О тяготении Карамзина к роману свидетельствует также его незаконченный роман «Рыцарь нашего времени» (1802–1803). В его замысле уже отчетливо намечается перерастание собственно психологической проблематики сентиментальных повестей в проблематику социально — психологическую. Задуманный в виде «истории приятеля» автора и во многом опирающийся на автобиографические факты, «Рыцарь нашего времени» представляет собою первую в истории русской литературы попытку создания развернутого психологического портрета русского дворянского интеллигента того времени, детального анализа «противоречий»
йго «сердца». В этом отношении замысел «Рыцаря нашего времени», минуя традиции русского романа XVIII века, во многом восходит к «Исповеди» Руссо и носит следы ее прямого влияния. Ряд страниц, посвященных детским годам жизни героя, впечатлительного мальчика, растущего в провинциальной дворянской семье, в частности, его неосознанному роману с взрослой и прекрасной соседкой по имению, в известной мере перекликается с некоторыми эпизодами детства Руссо и с описанием его сложного юношеского романа с госпожой де Варане. Самый метод изображения, фиксирующий тончайшие, часто неосознанные до конца и противоречивые душевные движения, также восходит к Руссо. Но тем не менее «Рыцарь нашего времени» — это не подражание, а вполне самостоятельная попытка анализа нравственного становления «современного» и притом русского человека. О том, что образ Леона был задуман Карамзиным как образ типический, говорит заглавие романа, которое через сорок лет было подхвачено и переосмыслено Лермонтовым.
Таким образом, в повестях Карамзина, созданных на рубеже XVIII и XIX веков, еще в зачаточном виде, но уже явственно намечаются психологические тенденции последующей русской реалистической прозы. Этим и определяется место повестей Карамзина в предыстории русского классического романа, справедливо отмеченное Белинским. Указывая, что повести Карамзина «ложны в поэтическом отношении», Белинский подчеркивал, что они «важны по тому обстоятельству, что наклонили вкус публики к роману как изображению чувств, страстей и событий частной и внутренней жизни людей».[108]
В повестях Карамзина нашла свое наиболее яркое выражение одна из основных тенденций развития всей литературы конца XVIII — начала XIX века — интерес к внутреннему миру человека, попытка противоречиями этого внутреннего мира объяснить противоречия реальной действительности. При всем своем идеалистическом характере она всё же была плодотворна для своего времени, так как, хотя в неправильной, перевернутой форме, по — своему ставила вопрос о взаимодействии субъективного и объективного, искала путей к познанию объективного мира. Кроме того, социальное познается реалистическим искусством также и в его психологическом выражении, в той форме, в какой оно проявляется через психологию человека. Глубоко проникая в противоречия внутреннего мира человека, художник приближается также и к познанию противоречий и закономерностей реальной жизни. Тем самым сентиментальный психологизм конца XVIII — начала XIX века расчищал пути, которые через романтическое понимание личности вели к реалистическому искусству.
Повести Карамзина не только окончательно утвердили «романический род» на правах самого популярного прозаического жанра. Они способствовали его новому осмыслению. Так, в статье «О сказках и романах» читаем: «…человеческое сердце есть собственный предмет романиста; он должен раскрыть, так сказать, оное, обнаружить тайные его побуждения. Изображение внешних происшествий служит ему только средством для изображения внутренности». Последнее замечание направлено против авантюрных романов, их внешней, лишенной психологического содержания развлекательности. Романист, говорится далее, «никогда не должен… забыть, что внутренний человек есть главная цель его изображений». Воспитательное же значение романов и «сказок» (т. е. повестей) состоит, по мнению автора статьи, не в нравоучительных сентенциях и примерах, а в «правильном расположении» «внешнего с внутренним», в верности изображения «характеров», «хода идей и чувствований», «игры страстей». «Что может быть наставительнее знания самого себя?» — восклицает критик.[109] Таким образом, нравоучительное значение «романического рода» формально еще признается, но выводится уже из его познавательных, психологических задач и возможностей.
Карамзин способствовал утверждению подобного понимания «романического рода» и его значения не только как автор сентиментальных повестей нового типа, но и как критик. Приведенные слова являются пересказом его мыслей, выраженных в статье 1802 года «О книжной торговле и любви ко чтению в России».
