Александр Александрович Бестужев-Марлинский
Письма
1. П. А. Вяземскому[1]
С. – Петербург, <1 – 18 января 1824 г.>
Любезнейший, добрейший и почтеннейший из князей, князь Петр Андреевич, я приношу к Вам свою повинную голову за свое долгое молчание; но не обвиняйте меня в неблагодарности, а скорей припишите это моему скучно-ветреному праву и лености, которая в беспрестанной ссоре с приличиями света и с желаниями сердца. Хоть для своих, если не для святых святок[2], простите ленивцу, чтоб я мог по-прежнему болтать перед Вами всякие пустяки, не боясь оговорки.
Скажите по совести, князь, ваше мнение о «Полярной» нынешнего года, – чей же суд может быть полезнее, как не Ваш, и я очень любопытен ведать его. Что касается до здешнего, света, то мнения о ней многосторонни. Дамы (как я и предполагал) не столь хвалят новую, потому что проза в ней не в их вкусе. Напротив, г-да мужчины прилепляются к прозаической части и говорят, что она дельнее прошлогодней. Прошу теперь отделить истину от причин, заставляющих так говорить, и потом еще вычесть из суммы авторское самолюбие, которое дробями замешается всюду! Правду сказать, критика и без проса берется за это дело, но пружины тем не менее видны и мелочная зависть шипит изо всех углов. Даже, поверите ли, что те люди, которых мы считали беспристрастнейшими в свете, завидуют успеху (т. е. я разумею: расходу) «Звезды» и хотят ее зубами стянуть с светского горизонта; но мы смеемся, а она продается. Сказывают, туча рецензий готова рассыпаться на меня за обозрение и в Москве и в Литере, но я буду отвечать только на дельные, на глупости же – молчать: у меня нет мелких для убогих умом. Цензура в этот раз натешилась над нами и над Вами, как Вы и видели по непомещенным пьесам. Из Пушкина запрещено 4 пьесы[3], из других – несть числа, зато сам князь Глаголь[4] доволен невинностию новорожденной; в этот раз, однако ж, хоть мы не поместили виршей Хвостова, зато уступили приличиям, местами напускали ряпушки в стерляжий садок свой.[5] Бестужев весь Парнас ос<в>етил, он увидел даже Сафу (возрадуйся, Сушков), а графских моряков, точно как Крылова «Любопытный», и не приметил. Comment cela vous plait? C'est une perle pour notre Doyen Dmitrieff; c'est un trait impayable pour la biographie de metroman.[6] Так прокрался туда бессмысленный Родзянка[7] и добрый, но хромающий и стихами Норов, Влад. Измайлов с баснею, которая, конечно, не попадет в историю, и еще кой-кто из заштатных стихотворцев. Поблагодарите почтеннейшего Ивана Ивановича[8] за его басенки, они всем очень нравятся и вообще они так хороши, что многим безымянность автора прозрачна, и мой башмак тебе не в пору служит лозунгом соединения. Ваш молоток и гвоздь[9] оборотился уже пословицей, хотя и не давным-давно, по крайней мере надолго, покуда существуют молотки; но как дело уже в шляпе, то я, право, тоскуя все об одном и давая волю рукам, боюсь Вам наскучить и потому обращаюсь к другому.
Денис Васильевич[10] не смиловался, и ничем чего не прислал нам, а его слог-сабля загорелся лучом, вонзенный в «Звездочку». Не теряю надежды наперед, потому что он любил быть всегда впереди. Обрадуйте, однако ж, партизана Тацита тем, что Александр Муханов[11] достал весь журнал Фиоллиской кампании[12] да еще кой-какие любопытные вещи и теперь их переписывает. Я слышал, что Вы и Денис Васильевич участвуете в периодическом издании вроде альманаха… Уведомьте, какого рода, когда оно будет, и наперед желаю всевозможного успеха; надобно немного растатарить Москву и снова перевести в нее метрополию вкуса и словесности[13]. Жуковского видел утром у выхода, он здоров, и пудра стала его стихия[14]; мне Ваша кузина Карамзина[15] сказывала, что Вы собираетесь сюда – пожалуйте соберитесь, князь, да уж не на чашку мороженого, а на месяца два на побывку – Вы найдете, что не один я Вас люблю много и премного. Если меня что-нибудь здесь взбесит, то я кинусь отдохнуть душою к Вам в белокаменную, и тогда я лично выскажу многое.
Весь Ваш
Алекс. Бестужев.
P. S. Veullez bien, mon prince, de faire mes hommages
a m-me Votre epouse.[16]
2. П. А. Вяземскому[17]
С. – Петербург, 28 генваря 1824 г.
Письмо Ваше, почтеннейший Петр Андреевич, получил я сегодня и отвечаю на него немедленно. Благодарю за откровенность в суждении о «Полярной»; в нем на три четверти я совершенно согласен, в остальном отбился от мнения Вашего, вероятно оттого, что смотрел с другой точки, – переберем это по порядку Вашего письма, которое теперь перед глазами и, конечно, всегда останется в памяти. За лепетанье нашей поэзии я, конечно, ни перед богом, ни перед добрыми людьми не виноват – это бумажные цветки вымученной фантазии, это китайская живопись, в которой хороши одни лишь краски. Цензура обрезала наши червонцы, а многие медали и вовсе выбросила вон – поневоле довольствуешься бряцающею медью. Зато, если в наших пьесах не было отличпых, в них (кроме родзянкиных) не было зато и вовсе дурных, и, говоря Башуцкого[18] словами, они все, право, чистоплотны. «Послания к Людмилу» я не хвалил, о «Деревенском философе»[19] отозвался двусмысленно, тем более о его авторе. Комический дар не есть еще дар к комедии; впрочем, вы угадываете, не читав его. В «Лукавине»[20] я виноват без всякого лукавства. Писарева стоило бы отделать путем за его шашни: переводит пьесу с скверного французского перевода, выпускает лучшие сцены и смеет еще «Школу злословия»[21] выдать за свое сочиненье! Это чересчур по-гостинодворски. За немца моего немного заступлюсь[22], ибо знаю и чувствую в природе человеческой подобные страсти, а писал это по внушению сердца и не в подражание Шиллеру, следственно, оно не могло меня увлечь вне природы – век, мною взятый, представлял тому тысячные примеры, и я могу подкрепить это историческими доводами. О брате – не судья[23], но в Жуковском нахожу не сцены, а декорации[24]. Пушкин виден у нас как в обломках зеркала[25] – он поскупился на сей раз; однако ж ода Баратынского[26], князь, на счастие, право, стоит взгляда; даже Дельвиг[27] оперился в полярное путешествие, и, конечно, редкие из альманахов французских были так богаты хорошенькими безделицами, как наш, хотя я согласен, что они бесцветны перед взором ума.
