это будет далеко, бледно, но главное, то есть страсти, сохраню я во всей силе. Я, как Шенье у гильотины, могу сказать, ударя себя по лбу: тут что-то есть, но это еще связно, темно или, лучше сказать, так ярко, что ум ослеплен и ничего не различает. Подождем: авось это чувство не похоже на самоуверенность Б. Федорова. Одним, по несчастию, сходен я с ним: это докукою вам! Поручений, поручений – так что голова кругом пойдет!.. Но Адам Смит[151] сказал, что раздел работ есть основа экономии. Простите До будущей.

Николая Алексеевича прижимаю к сердцу, которое, право, лучше всего меня и в перьях и в латах. Счастия…

Александр Бестужев.

16. Н. А. Полевому[152]

Дербент, 1833 года, мая 18 дня.

Не беспечность, еще менее гнев виной, любезный друг Николай Алексеевич, что я реже пишу к Вам. Я боюсь возмутить душу Вашу, помешать Вашим занятиям. Какое мне дело, что Вы не пишете часто, если и в редких письмах я узнаю Вас и нахожу тем же? Между душой и душой путь – слово; но когда они летают друг к другу в гости, не все ль равно, часты или редки станции? Оставим эти расчеты ползунам и людям, которые везут жизнь на долгих. Я смею думать, судьба оставила в наших крыльях еще столько перьев, что хоть душою можем мы пролетаться когда и как вздумаем. Терпеть я не могу шапочных переписок, хоть очень нередко, по необходимости, должен бываю писать и к друзьям, будучи, что называется, не в духе. Заневолю пишутся пустяки, их выводит перо, гусиное, давно вырванное из крыла перо, – голова или сердце в нетчиках.

Напрасно вы отпеваете себя как домашнего человека или просто как человека, хоть побожитесь – не поверю и в доказательство приведу ваши же письма. В трупе живут лишь черви, на кладбище мелькают лишь блудящие огоньки – цветы и огонь признак здравия и жизни. Я не постигаю вашего расщепления бытия, грешный человек, или, признательнее сказать, ему не верю. Может ли умереть Николай, когда Полевой жив за сотню? может ли жизнь быть переплетена со смертью? Или то, или другое должно уступить – зараза или цельба должна овладеть спорным существом непременно; а, благодаря бога, не видать, чтобы вы чахли умом, и сами говорите, что крепки телом. Вы называете это отсутствие желаний для себя болезнию, чарою, не знаю, чем еще, а я вижу в этом средство провидения заставить вас быть полезным для других. Из иного судьба выжимает поэзию, так что опа брызжет из пор бедняги с кровью и слезами; других она купает в вине и в масле, и творения их текут как фимиам, как токайское с розового ложа. Для того нужна узда, для другого шпора. Меня, чтобы пробудить из глубокого сна, стоит только назвать по имени; другой просыпается лишь при звуке золота. Козлов стал стихотворцем, когда перестал быть человеком (я разумею телесно); другого, напротив, малейшая боль выбивает из петель. Конечно, для нашего брата очень невыгодно, что судьба мнет нас, будто волынку для извлечения звуков; но помиримся с ней за доброе намерение и примем в уплату убеждение совести, что наши страдания полезны человечеству, и то, что вам кажется писанным от боли, для забытья, становится наслаждением для других, лекарством душевным для многих. Впрочем, всему есть мера, а вы чересчур предались идее отлучения, разъединения человека дельного от человека мирского, вы дали ей оседлать себя, да еще и глаза завязать. Это вредно и для здоровья и для сочинения. Память надобно питать новинками, чтоб она не истощилась; а отчуждаясь от света, в коем живем, мы мало-помалу становимся чужды и для него. Вы скажете: «я живу в старине», но глядеть на нее надобно сквозь современный ум, говорить о ней языком, понятным ровесникам нашим. Возможем ли оживить мертвых, если сами будем мертвы для живых? Да, уединение необходимо для выражения того, что в нас, но кипение жизни, но пыл страстей, по трение отношений необходимы, чтобы наполнить нас. Хороши краски кабинета, но краски природы лучше. Моя палитра – синь моря, радуга неба, льдины гор, мрак тучи. Колдун – воспоминание; но живая природа – бог. Она свежит, она вдыхает, она сама расстилается слогом. Но неужели природа только в волнах, в горах, в зелени? Ужели человек не часть ее? Потереться порой между румянами и шумихой, подслушать лепет и говор толпы, рассмотреть в микроскоп какую-нибудь страсть-букашку хоть не так приятно, как вид заходящего солнца или песнь дубравы, но едва ли не более поучительно. Как вы ни вертитесь, человек создан для общества: платите же ему дань мелкою монетой; но как бы ни мелка была она, общество вам сдаст за это. Гулять так же нужно в лесу, как и в залах. Охотиться можно в обществе столь же удачно, как в поле. Сохрани вас бог жить в болоте; но чтобы написать болото, как Рюисдаль[153], надобно вглядеться в него. Жалки мне были всегда люди, но более забавны, чем жалки, и признаюсь, мне бы страх хотелось иногда на миг промелькнуть сквозь все круги общества. Вообразите себе мое положение: я не могу жить ни с стариной, ни с новизной русскою, я должен угадывать все-навсе! Мудрено ли ошибиться? Впрочем, один другому не пропись – я создан так, вы иначе. И напрасно жалуетесь на то: вы наполняете бездну, чтобы не утонуть в ней, а я с горя кидаюсь в нее очертя голову. Бездействие мое доказывает мне, что я не призван ни на что важное. За гением след кипучей деятельности.