Однако реальных предпосылок для полноценного и всестороннего решения новых задач, выдвинутых Карамзиным перед художественной прозой, в русской жизни и литературе начала XIX века еще не было, так как не было еще достаточно развитого для этого сознания личности. Вот почему большое количество сентиментальных повестей, появившихся в 1800–е и еще появлявшихся в 1810–е годы под прямым и несомненным влиянием Карамзина, остаются еще в очень узком кругу традиционных сентиментально — любовных сюжетов и «чувствований», лишенных индивидуального своеобразия, а тем самым и подлинного психологического содержания. Таковы повести П. Ю. Львова, Н. П. Брусилова, А. Ф. Кропо- това, И. Свечинского и ряда других прозаиков 1800–х годов. Они проникнуты чуждой Карамзину слащавостью, хотя и написаны в близкой ему стилистической манере. То и другое, часто доведенное до нелепых крайностей, служило оружием против Карамзина в руках его противников и немало способствовало дискредитации его творчества в глазах потомков.
Связующим звеном между задачами, выдвинутыми сентиментальной прозой начала XIX века, и прежде всего прозой Карамзина, с одной стороны, и их решением реалистическим русским романом, с другой, была лирика Жуковского и Батюшкова. Идя от идейно — художественной проблематики сентиментальных повестей Карамзина, поэзия Жуковского и Батюшкова значительно расширила представление о богатстве и многообразии внутреннего мира человека, хотя так же, как и проза того времени, не нашла еще путей к передаче психологического своеобразия личности, а давала изображение только отдельных ее эмоциональных состояний. Тем не менее лирика Жуковского, уже преодолевшая во многом рационализм сентименталистского понимания человека (как совокуп- ности отдельных «чувствований»), подготовила почву для романтической поэзии 20–х годов, той поэзии, центральной эстетической категорией которой стала именно отдельная личность, а центральной проблемой — конфликт личности и общества. Тем самым эта поэзия выходила уже за пределы возможностей психологизма лирики Жуковского и Батюшкова, ее малых лирических форм. Она требовала большой повествовательной формы, какой явилась романтическая поэма с ее «мятежным», разочарованным, байроническим героем. Первое национальное самобытное осмысление героя такого типа и одновременно его социальная конкретизация в «Евгении Онегине» Пушкина знаменовало рождение русского реалистического романа (хотя еще и романа в стихах).
Карамзин не остался чужд и преромантическим веяниям эпохи. Он отдал им дань в повестях «Сиера Морена» (1793) и «Остров Борнгольм» (1793). Их сюжеты, в отличие от сюжетов остальных повестей Карамзина, исполнены романтической таинственности. Герои являются здесь не обыкновенными людьми, а носителями бурных и роковых страстей. На-званные повести свидетельствовали о широте творческих интересов Карамзина, но не оказали заметного влияния на дальнейшее развитие русской прозы.
Постановка в «Евгении Онегине» специфически национальных жизненных проблем с учетом высших достижений мировой культуры была тем новым идейно — эстетическим качеством, которое в своем дальнейшем развитии определило глубину и широту социально — психологической проблематики русского реалистического романа. Оно явилось одной из- предпосылок его международного значения.
Однако процесс национального самоопределения русской литературы начался задолго до Пушкина и декабристов, в творчестве которых он получил свое завершение. Из предшественников Пушкина и декабристов; одно из первых мест в этом отношении принадлежит Карамзину. Карамзин первый заговорил во весь голос о роли литературы в деле формирования национального сознания русского общества. Тот же вопрос решался Пушкиным и декабристами неизмеримо глубже и во многом принципиально иначе, чем Карамзиным, но на основе сделанного им.
В первый период литературной деятельности Карамзина «общечеловеческое» превалировало в его сознании над «национальным». Центральными психологическими проблемами в повестях Карамзина были в это время характер частного человека и его личное этическое поведение. Но уже с начала 1800–х годов положение меняется. В центре внимания Карамзина оказывается теперь проблема исторического характера, т. е. характера общественного деятеля, обычно — деятеля русской истории. Вместе с тем возрастает и внимание Карамзина к вопросам национальной самобытности русской истории и культуры, что не мешает ему и в этот период выступать в борьбе с реакцией в качестве защитника европеизма.