Насчет Качеиовского – если Вы меня укоряете в пристрастии, то и мне кажется, что Вы от него не совсем изъяты; об этом уже был у нас и спор у любезнейшего Федора Ивановича[28]: я в нем нахожу кой-какие литературные заслуги – Вы не признаете вовсе никакого достоинства. Радикальность реже обыкновенного, а потому, думаю, и случайность справедливости вероятнее упадет на мою сторону. Впрочем, если бы я и уверился в противном, то быстрый скачок от прошлогодней хвалы к укорам не показался ли бы странным? Зато другие мнения, конечно, не имели влияния на мой суд, – я не боюсь никому говорить правды и не жертвую своей совестию в угоду благодетелей, которых, слава богу, у меня и нет; но как бы не грех мне был, например, если бы убил я Сергея Глинку[29]?..
Вы еще худо знаете нашу цензуру, любезнейший князь, когда воображать можете, что она бы позволила ремарку о некоторых причинах, не позволивших напечатать Ваших стихов. А мы многое бы потеряли, если б отказались от такого наследства, как седьмая часть Ваших стихов. Что ж обезобразила пренелепая[30], в том каемся, но поставьте себя на нашем месте и скажите, отказались ли бы Вы украсть, как Прометей, не только взять попросту, огнь о неба, чтоб оразумить свою мраморную статую? «В шляпе дело»[31] получено нами от А. Измайлова и здесь в большом ходу. Вас мучит старинный грех, т. е. последний куплет? Помилуйте, князь, надобно ж чем-нибудь платить за простой в России. Гнедич ничего беглого не написал и потому ничего и не дал, но Раич прислал нам пьесу, но, между двух глаз будь сказано, ученическую[32], и бесцветную, и малозвучную. Кончив о словесности, позвольте повести словечко о Вас самих, в светском и ученом отношениях: веселы ли, плодны ли Вы ныне? Я хочу бить челом о том, за что Вы меня поразили, т. е. написать на 1824 год коротенькое обозрение[33]. Князь! Будьте отцом родным: обновите это тощее поле! Но кроме того, вы у меня в долгу: обещанная Вами проза не получепа, и я надеюсь, что Вы нас выручите теперь из беды: у Вас выходит четверогранный альманах[34], у нас Дельвиг и Слёнин грозятся тоже «Северными цветами» – быть банкрутству, если Вы не дадите руки. Жду ответа и, если можно, задатка, чтоб смелее сиять в будущем. Нынешняя «Звезда» у нас разошлась в 3 недели до одного экз<емпляра>. Здесь все, даже безграмотные, читают ее – c'est la fureur![35] К Вам вряд ли удастся, отдохнуть умом и душою. Между тем вторично и сердечно благодарю Вас за правду; я вспоен на ней, и потому это лестно и приятно для меня, – столько же, как полезно слышать ее от умнейшего из князей и любезнейшего из людей. Простите <и> будьте добры, как прежде, до любящего и уважающего Вас
Алек. Бестужева.
P. S. Я позабыл Вам описать, что недавно мы давали обед всем участникам «Полярной звезды»[36]. Вид был прелюбезный: многие враги сидели мирно об руку, и литературная ненависть не мешалась в личную.
P. S. Я пользуюсь пробелами, чтобы сказать, что издание И<вана> Ивановича (я бью ему челом) пошло в расход и вашим предисл<овием> все восхищаются.
P. S. Я сейчас услышал, что графиня Кутайсова выходит замуж за Алексея Голицына! Счастливый путь!..
3. П. А. Вяземскому[37]
Петербург, 17 июня 1824 г.
Мы потеряли брата, князь, в Бейроне[38], человечество – своего бойца, литература – своего Гомера мыслей. Теперь можно воскликнуть словами Библии: куда сокрылся ты, лучезарный Люцифер! «Смерть сорвала с неба эту златую звезду», и какое-то отчаянное эхо его падения отозвалось в сердцах у всех людей благомыслящих. Я не мог, я не хотел верить этому, ожидал, что это журнальная смерть, что это расчетливая выдумка газетчиков, но это была правда, ужасная правда. Он умер, но какая завидная смерть… он умер для Греции, если не за греков, которые в кровавой купели смыли с себя прежний позор. Он завещал человечеству великие истины, в изумляющем дарованье своем, а в благородстве своего духа пример для возвышенных поэтов. И этого-то исполина гнала клевета, и зависть изгнала из отечества, и обе отравили родимый воздух; история причислит его к числу тех немногих людей, которые не увлекались пристрастием к своему, но действовали для пользы всего рода человеческого.
Вы спрашиваете меня, почтеннейший Петр Андреевич, для чего я не пишу в журналы, но я до сих пор совсем не имею времени, скача беспрестанно по дорогам для обозрения, так что мне не удается попасть на проселочную дорогу словесности. Притом теперь уже не поздно ли вновь начинать войну; критики опадают, как листья, но дерево живет веки, и, конечно, все выходки М. Дмитриева с товарищи[39] и вкладчики столь же мало замарали известность вашу, как Прадоны[40] славу Вольтера. Безыменные брани доказали публике и характер и вздорность человека, который не стоит имени, которое на него надето и, как видно, кажется ему хомутом, ибо он снимает его, чтобы набрыкаться в своем виде. Ей-богу, досадно, что эти господа из критики сделали ослиную челюсть и воображают, что они Сампсоны[41]. Мысль Ваша, любезный князь, о составлении общества для издания книг принадлежит к мечтам поэта, а не к прозаической истине нашего быту; она делает честь Вашему сердцу – но, князь, может быть, только оно одно из Ваших друзей и товарищей не устарело в холоде самолюбия и не иссохло от расчетов. Оглянитесь кругом себя, и кого найдете Вы помощниками радушными?
Одни могут, но не захотят, а другие при всем желании не могут, ибо тут нужны деньги и деньги. На расход же надеяться нечего – в этой главе Вы всегда ошибались, князь, воображая, что у нас в самом деле читаются и расходятся книги. При том не забудьте также, какими глазами будут смотреть на это цензоры и министры. Нет, нет.
«Мы видим сны золотые, а сами от голоду мрем».
Россию нельзя сравнивать с Францией; у нас не позволяют и читать энциклопедии, не только писать что-нибудь подобное. Но главное неудобство есть недостаток доброй воли. Назовите мне, кроме И. И. Дмитриева, хоть одного значащего человека, который бы захотел там участвовать? Если ж и назовете, то обманетесь.
Меня очень порадовала весточка, что Вы готовите для пас кое-что… Жду с нетерпеньем этого. У Дельвига будет много хороших стихов[42] – не надо бы и нам, старикам, ударить в грязь челом, а это дело господ поэтов. Я завидую Вашей жизни – посреди семейства, вдалеке от сплетней и рядом с природою, – Вы должны быть спокойны и на пороге у счастия. Может, скоро увижусь с Вами в Москве или в Остафьеве – не забудьте до тех пор искренне Вас любящего
Алекс. Бестужева.