Вы правы, что для Руси невозможны еще гении: она не выдержит их; вот вам вместе и разгадка моего успеха. Сознаюсь, что я считаю себя выше Загоскина и Булгарина; но и эта высь по плечу ребенку. Чувствую, что я не недостоин достоинства человека со всеми моими слабостями, но знаю себе цену и, как писатель, знаю и свет, который ценит меня. Сегодня в моде Подолинский[154], завтра Марлинский, послезавтра какой-нибудь Небылинский, и вот почему меня мало радует ходячесть моя. Не випите крепко меня за Бальзака: я человек, который иногда может заслушаться сказкой, плениться игрушкой, точно так же, как сказать или сделать дурачество. Вот почему и Бальзак увлек меня своей «Шагреневого кожей». Там есть сильные вещи, есть мысли, если не чувства глубокие. Выдумка стара, но форма ее у Бальзака яркая, чудная, и потом он мастер выражаться. Зато в повестях его я, признаюсь, нашел только один силуэт ростовщика, резким перстом наброшенный. В Нодье[155] я сроду ничего не находил и не постигаю дешевизны похвал французской публики: она со всяким краснописцем носится будто с писаною торбой. Перед Гюго я ниц… это уже не дар, а гений во весь рост. Да, Гюго на плечах своих выносит в гору всю французскую словесность и топчет в грязь все остальное и всех нас, писак. Но Гюго виден только в «Notre-Dame»[156] (говоря о романах). Его «Han d'Islande»[157] – смелая, но неудачная попытка ввести бойню в будуары. «Бюг-Жаргаль» – золотая посредственность. И заметьте, что Гюго любит повторять свои лица и свои основные идеи везде. Ган, Оби, Квазимодо – уроды в нравственном и физическом родах… потом саможертвование в «Бюге», в «Гернани», в «Марион де Лорм»… Это правда, что он, как по лестнице, идет выше и выше по этим характерам; но Шекспир, человек более гениальный, этого не делал, а нам, менее даровитым, на это нельзя и покуситься. Надобна адская роскошь Байрона в приправах, чтобы разнообразить вырванное из человека сердце, которым кормит он читателя. «Кромвель» холоден и растянут: из него можно вырезывать куски, как из арбуза, но целиком – нет. Мариона прелестна: это Гец[158] для времени Ришелье[159]. Полагаю, что «Борджия»[160] достойна своей славы, и жажду прочесть ее. Кстати, «Последний день осужденного»[161] – ужасная прелесть!.. Это вдохнуто темницей, писано слезами, печатано гильотиной… Пускай жмутся крашеные губы и табачные носы, читая эту книгу… пускай подсмеиваются над нею кромешные журналисты – им больно даже и слышать об этом, каково же выносить это!.. О, Дантов ад – гостиная перед ужасом судилищ и темниц, и как хладнокровно населяем мы те и другие! Как счастлива Россия, что у ней нет причин к подобной книге!