В замечательной для своего времени статье «О любви к отечеству и народной гордости», напечатанной в 1802 году в «Вестнике Европы», Карамзин писал: «… физическая и нравственная привязанность к отечеству, действие натуры и свойств человека не составляют еще той великой добродетели, которою славились греки и римляне. Патриотизм есть любовь ко благу и славе отечества и желание способствовать им во всех отношениях. Он требует рассуждения — и потому не все люди имеют его» (VII, 129). «Требует рассуждения», понимания того, что нужно для блага отечества, т. е. определенного уровня гражданского сознания, а не слепой преданности ко всему «своему». И это гражданское сознание мыслится Карамзиным прежде всего как национальное самосознание, свободное от слепого преклонения перед всем иностранным, присущего русскому дворянству того времени. Против некритического подражания иностранным образцам в быту и в литературе Карамзин и протестовал, когда в той же статье писал:
«Я не смею думать, чтобы у нас в России было не много патриотов; но мне кажется, что мы излишне смиренны в мыслях о народном своем достоинстве — а смирение в политике вредно…, станем смело наряду с другими, скажем ясно имя свое и повторим его с благородною гордо- стию» (130–131).
Перечисляя затем славные страницы русской истории, события, связанные с освободительной борьбой против разного рода иноземных захватчиков, Карамзин, хотя и отдает дань своим монархическим убеждениям, но вместе с тем подчеркивает решающее значение в этой борьбе национального чувства широких кругов русского народа. «Надлежало только быть на престоле решительному, смелому государю, — говорит он о ниспровержении владычества татар, — народная сила и храбрость, после некоторого усыпления, громом и молниею возвестили свое пробуждение» (133).
Гражданский патриотизм Карамзина, сложившийся в 1800–е годы, был заострен не только против дворянской галломании, но и против охранительных идей писателей типа А. С. Шишкова и С. Н. Глинки. В противоположность последним, их безоговорочному отрицанию и порицанию всего «иноземного», Карамзин признает закономерность и плодотворность усвоения русской литературой идейных и эстетических ценностей западноевропейской культуры, но настаивает на том, что процесс этот уже завершился и привел к результатам, достаточным для дальнейшего, национального самобытного развития русской литературы на достигнутом ею европейском уровне:
«Есть всему предел и мера: как человек, так и народ начинает всегда подражанием; но должен со временем быть сам собою, чтобы сказать: я существую нравственно! Теперь мы уже имеем столько знаний и вкуса в жизни, что могли бы жить, не спрашивая: как живут в Париже и в Лондоне?.. Патриот спешит присвоить отечеству благодетельное и нужное, но отвергает рабские подражания в безделках, оскорбительные для народной гордости» (138, 139).
В противоположность А. С. Шишкову, G. Н. Глинке и другим идеологам дворянской реакции, видевших национальное своеобразие русской литературы в ее феодальных, церковнославянских традициях, Карамзин понимал, что национальное определение русской литературы является делом будущего и возможным только на европейском уровне ее развития. В этом, в частности, и состояло принципиальное разногласие Карамзина и Шишкова, карамзинистов и шишковистов в знаменитом споре о «старом» и «новом» слоге.
Ближайшими задачами современной ему русской литературы Карамзин с начала 1800–х годов считал пробуждение и воспитание в русском обществе чувства национального достоинства и национальной гордости. Этому делу служили постоянные у Карамзина параллели между русской и западноевропейской действительностью, между русской историей и историей Европы — древней и новой, между русскими историческими и культурными деятелями и деятелями иностранными. Смысл такого рода сопоставлений состоял в демонстрации богатства исторического прошлого России «характерами» и «происшествиями», по своему значению и яркости красок не уступающими прославленным деятелям и событиям всемирной истории. Нужно принять во внимание, что в эпоху Карамзина история Запада была известна русским людям неизмеримо больше, чем история своей страны. Поэтому для исторических параллелей Карамзин и привлекал факты именно западноевропейской истории, величие или значение которых служило средством эстетической оценки величия и значения сопоставляемых с ними событий и «характеров» русской истории.