P. S. Рылеев потерял мать[43] и сам болен. Он вам, однако ж, не забыл свидетельствовать своего уважения.
4. П. А. Вяземскому[44]
Петербург. 20 сентября 1824 г.
Никогда еще не писал я к Вам от столь чистого сердца, почтеннейший Петр Андреевич, как теперь, тем более, что долее виноват я был в молчании; хотя до половины невольно, ибо все лето напролет скитался по дорогам, и месяц целый, вековой, провел в Риге. Теперь пишу к Вам, чтобы отвесть душу, огорченную подлостию людскою и вместе с жалобою слить и просьбу свою о помощи литературной. Из копии с письма нашего к Воейкову[45] увидите Вы, каков он человек; но если узнаете низкие пружины, еаставляющие его действовать, то подивитесь и пуще ничтожной зависти и корысти человеческой. План «Северных цветов» им начертан, и недаром, это уже и он сам говорит, по, чтобы подорвать нас, употребляет он все средства. Мутят нас через Льва[46] с Пушкиным; перепечатывают стихи, назначенные в «Звезду» им и Козловым, научили Баратынского увезти тетрадь, проданную давно нам, будто нечаянно. Одним словом, делают из литературы какой-то толкучий рынок. Вследствие этого, однако ж, мы весьма бедны стихами – выручите нас, князь, попросите у Ивана Ивановича[47] о том же. Иначе мы должны будем отложить издание до времен более благоприятных, чем нынешние, хотя и не хочется сойти с поля без бою. Слёнин, конечно, имеет все денежные выгоды на своей стороне, ибо сам продавать будет, а выгоды брать ни за что ни про что, заплатив только треть Дельвигу за торг чужими стихами. Следственно, ему с полгоря давать лучшее издание; но мое мнение – взять простотой, коли сущность хороша, и потому даже не хочется и виньеток делать, ибо раньше я не успел, занятый службою и расстроенный кой-какими обстоятельствами, а Рылеев убитый потерею матери и сына и болезнию своею и своей жены. Впрочем, когда успеем, то постараемся и это сделать, хотя, по граверам судя, потеря и без них велика не будет.
Я познакомился с Грибоедовым[48], но еще не сошелся с ним, во-первых, потому, что то он, то я здесь не жил, а, во-вторых, мне кажется, что он любит поклонение, и бог Аполлон ему судья за сведенье с ума Кюхельбекера: какую чуху, прости господи, напорол он в своей «Мнемозине»[49]! Впрочем, в два или три свиданья наши я видел в нем и любезного европейца и просвещепного человека – две редкие вещи в одной особе, особенно на Руси. Мы говорили о Вас, любезнейший кнзяь, – и я помирился с человечеством и литературою.
Скажите, князь, что Вы запали на поле словесном? От Вас ни словечка в журналах, и я перелистываю их без станций, не находя Вашего имени! На земле дожди, а там – засуха, и только одна саранча напоминает нам, что в них есть общее с житейским. У нас так лучше – из эфемерных журнальных статеек нашли средство вывесть донос. Борис Федоров (с позволения сказать, тоже писака) подал на высочайшее имя просьбу, к министру просвещения донос, что Булгарин хочет унизить царствующий род, критикуя его статью, где Булгарин уличает его в ложной ссылке на Брюса[50], означая свадьбу Петра I позже. Тот представил оригинал книги, но чем это кончится – неизвестно! Каково, князь! и эти люди смеют называть себя литераторами, и этих людей терпят на свете, в обществе! О, времена! Поверите ли, князь, что чем дольше живу я, тем несноснее становятся мне люди и тем менее я нахожу их. Это было бы и с Вами, любезнейший из князей, если б благородное сердце Ваше могло понять черноту других сердец – и, конечно, не я сорву повязку обольщения с глаз Ваших, ибо с этим неразлучна потеря едва ли не лучшей мечты жизни. О князь, Ваше бы сердце разорвалось на части, если б узнали Вы дела и мысли тех, кого считаете лучшими своими друзьями[51] – для одного этого не зову себя другом Вашим, чтобы в будущем не делить нарекания, как в настоящем не похожу я на них чувствами, люблю и уважаю Вас от сердца.
Александр Бестужев
P. S. Нельзя ли поспешить присылкою[52] – мы принимаемся за печатание?
5. П. А. Вяземскому[53]
СПб., 3 ноября 1824 г.
Не подивитесь, любезный князь, что в прошедшем письме я писал к Вам такими черными чернилами – это было в припадке досады, которые часто и нехотя на меня находят. Впрочем, хотя там было мало складу, зато много правды. Молчание Ваше, правда, меня беспокоило; я думал, уж не рассердился ли князь за мистификацию, но ответ Ваш мне был отводом души. Благодарю сердечно за участие, которое берете Вы в «Звезде») и в звездочетах – это утешительно еще более как человеку, чем как издателю. Жуковский с нами и в прошлом году и в нынешнем поступил иначе; обещал горы, а дал мышь. Отдал «Иванов вечер» и взял назад; а теперь (мне, признаюсь, всего досаднее, что я так искренно писал к нему) в то самое время отказал на мое письмо, уверяя, что ничего нет, когда отдавал Дельвигу новую элегию. Я дивлюсь только в этих людях: из какого дохода они лгут и очки другим вставляют? Впрочем, я уже отсердился и теперь только смеюсь на подобные сплетни. Насчет издания «Полярной» – мы никогда и не думали экономить, но невозможность издать к новому году заставила меня говорить о ненадобности виньеток. Теперь это уже решено – они будут.
Болото приготовим славное – были бы словесные черти хороши. А нельзя ие признаться, что до сих пор у нас еще нет мастерских штук, хотя стихов столько, что Лапландию натопить можно. Пушкин ни гу-гу. Советуете ли Вы напечатать «Разбойников»[54] или нет? Я в сомнении, ибо Воейков подвел нас. Раич прислал отрывок из «Иерусалима»[55], но это широко, как разлив Волги; часть однако ж напечатаем. В обозрении не премину сказать моего мнения о лике Лжедмитриева[56]. Не даст ли настоящий своего «Каплуна»[57]? – что смотреть на качан[58], изъеденный червями латыни. Грибоедов Вам кланяется, я сегодня его видел. Я от его комедии в восхищеньи[59] и преклоняю колено перед даром самородным – это чудо! Одна только шутка о баснях могла бы обессмертить его. Цензура его херит – он в ипохондрии, но с тех пор как лучше его узнаю, я более и более уважаю его характер и снисхожу к его странностям. Здесь нового ничего, кроме печатного, нет. Рекомендую Вам подателя этого письма г-на Орджинского[60], моего доброго приятеля. Вы его полюбите, если он это заслужит. Денис Васильевич[61] может о нем сказать более, а я хотя бы и хотел, но спешу. Будьте счастливы, любезнейший князь. Этого желает Вам искренно Вас почитающий
Алекс. Бестужев.