«Клятву»[162] перечитываю для последнего тома, только что полученного; кончив, скажу свое мнение, – не приговор, ибо человеку не по чину произносить приговоры. До тех пор скажу лишь, что я в ней находил «Русь», что я здоровался с земляками, и не раз пробивала меня слеза.

Вы пишете, что плакали, описывая Куликово побоище. Я берегу, как святыню, кольцо, выкопанное из земли, утучненной сею битвой. Оно везде со мной; мне подарил его С. Нечаев[163]. О своем романе ни слова. Враждебные обстоятельства мешают мне жить, не только писать.

Не дивитесь, что я знаю морскую технику: я моряк в молодости и с младенчества. Море было моя страсть, корабль пристрастие, и хотя я не служил во флоте, но, конечно, не поддамся лихому моряку, даже в мелочах кораблестроения. Было время, что я жаждал флотской службы и со всем тем предпочел коня кораблю: с первого скорее соскочишь. Воспитание мое было очень поэтическое. Отец хотел сделать из меня художника и артиллериста. Я вырос между алебастровыми богами и героями, а потом между химическими аппаратами и моделями горного корпуса. Лето скитался я по Балтике с старшим братом. Судьба сделала из меня кавалериста и, не знаю, призвание ли – сочинителя. Но это требует рам пошире: где-нибудь я опишу мое ребячество и мою бурную юность. Но где довольно черной краски, чтоб описать настоящее? Тот, который ни одной строчкой своею не красил порока, который сердцем служил всегда добродетели, подозреваем, благодаря личностям, бог весть в чем. Но об этом после. Лист кончен, но мое vale[164] стоит в начале разговора. Будьте счастливы и дома, и в свете, и в трудах своих, до скорого свидания мечтой. Ваш, весь ваш

Александр Бестужев.

17. К. А. Полевому[165]

<Дагестан, 9 поября 1833.>

Обнимите за меня Николая Алексеевича, любезный Ксенофонт, обнимите крепко, крепко: это за его «Живописца»! Да, я, как женщина, безотчетно говорю: прелесть, но я отчетно чувствую эту прелесть. Какой я бездушник был, когда сказал, что слог был виной неуспеха «Клятвы», слог! Нет, черствые души читателей… Но все-таки я изумляюсь: язык в «Клятве» и язык в «Блаженстве безумия», особенно в «Живописце»[166], две разные вещи, это писал другой человек; зачем же не всегда он пишет таким слогом, зачем? И я, я это спрашиваю! Я, который двух часов не бывал ровен! Я плакал, я заставил рыдать, когда читал эту повесть… я ужаснулся сам, когда прочел другому (?). Да, я чувствую, что я мог натурально выразить Аркадия[167], особенно ревность его; я глубоко бывал растерзан ею и не раз, а этот Прометей!.. О! знаете ли, что сегодня ночью (это не сказка) я видел во сне над собой этого огромного орла: он пахал холодом с широких крыльев в сердце мое; я хотел бежать и не мог… и потом я видел землю великанов, бродил между ними, с опасением, но без страха; они говорили со мной, но я не понимал их языка… Кровь моя была взволнована чтением; да, я чувствую, что автор такой повести может быть утешен, внушив человеку мыслящему столько мыслей, столько ощущений! Не завидую, ей-богу, не завидую Николаю; но досада есть на себя. Впрочем, могу ли я писать вполне, оглядываясь на все стороны? Я уже одичал, я уже не сумею ладить с цензурою, торговаться с нею!