Ту же задачу пробуждения народной гордости и чувства национального достоинства преследовали и многочисленные обращения Карамзина (еще до его работы над «Историей государства Российского») к сюжетам и «характерам» русской истории в целом ряде его произведений — в повестях, публицистических статьях, исторических очерках. Наряду с замечательной для своего времени исторической повестью «Марфа Посадница, или Покорение Новгорода» (1802) к ним относятся: «Известие о Марфе Посаднице, взятое из жития св. Зосимы» (1803), «Исторические воспоминания и замечания на пути к Троице» (1803), «О московском мятеже в царствование Алексея Михайловича» (1803), ряд других более мелких статей того же характера и, наконец, статья «О случаях и харак терах в российской истории, которые могут быть предметом художества» (1802). Одним из описанных в ней «случаев» воспользовался Пушкин в «Песне о вещем Олеге». Вообще призыв Карамзина к художественной разработке сюжетов русской истории, летописных источников и памятников древней письменности, в том числе и прежде всего «Слова о полку Игореве», получил широкий и достойный отклик только после войны 1812 года, в условиях вызванного ею национального подъема, в творче — стве писателей и поэтов декабристской ориентации. В своем известном «Рассуждении о причинах, замедляющих успехи нашей словесности» Н. И. Гнедич во многом повторил сказанное Карамзиным в статье «О любви к отечеству и народной гордости». Говоря, что «слава… земли российской должна наполнить и возвеличить наши сердца тою благородною гордостию, должна вселить в нас навеки то уважение к самим себе и к языку своему, которое одно составляет истинное достоинство народа»,[110] Гнедич не только развивал в новых исторических условиях мысли Карамзина, но и пользовался его фразеологией. На карамзинскую фразеологию, на его прием культурно — исторических параллелей опиралась и система исторических применений и аллюзий, получившая столь широкое распространение в декабристской поэзии и прозе и служившая целям гражданской агитации.
Необходимо со всей решительностью подчеркнуть, что пропагандируемые Карамзиным идеи национального богатства русского исторического прошлого, его программа национального определения русской литературы и обращение к историческим сюжетам, подхваченные и развитые декабристами, получили в их эстетике и творчестве существенно иное, чем у Карамзина, новое, революционное содержание. У самого же Карамзина они служили средством отнюдь не революционного, хотя всё же гражданского «просвещения». Основное содержание гражданского пафоса деятельности Карамзина — реформатора языка, новеллиста, публициста, журналиста, критика и историка состояло в воспитании национального сознания, способного «в просвещении стать с веком наравне». Европеизм Карамзина органически сочетался с идеями гражданского патриотизма. Европейское было для Карамзина необходимой, уже созревшей формой полнокровного проявления национального, и он сознательно прокладывал в литературе пути тому и другому, идя к их синтезу, начиная от «Писем русского путешественника» и «Бедной Лизы» и кончая «Историей государства Российского».
По канонам эстетики классицизма художественный вымысел выражал не сущее, а должное и логически возможное. Тем самым он строился по законам «правдоподобия», а не самой жизненной правды. Под последней же в эту эпоху разумелась лишь «истинность» событий и лиц, реально когда‑либо происходивших и живших, засвидетельствованных «историей» или «преданием». Поэтому романический «вымысел» резко противопоставлялся в эстетике классицизма исторической «истинности» сюжетов и героев трагедии и эпопеи. В эстетике сентиментализма эти грани постепенно стираются, но всё же еще существуют. Существуют они и для Карамзина. Но он уже ищет пути к сближению художественного вымысла, созданных авторским «воображением» характеров и происшествий с эмпирически понимаемой реальностью. Таким образом, ощупью Карамзин подходил к проблеме типического содержания художественного вымысла.
Но она оставалась для него еще по преимуществу проблемой соотношения «баснословности» авторского вымысла и несомненности реальных фактов жизни. Поиски решения этой проблемы и были тем собственно эстетическим путем, который привел Карамзина к различным формам исторического повествования, предопределил литературно — художественное своеобразие «Истории государства Российского».
«Бедная Лиза» начинается лирическими воспоминаниями автора о богатом историческом прошлом Симонова монастыря. Переходя затем в повествование о печальной судьбе «бедной Лизы», это лирическое вступление ставит ее судьбу как бы в ряд с когда‑то протекавшими здесь историческими, т. е. реально бывшими событиями, служит художественной, хотя и очень еще наивной мотивировкой подлинности героев и всего того, что с ними произошло. Однако об эффективности этой мотивировки для своего времени свидетельствует паломничество читателей к Симонову монастырю, к близлежащему пруду, в котором «утопилась» Лиза. Установка на ощущение реальности ее судьбы подчеркнута и восклицанием повествователя: «Ах! для чего пишу не роман, а печальную быль?» (VI, 29). Она лишний раз свидетельствует о той пропасти, которая отделяла в сознании Карамзина и его современников «романический вымысел» от конкретной «правды» жизни.