6. П. А. Вяземскому[62]
СПб., 12 генваря 1825 г.
Желаю, князь, чтобы счастье переменилось к Вам на лучшее, но чтобы Вы для меня остались те же. Я не мог приехать в Москву, потому что товарищи мои по аксельбанту[63] разъехались по отпускам, да и «Звезда» была в забытьи до сих пор. Но будущей зимой заеду в белокаменную на 3 месяца, чтобы хорошенько с ней ознакомиться. Благодарю вас за выписку из «Меркурия»[64], но он у нас полтора месяца прежде был, и мы с удовольствием читали ответную статью Р. В. G. Очень мило и умно написана. Однако ж, говорят, Катенин воззрился и пишет[65] в Париж бранную очень отместку. Для того и Н. Муханов удержался печатать в «Conservateur»[66]. Здесь были литературные комедии, так что мы со смеху умирали, – Булгарин пьяный мирился и лобызался с Дельвигом и Б. Федоровым[67], точно был тогда чистый понедельник! Все мелочные страстишки вышли наружу, и каждый изъявил свое неудовольствие вслух. Это было на ужине у Никитина[68]. Лобанов[69], например, признался, что он сердит на всех, зачем его мало хвалят, и просил извинения у Чеславского[70], что он убил его переводом «Федры», и пр. и пр. Праздники я провел здесь очень шумно, возлияния Вакху были часты и сильны, и я думал, что я возродился для московской моей жизни, – помните ли геркулесовы наши подвиги, любезнейший князь! Право, я с удовольствием вспоминаю вихрь, в котором я у Вас кружился, и жажду попасть на несколько времени в такой же. Каковы кажутся вам «Северные цветы»? Здесь их покупают и не хвалят – как-то у Вас? Мне стихи Дельвига лучше всех нравятся. Жуковский на излете. Крылов строчит уже, а не пишет. Пушкин не в своей колее, а главный недостаток книжки есть совершенное отсутствие веселости – не на чем улыбнуться. Разве над добродушием Плетнева, который возвышает тропарь свой в акафисте Баратынскому и прочим[71]. Впрочем, не подумайте, что тут говорит зависть, – я наперед говорю, что наша «Звезда» не многим будет лучше «Цветов», – мы не имели ни ловкости, ни время, ни расположения для улучшения своего альманаха. Впрочем, что будет, то будет, а будет то, что бог даст[72]. Присылайте только подмогу, любезный Петр Андреевич, – мы начали печатать уже. Цензура строга и глупа по-прежнему, и здесь день за днем валит без отмены и без замены. Грибоедов со мною сошелся – он преблагородный человек; его комедия сводит здесь всех с ума – и по достоинству. Пущин[73] едет к Пушкину, – здесь славят его «Цыган», а 1-я песнь «Онегина» пропущена без всяких выемок. Рылеев[74] посылает к Вам письмо к Муханову и, в случае его отбытия, просит покорнейше по нем распорядиться. Будьте счастливы, любезный и почтенный князь, и не забывайте ленивца
А. Бестужева.
7. А. С. Пушкин[75]
9 марта 1825.
Долго не отвечал я тебе, любезный Пушкин[76], не вини: был занят механикою издания «Полярной». Она кончается (т. е. оживает), и я дышу свободнее и приступаю вновь к литературным спорам. Поговорим об «Онегине»,
Ты очень искусно отбиваешь возражения[77] насчет предмета – но я не убежден в том, будто велика заслуга оплодотворить тощее поле предмета, хотя и соглашаюсь, что тут надобно много искусства и труда. Чудно привить яблоки к сосне – но это бывает, это дивит, а все-таки яблоки пахнут смолою. Трудно попасть горошинкой в ушко иглы; но ты знаешь награду, которую назначил за это Филипп! Между тем как убить в высоте орла, надобно и много искусства и хорошее ружье. Ружье – талант, птица – предмет – для чего ж тебе из пушки стрелять в бабочку? Ты говоришь, что многие гении занимались этим – я и не спорю; но если они ставили это искусство выше изящной, высокой поэзии, то, верно, шутя. Слова Буало, будто хороший куплетец лучше иной поэмы, нигде уже ныне не находят верующих; ибо Рубан[78], бесталанный Рубан, написал несколько хороших стихов. Но читаемую поэму папишет не всякий. Проговориться не значит говорить; блеснуть можно и не горя. Чем выше предмет, тем более надобно силы, чтобы объять его, его постичь, его одушевить. Иначе ты покажешься мошкою на пирамиде, муравьем, который силится поднять яйцо орла. Одним словом, как бы ни был велик и богат предмет стихотворения, он станет таким только в руках гения. Сладок сок кокоса; но для того, чтоб извлечь его, потребна не ребяческая сила. В доказательство тому приведу и пример, что может быть поэтичественнее Петра? И кто написал его сносно? Нет, Пушкин, нет, никогда не соглашусь, что поэма заключается в предмете, а не в исполнении! Что свет можно описывать в поэтических формах[79], это несомненно; но дал ли ты «Онегину» поэтические формы, кроме стихов? Поставил ли ты его в контраст со светом, чтоб в резком злословии показать его резкие черты? Я вижу франта, который душой и телом предан моде; я вижу человека, которых тысячи встречаю наяву, ибо самая холодность, и мизантропия, и странность теперь в числе туалетных приборов. Конечно, многие картины прелестны; но они неполны, ты схватил петербургский свет, по не проник в него. Прочти Байрона; он, не знавши нашего Петербурга, описал его схоже[80], там, где касалось до глубокого познания людей. У него даже притворное пустословие скрывает в себе замечания философские, а про сатиру и говорить нечего. Я не знаю человека, который бы лучше его, портретнее его очеркивал характеры, схватывал в них новые проблески страстей и страстишек. И как зла и как свежа его сатира! Не думай, однако ж, что мне не нравится твой «Онегин», напротив. Бея её мечтательная часть прелестна, но в этой части я не вижу уже Онегина, а только тебя. Не отсоветываю даже писать в этом роде, ибо он должен нравиться массе публики; но желал бы только, чтоб ты разуверился в превосходстве его над другими. Впрочем, мое мнение не аксиома; но я невольно отдаю преимущество тому, что колеблет душу, что ее возвышает, что трогает русское сердце; а мало ли таких предметов, и они ждут тебя! Стоит ли вырезывать изображения из яблочного семечка, подобно браминам индийским, когда у тебя в руке резец Праксителя[81]? Страсти и время не возвращаются – а мы не вечны!!!