Мысли мои кипят; не могу писать складно; в голове нет autoclave[168][169]. Притом я взбешен на…… он грабит меня с А-вым[170] пополам, вопреки 20-ти писем отдает тому деньги, а тот берет и даже писать не хочет. Как невообразимо гадки люди, за горсть гривенников они продадут и честь и совесть… Не поверите, как мне прискорбно видеть в людях такие низости; я бываю надолго убит разочарованием, и не эгоизм, не вред себе огорчает меня, но черты грязи на сыне небес.

Прилагаю мой ответ на выходку Смирдина[171]. Мерзавец! Как смел он играть мною? Или думал, не известя меня даже о своем издании, купить мое слово или мое молчание деньгами! Деньгами? Когда я за двусмысленность не купил бы даже и свободы, первого, единственного блага и желания души моей…

Я физически не болен, но душой и не вылечивался, свидетель тому моя критика; досадно, что послал ее, лишнего много, нужного мало… Вижу; но пусть все-таки в ней почитают человека, если не вскрышку искусства. Будь что будет. Я опять к вам с канюченьем, прошу, исполните эти вздорные поручения. Посылаю 100 р. Не извиняюсь, зная вас. До следующей почты.

Ваш душой

Алекс. Бестужев.

<К этому письму принадлежит следующий протест, писанный рукою Бестужева: >

Милостивый государь,

С изумлением начитал я в 1-м номере «Сев. пчелы», в исчислении г. г. сотрудников вновь издаваться имеющего г. Смирдиным журнала «Библиотека для чтения», мое имя. Хотя я считаю себя не более как червячком в печатном мире, но все-таки не хочу, чтобы меня вздевали г-да спекуляторы на уду для приманки подписчиков, без моего спроса и согласия. А потому покорнейше прошу вас припечатать в «Телеграфе» известие, что я не только не буду, но и не хочу быть сотрудником г-на Смирдина; что в журнале, им издаваемом, ни теперь, ни впредь не будет моей ни строчки; что не только из сочинений моих, но из моего имени даже не продавал и не обещал я ему ни буквы. О поступке же г-на Смирдина, нарушающем не только личность, но и собственность писателя, предоставляю судить всей добросовестной публике. О tempora, о mores![172]

С уважением, и проч.

Александр Марлинский.

9 ноября 1833 г. Дагестан

18. К. А. Полевому[173]

23 ноября 1833. Дербент.