Следующей, более серьезной попыткой их сближения явилась первая, лишь весьма относительно «историческая» повесть Карамзина «Наталья, боярская дочь», написанная непосредственно вслед за «Бедной Лизой» в том же 1792 году. Условно — исторический колорит повести, «романический», любовный сюжет которой развертывается на весьма приблизительно обрисованном фоне быта и «нравов» Московской Руси, нужен и здесь Карамзину как эстетическая мотивировка жизненной достоверности этого сюжета. При этом Карамзин сам подчеркивает его условность, называя свою повесть одновременно и «былью», и «сказкой»: «…намерен я сообщить любезным читателям одну быль или историю, слышанную мною в области теней, в царстве воображения, от бабушки моего дедушки, которая в свое время почиталась весьма красноречивою и почти всякий вечер сказывала сказки царице N. N.» (101). Соответственно Карамзин не стремится в повести «Наталья, боярская дочь» создать, хотя бы и в «царстве воображения», историческую картину жизни далекого прошлого. Ему важно другое: вызвать у читателя эстетическое ощущение «историчности», а тем самым и «достоверности» повествования, эстетическое ощущение «далекой старины» и ее реальности. Этой же цели служат многочисленные лирические отступления, в основном выражающие авторское понимание национальной «старины». Характерно в этом отношении отступление, посвященное «трудолюбивым поселянам», которые, по мнению автора, «и по сие время ни в чем не переменились, так же одеваются, так живут и работают, как прежде жили и работали, и среди всех изменений и личин представляют нам еще истинную русскую физиогномию» (109). «Чистотой» старинных нравов мотивируется в повести и добродетельность ее героев.
Принципиально иной характер носит другая, позднейшая историческая повесть Карамзина «Марфа Посадница, или Покорение Новгорода», последнее его собственно художественное произведение. Здесь история является уже не фоном, а главным предметом изображения. Сама же трактовка падения Новгородской республики и покорения ее московским самодержцем явно соотнесена с современностью, спроецирована на события французской революции. Французская революция была для Карамзина событием, превратившим в «развалины» заветные «надежды и замыслы» молодости писателя, связанные с просветительской верой в то, что конец XVIII века будет «концом главнейших бедствий человечества», как он писал об этом в письме «Мелодора к Филалету» (1794; VII, 92, 93). Не случайно Герцен позднее процитировал из этого письма «выстраданные строки, огненные и полные слез», в введении к своему произведению «С того берега»,[111] само название которого фразеологически и но смыслу восходит к этим строкам Карамзина.
Разочарование в результатах французской революции заставило Карамзина качнуться вправо и признать русское самодержавие исторической необходимостью, стать его «верным подданным», но не помешало писателю остаться «по чувствам… республиканцем».[112] Отсюда противоречивая, на первый взгляд, трактовка покорения Новгорода Москвой, данная в «Марфе Посаднице». Выдавая повесть за изложение «старинной» рукописи, Карамзин говорит: «Кажется, что старинный автор сей повести даже и в душе своей не винил Иоанна. Это делает честь его справедливости, хотя при описании некоторых случаев кровь новгородская явно играет в нем» (VI, 205). Оправдывая действия московского князя историческою необходимостью централизации русского государства, Карамзин в то же время внушает читателю и моральное сочувствие покоренным новгородцам, сожаление об утраченной ими «вольности». Выразительна в этом отношении концовка повести: «Вечевой колокол был снят с древней башни и отвезен в Москву: народ и некоторые знаменитые граждане далеко провожали его. Они шли за ним с безмолвною горестию и слезами, как нежные дети за гробом отца своего» (290). В этих строках явно играет «кровь новгородская» самого автора. Она дает себя знать и в образе Марфы Посадницы, поборницы независимости Новгородской республики. В то же время, стремясь смягчить вольнолюбивое содержание образа Марфы, Карамзин обращает внимание читателя на то, что «тайное побуждение» (личного характера), данное «старинным автором» «фанатизму Марфы, доказывает, что он видел в ней только страстную, пылкую, умную, а не великую и не добродетельную женщину». И всё же образ Марфы, «сей чудной женщины, которая… хотела… быть Катоном своей республики» (205), говорит сам за себя.