Озираясь назад, вижу мое письмо, испещренное сравнениями. Извини эту глинкинскую страсть[82], которая порой мне припадает. Извини мою искренность, я солдат и говорю прямо, в ком вижу прямое дарование. Ты великой льстец насчет Рылеева и так же справедлив, сравнивая себя с Баратынским в элегиях[83], как говоря, что бросишь писать от первого поэмы – унижение паче гордости. Я, напротив, скажу, что, кроме поэм, тебе ничего писать не должно. Только избави боже от эпопеи. Это богатый памятник словесности, по надгробный. Мы не греки и не римляне, и для нас другие сказки надобны.
О здешних новостях словесных и бессловесных не многое можно сказать. Они очень не длинны по объему, но весьма по скуке. Скажу только, что Козлов написал «Чернеца», и, говорят, недурно. У него есть искры чувства, но ливрея поэзии на нем еще не обносилась, и не дай бог судить о Бейроне по его переводам: это лорд в Жуковского пудре. Н. Языков точно имеет весь запас поэзии, чувства и охоту учиться, но пребывание его на родине не много дало полету воображению. Пьесы в П.<олярной> 3.<везде> только что отзываются прежними его произведениями. Что же касается до Баратынского – я перестал веровать в его талант. Он исфранцузился вовсе. Его «Эдда» есть отпечаток ничтожности, и по предмету и по исполнению, да и в самом «Черепе» я не вижу целого: одна мысль, хорошо выраженная, и только. Конец – мишура. Бейрон не захотел после Гамлета пробовать этого сюжета и написал забавную надпись, о которой так важно толкует Плетнев. Скажу о себе: я с жаждою глотаю английскую литературу и душой благодарен английскому языку – он научил меня мыслить, он обратил меня к природе – это неистощимый источник! Я готов даже сказать: il n'y a point de salut hors la litterature Ang-laise[84]. Если можешь, учись ему. Ты будешь заплочен сторицею за труды. Будь счастлив, сколько можно: вот желание твоего.
Алекс. Бестужева.
8. П. А. Вяземскому[85]
Петербург, 30 октября 1825 г.
Я на Вас очень сердит, любезнейший князь: дважды были Вы в Петербурге и ни разу не удостоили меня посещением; это мне тем более чувствительно, что в последнюю побывку Вашу мне не удалось с Вами слова сказать… все в Царском да в Царском, а коли в столице, то кстати ли в аристократическом кругу вспомнить о старом приятеле! Даже и не заслали сказать, когда бы Вас увидеть. Как приятель (я думал так), казалось, мог бы я иметь право на уголок в Вашей памяти, хотя и на походном положении, как знакомый даже – притязание на визит? Как бы то ни было, я сердился от чистого сердца, потому что неискренно люблю Вас, и пусть эта откровенность Вам докажет, что я не люблю держать за душой и чего. В Москве, думаю, мы помиримся. Я сбираюсь туда в начале декабря. Мы начинаем печатать «Полярную» и у ледяного моря нашей словесности ждем погоды. Стихотворная часть больно слаба у нас. Пушкин не пишет ни к кому и напишет ли? Бог весть. Прочие или ничтожны или ленивы. Многие (в том числе и Вы) обещают – и только. Как думаете сдержать свое слово? Как князь или как поэт? Дайте весточку. У Вас «Океан»[86] есть, у Вас есть, несомненно, и другие достойные Вас пьесы. Мне не верится, чтоб ревельские красоты не одушевили Ваше перо. Стоит только пошарить в карманах да переписать. Как, однако ж, трудно последнее – я испытал на деле. Помните ли?
Засвидетельствуйте мое уважение княгине и скажите, что я с большим удовольствием вспоминаю оранские балы. И тем живее, что здесь вовсе отказался от танцев и света.
Нарышкина баснею мелких офицериков стала, все сватает дочь… Будьте здоровы, веселы, любезнейший князь, и вспомните хоть раз если не Александра Бестужева, то Бестужева, издателя «Полярной звезды».
Ваш А. Б.
9. Письмо к Николаю I из Петропавловской крепости[87]
Уверенный, что вы, государь, любите истину, я беру дерзновение изложить пред вами исторический ход свободомыслия в России и вообще многих понятий, составляющих нравственную и политическую часть предприятия 14 декабря. Я буду говорить с полной откровенно-стию, не скрывая худого, не смягчая даже выражений, ибо долг верноподданного есть говорить монарху правду без прикраски. Приступаю.
Начало царствования императора Александра было ознаменовано самыми блестящими надеждами для благосостояния России. Дворянство отдохнуло, купечество не жаловалось на кредит, войска служили без труда, ученые учились, чему хотели; все говорили, что думали, и все по многому хорошему ждали еще лучшего. К несчастию, обстоятельства до того не допустили, и надежды состарелись без исполнения. Неудачная война 1807 г. и другие многостоящие расстроили финансы; но того еще не замечали в приготовлениях к войне Отечественной. Наконец Наполеон вторгся в Россию, и тогда-то народ русский впервые ощутил свою силу; тогда-то пробудилось во всех сердцах чувство независимости, сперва политической, а впоследствии и народной. Вот начало свободомыслия в России. Правительство само произнесло слова: «свобода, освобождение!» Само рассевало сочинения о злоупотреблении неограниченной власти Наполеона, и клик русского монарха огласил берега Рейна и Сены. Еще война длилась, когда ратники, возвратясь в домы, первые разнесли ропот в классе народа. «Мы проливали кровь, – говорили они, – а нас опять заставляют потеть на барщине. Мы избавили родину от тирана, а нас опять тиранят господа». Войска от генералов до солдат, пришедши назад, только и толковали: «как хорошо в чужих землях». Сравнение со своим естественно произвело вопрос; почему же не так у нас?
Сначала, покуда говорили о том беспрепятственно, это расходилось на ветер, ибо ум, как порох, опасен только сжатый. Луч надежды, что государь император даст конституцию, как он то упомянул при открытии сейма в Варшаве, и попытка некоторых генералов освободить рабов своих еще ласкали многих. Но с 1817 г. все переменилось. Люди, видевшие худое или желавшие лучшего, от множества шпионов принуждены стали разговаривать скрытно, – и вот начало тайных обществ. Притеснение начальством заслуженных офицеров разгорячало умы. Предпочтение немецких фамилий перед русскими обижало народную гордость. Тогда-то стали говорить военные: «Для того ль освободили мы Европу, чтобы наложить ее цепи на себя? Для того ль дали конституцию Франции, чтобы не сметь говорить о ней, и купили кровью первенство между народами, чтобы нас унижали дома?» Уничтожение нормальных школ и гонение на просвещение заставило думать, в безнадежности, о важнейших мерах. А как ропот народа, от истощения и злоупотребления земских и гражданских властей происшедший, грозил кровавою революциею, то общества вознамерились отвратить меньшим злом большее и начать свои действия при первом удобном случае. Теперь я опишу положение, в каком видели мы Россию.