Дорогой мой Ксенофонт Алексеевич. Сегодня я именинник и сижу один, больной, грустный. Мечты моего детства машут около меня крыльями, но я их вижу сквозь креп. Боже мой, куда делись и зачем не могут воротиться хотя немногие часы из минувшего? Зачем, хоть для образчика, не оребячится вновь сердце, чтобы я мог иметь органы для прежней радости, органы давно огрубелые или вовсе утраченные. Воспоминание! Что такое воспоминание? Живая картина, но все картина, а не действительность, картина, у которой время кривит перспективу и уносит у нас из-под ног точку зрения. Мысль простирает между было и есть железный аршин свой и говорит: это мое, это твое. Досадный раздел!.. Мысль принадлежит миру, чувство – мне. Мысль – брат, чувство – любовница… Чувство сладостнее, горячее, нежнее мысли. Но провидение спаяло обе половины времени, сроднило оба эти существа, слило воедино жизнь и смерть; и эта связка, эта амальгама, это бытие-гермафродит – Сон. Там только солнце юности не только светит, но и греет; там только цветы любви прежней не только блистают, но и благоухают. В нем, как в котле Медеи[174], младенеет и сердце и дух наш. В нем, как в зеркале шекспировских ведьм, видим мы туманные облики будущего; им переживаем порой то, чего не было и не будет, даже то, чего не могло быть и не может статься. Но, о добрый друг мой, – бледнеют и самые сны, вянет солнце, тускнет небо грез моих… Кажется, огромные буквы неизмеримой книги этой стираются; смысл чаще и чаще убегает от понятия, образы сливаются с туманом; ощущения поражают как тупые стрелы, не как меч раскаленный… Скажите, отчего это? Неужели кровь моя стынет? Зачем же кипит еще мое сердце? Зачем сны наяву волнуют его, а оно не оживляет моих сновидений по-прежнему? Да, в эту ночь я видел себя ребенком, видел отца моего, доброго, благородного, умного отца; видел, будто мы ждем его к обеду от графа Александра Сергеевича Строганова[175], который бывал именинник в один день с нами… И все заботы хозяйства, раскладка вареньев на блюдечки, раскупорка бочонка с виноградом, и стол, блестящий снегом скатерти, льдом хрусталя, и миндальный пирог с сахарным амуром посредине, и себя в новой курточке, расхаживающего между огромными подсвечниками, в которые ввертывают восковые свечи, – и все это виделось мне точь-в-точь как бывало. Но кругом было сумрачно, внутри меня холодно; я был уже зритель, не действователь на этом празднике. Я проснулся с досадою… И так луч мороза судьбы проникает даже в воображение, даже в сон – горькое открытие, горькое сознание!

Получил я тринадцатый номер «Телеграфа» и с наслаждением прочел главу Гюго. «Ceci tuera cela»;[176] он великий мыслитель: другие перебивают мысль из его выжимков. Он звезда, прочие спутники; но и он звезда-комета, звезда-предтеча. О, зачем не доживем мы до обновленного мира, после потопа, уже вздувающегося! В разборе путешествия Белявского вы говорите о могиле Менщикова[177]. Знаете ли, что до 1827 года не знали точно, где похоронен он. Тобольский губернатор Бантыш-Каменский был в Березове, рыл, по преданиям, в трех местах и, наконец, нашел его, вовсе не тленным от замерзшей почвы. С ним был хороший портрет Менщикова; нашлось, что и все черты сохранились в точности и в свежести. Он был одет в атлас и бархат, с черной скуфьею на голове. Желая сохранить что-нибудь на память для потомка его г<осподин>а Менщикова, Бантыш-Каменский срезал несколько волос с брови покойника и взял золотой с груди крестик. Потом, отслужив панихиду, закрыл могилу и означил ее крестом. Эта археологическая выходка дорого стоила археологу. На него был сделан безымянный донос в кощунстве, якобы он смеялся над трупом и вырезал у него глаз. Велено сделать следствие, со строжайшим ему выговором, и хотя он оправдался, но ему замечено было, что любознательность его вовсе не уместна. Потомки Менщикова до сих пор не сделали никакого надгробия над славным сподвижником Петра, и прах человека, давшего им миллионы, лежит под сосновым крестом, водруженным чуждою рукою. Вот что значит опала.

Не знаю, писал ли я вам, что нашел в Якутске могилу Анны Гавриловны Бестужевой[178], умершей там в ссылке с вырезанным языком. На ней не было уже и креста. Могилы Войнаровского[179] не знают, но указывают на другом берегу Лены против Якутска, в селении, называемом Ярмонкою, место, где стояла его юрта. Для первой хотел я своими руками высечь камень, с сердцем в терновом венке посредине; но прежде чем привезли хорошую плиту, я должен был выехать, – страдать за другими горами.