Войска Наполеона, как саранча, оставили за собой надолго семена разрушения. Многие губернии обнищали, и правительство медлительными мерами или скудным пособием дало им вовсе погибнуть. Дожди и засухи голодили другие края. Устройство непрочных дорог занимало руки трети России, а хлеб гнил на корню. Злоупотребления исправников стали заметнее обедневшим крестьянам[88], а угнетения дворян чувствительнее, потому что они стали понимать права людей[89]. Запрещение винокурения отняло во многих губерниях все средства к сбыту семян, а размножение питейных домов испортило нравственность и разорило крестьянский быт. Поселения парализировали не только умы и все промыслы тех мест, где устроились, и навели ужас на остальные. Частые переходы полков безмерно тяготили напутных жителей; редкость денег привела крестьян в неоплатные недоимки – одним словом, все они вздыхали о прежних годах, все роптали на настоящее, все жаждали лучшего до того, что пустой слух, будто даются места на Аму-Дарье, влек тысячи жителей Украины – куда? не знали сами. Целые селения снимались и бродили наугад, и многочисленные возмущения барщин ознаменовали три последние года царствования Александра.
Мещане, класс почтенный и значительный во всех других государствах, у нас ничтожен, беден, обременен повинностями, лишен средств к пропитанию. В других нациях они населяют города, у нас же, как города существуют только на карте[90] и вольность ремесл стесняют в них цехи, то кочуют как цыгане, занимаясь щепетильною перепродажею. Упадок торговли отразился на них сильнее по их бедности, ибо они зависят от купцов как мелкие торгаши или как работники на фабриках.
Купечество, стесненное гильдиями и затрудненное в путях доставки, потерпело важный урон: в 1812 г. многие колоссальные фортуны погибли, другие расстроились. Дела с казною разорили множество купцов и подрядчиков, а с ними их клиентов и верителей, затяжкою в уплате, учетами и неправыми прижимками в приеме. Лихоимство проникло всюду. Разврат мнения дал силу потачки вексельному уставу[91]. Злостные банкроты умножились, и доверие упало. Шаткость тарифа привела к нищете многих фабрикантов и испугала других и вывела правительство наше из веры, равно у своих, как и чужеземных негоциантов. Следствием сего был еще больший упадок нашего курса (то есть внешнего кредита), от государственных долгов происшедший, и всеобщая жалоба, что нет наличных. Запретительная система, обогащая контрабандистов, не поднимала цены на наши изделия, и, следуя моде, все платили втридорога за так называемые конфискованные товары. Наконец, указ, чтобы мещане и мелкие торговцы или записывались в гильдии, или платили бы налог, нанес бы решительный удар торговле, и удержание исполнения не удержало их от ропота. Впрочем, и без того упадок торговли был столь велик, что на главных ярмонках и в портах мена и отпуск за границу уменьшились третью. Купцы еще справедливо жаловались на иностранцев, особенно англичан, которые вопреки уставу[92] имеют по селам своих агентов и, скупая в первые руки сырые произведения для вывоза за границу, лишают тем мелких торговцев промысла, а государство – обращения капиталов.
Дворянство было тоже недовольно за худой сбыт своих произведений, дороговизну предметов роскоши и долготою судопроизводства. Оно разделяется на три разряда: на просвещенных, из коих большая часть составляет знать; на грамотных, которые или мучат других как судьи, или сами таскаются по тяжбам, и, наконец, на невежд, которые живут по деревням, служат церковными старостами или уже в отставке, послужив, бог знает как, в полевых. Из них-то мелкопоместные составляют язву России: всегда виноватые и всегда ропщущие и желая жить не по достатку, а по претензиям своим, мучат бедных крестьян своих нещадно. Прочие разоряются на охоту, на капели, на столичную жизнь или от тяжб. Наибольшая часть лучшего дворянства, служа в военной службе или в столицах, требующих роскоши, доверяют хозяйство наемникам, которые обирают крестьян, обманывают господ, и таким образом 9/10 имений в России расстроено и в закладе. Духовенство сельское в жалком состоянии. Не имея никакого оклада, оно вовсе предано милости крестьян и оттого, принужденное угождать им, впадало само в пороки, для удаления коих учреждено. Между тем как сельское нищенствовало в неуважении, указ об одеждах жен священнических привел в волнение и неудовольствие богатое городское духовенство.
Солдаты роптали на истому ученьями, чисткою, караулами; офицеры – на скудость жалованья и непомерную строгость. Матросы – на черную работу, удвоенную по злоупотреблению (Например, в Петербургском и Кронштадтском адмиралтействах положено: в 1-м – 90 лошадей для таскания бревен, во 2-м не знаю числа. Но дело в том, что ни одна лошадь не работает, а возит по гостям разных чиновников. Вместо же их запрягают несчастных матросов. Брат мой Николай[93] и капитан-лейтенант Торсон[94] могут дать подробнейшее сведение о многом множестве злоупотреблений по флоту. (Примеч. автора.)), морские офицеры – на бездействие. Люди с дарованиями жаловались, что им заграждают дорогу по службе, требуя лишь безмолвной покорности; ученые на то, что им не дают учить, молодежь на препятствия в ученьи. Словом, во всех углах виделись недовольные лица; на улицах пожимали плечами, везде шептались – все говорили: к чему это приведет? Все элементы были в брожении. Одно лишь правительство беззаботно дремало над волканом, одни судебные места блаженствовали, ибо только для них Россия была обетованного землею. Лихоимство их взошло до неслыханного степени бесстыдства. Писаря заводили лошадей, повытчики[95] покупали деревни, и только повышение цены взяток отличало вышние места, так что в столице под глазами блюстителей производился явный торг правосудием. Хорошо еще платить бы за дело, а то брали, водили и ничего не делали.
Вашему императорскому величеству, вероятно, известны теперь сии злоупотребления, но их крыли от покойного императора. Прибыльные места продавались по таксе и были обложены оброком. Центральность судебных мест, привлекая каждую безделицу к верху, способствовала апелляциям, справкам, пересудам, и десятки лет проходили прежде решения, то есть разорения обеих сторон. Одним словом, в казне, в судах, в комиссариатах, у губернаторов, у генерал-губернаторов, везде, где замешался интерес, кто мог, тот грабил, кто не смел, тот крал. Везде честные люди страдали, а ябедники и плуты радовались.
Вам, государь, уже сведомо, как, воспламененные таким положением России и видя все элементы, готовые к перемене, решились мы произвести переворот. Теперь осмелюсь изложить перед вашим величеством, что мы, делая сие, думали основываться вообще на правах народных и в особенности на затерянных русских. Но кроме того Батенков[96] и я говорили, что мы имеем в это время (то есть около 14 декабря) на то политическое право, как в чистое междуцарствие. Ибо ваше величество отреклись от короны, а мы знали, что отречение государя-цесаревича[97] уже здесь[98]. Притом же вы, государь, ожидая признания от Совета и Сената, некоторым образом признавали верховность народа, ибо правительство (без самодержца) есть не иное, как верхняя оного часть. Следственно, мы, действуя в лице народа, шли не противу вашего величества, но только для попрепятствования Сенату и Совету признавать оное, а не наше назначение. Отрицая же право народа во время междуцарствия избирать себе правителя или правительство, приводилось бы в сомнение самое возведение царствующей династии на престол России. Далее, правительница Анна[99], опершись на желание народа, изорвала свое обязательство. Великая Екатерина повела гвардию и толпу, ее провозгласившую, противу Петра III. Они обе на челе народа шли противу правительства. Неужели же право бывает только на стороне удачи? Политика, устраняя лица, смотрит только на факты. Мы же от одной присяги были уволены, а другой не принимали. Вашему величеству легко будет усмотреть шаткость сего предположения, но в то время я был уверен в правоте оного и действовал в том убеждении.
Вот мечты наши о будущем. Мы думали учредить Сенат из старейших и умнейших голов русских, в который надеялись привлечь всех важных людей нынешнего правления, ибо полагали, что власть и честолюбие всегда имели бы свою приманку. Палату же представителей составить по выбору народа изо всех состояний. Как неоспоримо, что общего мнения установить или дать ему силу нельзя иначе, как связав оное с интересом каждого, то на сем правиле основывали мы бескорыстие судей. Каждая инстанция имела бы у нас свой беспереносный круг действия; притом тяжущиеся могли бы избирать по произволу из известного числа судей любого, так что честь и выгода заставили бы их друг перед другом быть правдивее, а публичность судопроизводства, ограничение срока оного и свобода книгопечатания обличала бы нерадивых или криводушных. Для просвещения нижних классов народа хотели повсеместно завести ланкастерские школы[100]. А чтобы поправить его нравственность, – то возвысить белое духовенство, дав оному способы к жизни. Увольнение винокурения и улучшение казенными средствами дорог между бедными и богатыми хлебом местами, поощрение земледелия и вообще покровительство промышленности привело бы в довольство крестьян. Обеспечение и постоянство прав привлекло бы в Россию множество производительных иноземцев. Фабрики бы умножились с возрастанием запроса на искусственные произведения, а соревнование поощрило бы их усовершенствование, которое возвышается наравне с благосостоянием народа, ибо нужды на предметы довольства жизни и роскоши беспрестанны. Капиталы, застоявшиеся в Англии, заверенные в несомненности прибытка, на многие годы вперед, полились бы в Россию, ибо в сем новом переработанном мире они выгоднее могли быть употреблены, чем в Ост-Индии или Америке. Устранение или, по крайней мере, ограничение запретительной системы и устройство путей сообщения не там, где легче (как было прежде), а там, где необходимее[101], равно как заведение казенного купеческого флота, дабы не платить чужеземцам дорогого фрахта за свои произведения и обратить транзитную торговлю в русские руки, дало бы цвести торговле, сей, так сказать, мышце силы госудраственной. Финансы же поправить уменьшением в треть армии и вообще всех платных и ненужных чиновников. Что же касается до внешней политики, то действовать открыто, жить со всеми в мире, не мешаясь в чужие дела и не позволяя вступаться в свои, не слушать толков, не бояться угроз, ибо Россия самобытна и может обойтиться на случай разрыва без пособия постороннего. В ней заключается целый мир; да и торговые выгоды других наций никогда не допустили бы ее в чем-либо нуждаться. Я умалчиваю о прочем, уже известном вашему величеству или из конституции Никиты Муравьева[102], которая, однако же, была не что иное, как опыт, или из показаний прочих членов.
Что же касается собственно до меня, то, быв на словах ультра-либералом, дабы выиграть доверие товарищей, я внутренно склонялся к монархии, аристократиею умеренной. Желая блага отечеству, признаюсь, не был я чужд честолюбия. И вот почему соглашался я на мнение Батенкова, что хорошо бы было возвести на престол Александра Николаевича[103][104]. Льстя мне, Батенков говорил, что как исторический дворянин и человек, участвовавший в перевороте, я могу надеяться попасть в правительную аристократию, которая при малолетнем царе произведет постепенное освобождение России. Но как мы оба видели препятствие в особе вашего величества, – истребить же вас, государь, по чести, никогда не входило мне в голову, – то в решительные мипуты обратился я мыслию к государю цесаревичу, считая это легчайшим средством к примирению всех партий и делом, более ласкавшим мое самолюбие, ибо я считал себя, конечно, не хуже Орловых времен Екатерины[105]. В прения Думы почти не вступался, ибо знал, что дело сильнее пустых споров, и признаюсь Вашему величеству, что если бы присоединился к нам Измайловский полк, я бы принял команду и решился на попытку атаки, которой в голове моей вертелся уже и план. Впрочем, если б не роковое 14-е число, я бы пристал к совету Батенкова (человека изо всех нас с здравешнею головою), чтобы идти вперед и, став на важные места в правлении, понемногу производить перемену или властию, заимствованною от престола, или своими мнениями, в других вперенными. Мы уже и хотели это сделать в отношении к государю цесаревичу, разговаривая о сем предмете у его королевского высочества герцога Виртембергского.[106]
Да будет еще, Ваше императорское величество, доказательством уважения, которое имею к великодушию вашему, признание в том понятии, что мы имели о личном характере вашем прежде. Нам известны были дарования[107], коими наградила вас природа; мы знали, что вы, государь, занимаетесь делами правления и много читаете. Видно было и по Измайловскому полку, что солдатство, в котором вас укоряли, было только дань политике. Притом же занятия дивизии, вам вверенной, на маневрах настоящим солдатским делом доказывали противное. Но анекдоты, носившиеся о суровости Вашего величества, устрашали многих, а в том числе и нас. Признаюсь, я не раз говорил, что император Николай с его умом и суровостию будет деспотом, тем опаснейшим, что его проницательность грозит гонением всем умным и благонамеренным людям; что он, будучи сам просвещен, нанесет меткие удары просвещению; что участь наша решена с минуты его восшествия, а потому нам все равно гибнуть сегодня или завтра.
Но опыт открыл мне мое заблуждение, раскаяние омыло душу, и мне отрадно теперь верить благости путей провидения… Я не сомневаюсь по некоторым признакам, проникнувшим в темницу мою, что Ваше императорское величество посланы им залечить беды России, успокоить, направить на благо брожение умов и возвеличить отечество. Я уверен, что небо даровало в Вас другого Петра Великого… более, чем Петра, ибо в наш век и с Вашими способностями, государь, быть им – мало. Эта мысль порой смягчает мои страдания за себя и за братьев; и мольбы о счастии отечества, неразлучном с прямою славою Вашего величества, летят к престолу всевышнего.
1826
10. П. А. Бестужеву[108]
Якутск, 1828 года, апреля 10 д.
Милый брат, Павел Александрович!