Если есть еще время, удержитесь печатать отказ мой Смирдину. Он писал ко мне; говорит, что сестра моя заверила его в моем содействии, а мне не хочется впутывать этого чистого имени в каверзы петербургской журналистики. Я отвечаю ему, как он стоит, и сказал, что обращаю против него же оружие, которым думал победить меня. Он предлагает мне 300 р. за лист, я требую 500. Зло уже сделано, надобно наказать виновника. Это, впрочем, не помешает мне писать для вас. Если б у меня не было брата за Кавказом, которому нужны деньги, ибо он выходит в отставку и расплачивается с долгами, никогда бы я не написал ни строчки для людей, которые думают купить мое перо еще в гусе и щиплют живого.

Недели три не брался за перо: сборы к смотру мешали, теперь присяду. Чтоб втравить себя в дельное, начну чем-нибудь шуточным. Во всяком случае первое дело будет для вас.

У нас мюриды (преданные) убитого Кази-муллы от голоду начинают шалить не на шутку. Недавно увели целое село с людьми и скотом в горы. Вельяминов добирает с Чечны прошлогоднюю подать. Партии разбойников уводят и рубят русских дровосеков, грабят даже офицеров; на будущий год должно ожидать усмирительного похода.

Благодарю за все посылки. Ложки и ноты получил вчерась. Не посылаю поправок с этой почтою, ибо не все еще номера отыскал. Беда невелика, если и не напечатаются. Третий том будет слишком дороден, не расколоть ли его надвое? В 1825 году в августе есть мое письмо о петергофском празднике. Оно вздор, но может пригодиться в добавку. Поцелуйте ручку у супруги вашей.

Ваш душою

Александр Бестужев.

19. Н. А. и М. А. Бестужевым[180]

Дербент, 1833 года, декабря 21-го.

В Петровский завод. Просят отослать поскорее.

Дорогие, любимые братья, Николай и Михаил!

Сестра Елена Александровна приложила к своему письму письмо из Петровского от княгини Трубецкой, писанное 23-го июня. Давно уже минул этот месяц, по послание свежо для меня: оно, казалось, повеяло мне стариною, не изменившеюся в холоде Сибири до сих пор. Да, я узнаю в брате Николе, в тебе, мой идеал светской доброты, все того же брата-критика, который никак пе хочет баловать родного и, гладя ребенка по голове, говорит: «Учись, Саша, смотри вверх, Саша!» О, как бы я хотел броситься к тебе на шею и сказать: брани мои повести сколько душе угодно, но посмотри на меня: неужели ты не видишь во мне того же сердца, лучшего еще сердца, потому что оно крестилось в слезах, сердца, которое, право, лучше всего того, что я писал и напишу. Впрочем, книга есть человек; творение есть отражение творца, так я думаю и верю и вот почему скажу несколько слов в свое оправдание. Ты говоришь, что я подражаю часто; но кому? Это будет так же трудно сказать тебе, как мне угадать. Правда, в рассказе иногда я подражал и тому и другому, точно так же, как подражаешь иногда голосу и походке любимого человека, с которым живешь; но голос не есть слово, походка не есть поведение. Я схватывал почерк, никогда слог. Доказательство тому, что слог мой самобытен и нов, – это неуменье подделаться под него народцев, которые так охочи писать и так неспособны писать. Пусть найдут еще в моих повестях хоть одно укрывающееся лицо из-за границы, пусть! Неужели мой Саарвайерзен[181] выкраден откуда-нибудь? Если да, так это с портретов Вандейка, не более. Все авторы, словно стакнувшись, задрямили рисовать голландцев флегмою; я, напротив, выставил его горячим, но расчетливым сыном огня и болота: это летучая рыбка. Главное, любезный мой Никола, ты упускаешь из вида целое, прилепляясь к частностям. Неужели, например, в ботанической лекции, как называешь ты разговор Белозора[182], не угадал мысли: как любовь все предметы переплавляет в свое существо и в самой сухой соломинке находит себе сладкую пищу. Иные главы, по-видимому, вставлены у меня вовсе сверх комплекту, как, например, разговор Кокорина[183] с лекарем; но кто знает: не желал ли я возбудить внимание читателей нетерпением? Это тоже тайна искусства. Кроме того, мои повести могут быть историей моих мыслей, ибо я положил себе за правило не удерживать руки; и вот, если разберете мою медицину, то найдете, может быть, более дельных насмешек над модными мнениями медиков, чем ожидали. Так и во многом другом.[184]