Приветствую тебя, жителя цветущего климата! Я рад, что разлуку с родными ты можешь услаждать выгодами, около тебя рассеянными, и эта мысль, как отразившийся луч, утешает и меня. Вероятно, ты близок к брату Петру, да и существует ли даль для близких сердцу? Моя мысль, как орел, играет над вами обоими, и я прошу тебя вспоминать каждый раз обо мне, завидя в облаках эту птицу бурь. Я здоров благодаря бога и благодаря великодушию монарха, дышу свободно, живу уединенно и беседую более всего с неизменными друзьями – с книгами, и нередко Анакреон-Муром[109]: летаю в Индию и Америку. Воображение есть лучший ковер-самолет: оно заносит нас аа тридесять земель, без всяких неудовольствий дороги, без ухабов и простуд. Кстати о дороге: я проехал девять тысяч верст[110] по самой плохой, в самую распутицу – и безвредно. Каково-то совершил ты свою? Сделай одолжение, уведомь, на каком краю света должна искать тебя мечта моя? Там ли, где Кавказ упирается в Черное море, или где сходит он холмами на луга Ирана? В Сухум-Кале или в Грузии? Я сведал о переводе твоем в октябре месяце и, признаюсь, очень огорчен был за матушку. В тебе потеряла она последнюю подпору своей старости – впрочем, судьбу не оскачешь и на кавказском коне, и нет никакого зла без блага. Юность редко внимает чужой опытности, но своей не минует; и я уверен, что, внимая сердцем советы сердечные, – беды братьев послужат тебе не примером, но уроком. Величественная сторона, в которой живешь ты, должна впечатлеть в тебе такие же мысли. На поднебесном Кавказе, кажется, нельзя не возвыситься духом. Надеюсь, что занятия службы не помешают тебе учиться, и учиться основательно. Науки помогли мне перенести много тяжкого, и если находили на меня часы грусти и нетерпения, то они происходили оттого, что я или недоучился, или худо понял то, чему выучился. Около тебя народы дикие – наблюдай их нравы; страсти везде одинаковы, хотя цель и выражения их различны; и потому-то, приучась глядеть на них в первобытной наготе и искренности, ты будешь угадывать людей и сквозь светский покров образованности. Читай много (память есть житница на зиму несчастий), но не всему верь, не для того, чтобы во всем сомневаться, но чтобы все обсудить. Свой ум лучше чужого остроумия; не доверяй и ему с первого раза – пускай время будет ситом твоих мнений. В другой раз поговорим подолее о нравственности, – теперь прости! Будь доволен собою, и ты будешь доволен судьбою. От бога я прошу тебе здравия. Горячо любящий тебя брат
Александр Бестужев,
Адрес: Его благородию, милостивому государю Павлу Александровичу
Бестужеву Г-ну прапорщику 21-й артиллерийской бригады,
11. Н. А. и М. А. Бестужевым[111]
Якутск, 1828, июня 16-го.
Я был чрезвычайно удивлен, милые мои братья и друзья Николай и Михаил[112], узнав, что вы не получаете моих писем, которые я писал каждые две недели. Губернатор имел жестокость оставлять меня в заблуждении, вызвав меня сам своими обещаниями. Еще утешением меньше, еще причиной более сожалеть, что я не с вами. Я имел о вас вести, которых ждал с нетерпением; ваша твердость подкрепляет мое сердце, и такой пример терпенья учит меня быть достойным уважения, уважая и подражая вашему равнодушию к физическим страданиям. И не стыдно ли было бы нам падать духом, когда слабые женщины возвысились до прекрасного идеала геройства[113] и самоотвержения? В самом деле, при этой мысли я проникнут чистым, умиротворяющим чувством восторга. Эта мысль обновляет мою душу, и я мирюсь с человечеством, нередко столь тщеславным и столь низким. Я здоров. Румяный вид мой и шутливое расположение духа, которое было мне полезнее всех уроков философии, понемногу возвращаются. Мой образ жизни был довольно однообразен, хотя избыток чувств, далеко не обыденных, не допускал скуке овладевать моим умом. Мое помещение было довольно удобно и очень чисто во все время моего здешнего пребывания. К тому же я сделался хорошим хозяином и изрядным поваром. Недостатка в деньгах у меня не было, тем более что я от природы умерен; единственная слабость но покидает меня, это слабость к щегольству; я представляю собой модную картинку в Якутске. Здешнее общество мне не очень нравится, все, что я могу сказать в его похвалу, это то, что женщины не лишены ума, а мужчины тщеславия; но истинное гостеприимство обледенело в этом отечестве 40-градусных морозов; тут только выставка. Я не посещаю собраний и знаком только с двумя домами. Иногда меня навещают и наводят на меня скуку; видел я у себя даже хорошеньких дам. Но да будет тому стыдно, кто превратно истолкует мои слова. Я совершенно уверен, что мой почтенный товарищ, ученый агроном Иван[114], как знать? явится, чтобы приплесть к моим словам рассказ о колокольне в Риге. Спросите у него, что это значит, передайте ему мой искренний привет и мои еще более действительные сожаления о том, что я лишен его общества; мы бы подняли теперь бездну вопросов, которые остаются нетронутыми за отсутствием исследования. Пожмите крепче руку Антону, передайте мои соболезнования Алексею с выщипленною бородой. Обнимите дружески Пущина[115], Евгения[116], Штейнгеля[117]. У меня горячо сохранилось воспоминание о их дружбе, так же как о дружбе Mouche barbue[118] и Якова с длинными усами[119] и молодого поэта, которого он называл князем моей души. Кстати о поэзии: мой «Андрей»[120] напечатан со всеми ошибками и смертными грехами, и что еще хуже, без моего ведома и именно против моего желания. О, женщины, женщипы! Все пропало. Я попал в когти журналистов и без защиты. Мои умственные занятия заключаются в чтении, так как имею множество поучительных книг. По следам Михаила (моего ангела, а не архангела), я постараюсь приобресть познания полиглотов. На днях прислали мне немецких и латинских классиков; стихотворствую я очень мпого, и скорее для рассеянности, вообразив себя одно время влюбленным; время доказало, что это был только искусственный огонь. Я часто езжу верхом и влезаю на горы; охочусь и прогуливаюсь. Вот мой образ жизни. Дай бог, чтобы также был и вашим и чтобы я мог разделить его с вами; тогда, только тогда буду считать себя счастливым. Захар прекратил мое принужденное уединение. Я доволен как человек, как король, самим собой. Я пишу вам на почтовых, как вы видите. И потому простите несвязность этих строк; нам столько надо пересказать, что не хватило бы листа платана; я рассчитываю на другие подробности в письме Захара. Матвей[121], Чижов[122] и Назимов[123] здоровы, мы переписываемся довольно часто; но дело в том, что моя участь лучше той, которая выпала им на долю. Если вы найдете возможным написать им несколько слов, они меня успокоят насчет вашего состояния, если нельзя сказать благосостояния.