У Бальзака много хорошего, но учиться у него я не буду. Разбери глубже, и ты увидишь, что он более блестящ, чем ясен. Кроме того, что он пересаливает олицетворение кстати и некстати, и часто одно и то же в разных соусах; кроме того, что он торопится за золотыми яблоками Аталанты, он слишком разъединяет страсти своих лиц: эта исключительность не в природе. Так, лучшее из его лиц, госпожа Жюль[185], и ухом не ведет, что за нее давят, режут и отравляют людей. Естественно ли это? Ужели совесть ее чиста или спокойна от любви к мужу или оттого, что она убивает не своими руками! Будь уверен, что я не выставил бы такого лица на поклонение, не надел бы на него бесполого, хоть и бархатного кафтана Колибрадоса! Странно, что у вас так[186] возвышают Бальзака, а молчат про В. Гюго, гения неподдельного, могучего.

Его «Notre-Dame», его «Marion de Lorme», «le s'amuse»[187] и «Боргиа» – такие произведения, которых страница стоит всех Бальзаков вместе, оттого, что у него под каждым словом скрыта плодовитая мысль. Правду сказать, с полгоря и писать им на раздолье и в таком кипятке событий, а для меня куда ни кинь, так клин: то того нет, то другого нельзя, ни источников, ни досуга, а воображение под утюгом. Поневоле клюешь тыкву: виноград зелен.

Теперь я нездоров и потому только доживаю в Дербенте несколько дней, ибо переведен во 2-й гр. л. баталион в Ахалцых. От воли своей давно я отказался; желать мне в Грузии нечего, а кладбища есть и здесь столь же покойные, как инде; со всем тем я еду. Огорчительно для меня, что вы не получали моих писем: с приезда я писал их по крайней мере 20[188]; до вас дошли десятые проценты, жаль: это отбивает охоту писать; это потеря не только для братского сердца, но для самой словесности.

Поблагодарите от меня княгиню Трубецкую за то, что она одна для родных наших служит проводником вестей хоть о здоровье вашем; она ангел-хранитель наш и многих, она отрадное явление на черном поле человечества. Доброго, милого Мишеля прижимаю мыслию к сердцу: что он, что вы оба делаете? Я думаю, стали язычниками, полиглотами? Дай бог вам терпения и здоровья: в них одно возможное счастье несчастных. Ваш многолюбящий брат

Александр Бестужев.

P. S. В голове у меня давно уже лежит роман; при досуге перепишу его. Прочтете – посудите; теперь о нем ни слова.

20. К. А. Полевому[189]

<21 февраля 1834 г.>

Почтенный друг Ксенофонт Алексеевич. И без письма вашего от 14 января угадывал я, в какую тяжкую борьбу вступили Вы с людьми и обстоятельствами, принимаясь за журнал[190]. Кровавым потом смазывается рычаг, двигающий вперед народы, – но подвиг двигателей не останется незаметным или незамеченным в бездне потомства. Работайте. Я тем более ценю терпение Ваше, что сам нисколько к нему не способен, и чувствую, каково для человека выносить подлейшие прижимки цензоров. Говорю по опыту, ибо однажды чуть не прибил цензора Красовского[191], выведенный из себя его вандальством. Ладить с мадам цензурою не умею я ни на словах, ни на письме. Писав, однако ж, последнюю критику, я клал перед глазами ножницы как символ прокрустовой (sic)[192] постели[193] (etant orthodetement eleve dans la crainte de Dieu et des censeurs[194]), – но все-таки, съежившись даже в картофель, не прошел и вполовину цел сквозь грохот вашего Лазаря. Было худо, бывало худо, – а уж эдакого пошлого, грязного живодерства я не мог себе вообразить, даже замурованный. Приглашайте после этой попытки писать о чем-либо! Слуга покорный. Не только за критику, да и за сказку страшно садиться – и положительно говорю вам, что это главная причина моего безмолвия. Не смея бросать в свою записную книжку мыслей своих, как решиться писать что-нибудь для публики? Малейшее слово мое перетолкуют – подольют своего яду в самое розовое масло – и вот я вновь и вновь страдалец за звуки бесполезные!! На водах выдавали за непреложную истину, что литераторы просили государя за меня. Литераторы! Бог мой!.. Они готовы. съесть меня без уксусу и перцу – и кто у нас литераторные (sic) вельможи? Ужели я их не знаю до подноготной жизни? Поляк Булгарин, поляк Сенковский – оба которые с утра до вечера смеялись над русскими и говорили, что с них надобно брать золото за то, чтобы их надувать! И они первенцы, они судьи, они хозяева нашего Парнаса, с примесью Греча – ублюдка из немца и чухонки, у которого душа повита на гривеннике! Стыд и гнев берет, когда читаешь их патриотические выходки, у которых (как чесночный дух сквозь духи) оскаливается вечный припев: «Подпишитесь на журнал – купите сайку у Смирдина! Он нам платит – он благонамеренный человек». И вот благодаря их (как называют они) книжной торговле – гений есть не что иное, как чекан рублевиков. А словесность – рынок, на котором они (мытники и фарисеи в одном лице) сбивают и набивают цену; и горе тому дерзкому, кто осмелится провезтъ товар мимо их таможни. По радости, с какой печатают они в «Пчеле» «Историю Видоков-досмотрщиков»[195], не мудрено угадать в них химическое сродство с этими наростами политического тела.

Письмо это прервано было получением от Вас книг и пелеринки для Шнитниковой[196] и помады. Письма при этом не получил. Книги размокли в каком-нибудь горном потоке – это к добру Брамбеуса: авось он не будет так сух, как я его представляю себе. Еще получил я диковинку – письмо, и от кого вы думаете? от Фаддея! Оправдание Греча и Смирдина, обвинение сестры Елены (которую несчастия точно сделали чересчур подозрительною) – и наконец, разумеется, выходки против Вас и предвещание, что Вы меня обманете, обсчитаете и бог весть что. Я не сомневаюсь, что Булгарин любит меня, ибо я ничего не сделал такого против него, за что бы он имел право меня разлюбить; но что он любит более всего деньги – и в этом трудно усумниться. Впрочем, я не потерял к нему приязни – в основе он добрый малый, но худые примеры и советы увлекли его характер-самокат. Не постигаю, отчего они так клевещут о Вас? Врагом по литературе позволено быть – но личность есть вещь святая, и смешивать частную жизнь с публичным изданием – есть низость.

Письма адресуйте покуда в Тифлис, Павлу Александровичу Бестужеву, артиллерии поручику. В канцелярию начальника артиллерии. Он или доставит их мне, или сохранит до моего приезда.

Здоровье мое плохо.

Насчет Ахалцыха скажу одно – я буду там прилежнее, и, конечно, «Телеграф» мне скажет за то спасибо[197]. Кстати (или, бишь, некстати) о моей статье – попытайте перевести на французский язык мнение о романтизме[198] без исключений и без имени и пошлите в журнал французский, в Петербурге издаваемый[199]. В близости государя цензура гораздо умнее и не вычеркнет, я думаю, евангельских истин.

Смирдин платит мне 5 тысяч в год за 12 листов. Таиса Максимовна очень благодарит супругу вашу за вкус ее убора, – а я за то, что вы меня, своего должника, так скоро и мило удовлетворяете. Чувствую это.

Братца Николая обнимаю, ваш

Александр. 21 февраля 1834

21. Н. А. и М. А. Бестужевым[200]



Поделиться книгой:

На главную
Назад