Излагая в речи московского полководца, боярина Холмского, свой идеал мудрого, справедливого, пекущегося о благе народа самодержца, Карамзин тут же дает своего рода «урок царям»: «Народ! — обращается Холмский к новгородцам, — не вольность, часто гибельная, но благоустройство, правосудие и безопасность суть три столпа гражданского счастия: Иоанн обещает их вам пред лицом бога всемогущего… Обещает России славу и благоденствие; клянется своим и всех его преемников именем, что польза народная во веки веков будет любезна и священна самодержцам российским — или да накажет бог клятвопреступника! да исчезнет, род его…» (289). К этим словам следует примечание: «Род Иоаннов пресекся…», т. е. пресекся потому, что Иван Грозный, ступив впоследствии на путь террора и казней, нарушил клятву своего деда Ивана III, данную новгородцам. А далее следуют строки, не только фразеологически, но и по мысли предвосхищающие знаменитую концовку «Бориса Годунова» Пушкина. Так, по окончании речи Холмского, «легионы княжеские взывали: слава и долголетие Иоанну\ Народ еще безмолвствовал!». И только после того, как по мановению руки Иоанна «разрушился» «высокий эшафот», сооруженный для устрашения новгородцев, и на месте его взвилось «белое знамя Иоанново», «граждане, наконец, воскликнули: слава, государю российскому!» (289, 290). Выра женная здесь мысль о том, что симпатии народа может завоевать только справедливый и человеколюбивый государь, ведет к пушкинской мысли о решающем значении «мнения народного» для судьбы самодержца.
Своего рода авторским комментарием к исторической концепции повести «Марфа Посадница» служит сказанное Карамзиным об Иване Грозном и новгородцах в «Исторических воспоминаниях и замечаниях на пути к Троице». Карамзин называет здесь новгородцев «славнейшими детьми древней России» и порицает царя за их «истребление», так же как и за пролитую им «кровь подданных, истинных бояр русских» (IX, 206).
Точкой пересечения исторических и художественных интересов Карамзина была проблема характера. Художественное, а тем самым и нравственно — психологическое истолкование реально бывшего, исторического характера решало, с точки зрения писателя, вопрос о жизненной правде, достоверности художественного повествования, к которой он стремился. «Характер» исторических деятелей — вот в чем видит Карамзин решающий фактор исторической жизни, а также и основной предмет исторического повествования. «Если бы, — говорит он в «Известии о Марфе Посаднице», — современные летописцы разумели, что такое история и что важно в ней для потомства, то они, конечно, постарались бы собрать для нас все возможные известия о Марфе; но не их дело было ценить характеры». «И без сказки, — говорится выше, — напечатанной в „Вестнике Европы“, все мы знали, что Марфа Посадница была чрезвычайная, редкая женщина, умев присвоить себе власть над гражданами в такой республике, где женщин только любили, а не слушались» (IX, 120). Повесть «Марфа Посадница» явилась в творчестве Карамзина первым опытом художественного, нравственно — психологического истолкования исторического характера, а тем самым и связующим звеном между «Бедной Лизой» и «Историей государства Российского». В отличие от писателей- классицистов, да в значительной мере и сентименталистов XVIII века, для которых весь интерес «исторического» характера состоял в выражении тех или других «вечных», неизменных сторон человеческой природы, Карамзин трактует характер исторического лица как определенную нравственную индивидуальность, созданную обстоятельствами времени и в свою очередь влияющую на них. Это, по сути дела, уже предвосхищение романтического понимания исторического характера. Им определено следующее критическое высказывание Карамзина о Сумарокове: «В трагедиях своих он старался более описывать чувства, нежели представлять характеры в их эстетической и нравственной истине, … называя героев своих именами древних князей русских, не думал соображать свойства, дела и язык их с характером времени» (VII, 316–317).
В отличие от писателей эпохи классицизма, Карамзин разумеет под «характером» некое сложное и устойчивое психологическое образование, известный психологический склад человеческой личности, определяющий ее жизненное поведение, а тем самым и ее судьбу. Интереснейшим опытом подобной типологической трактовки человеческого характера и его проявлений в обыденных условиях современной Карамзину общественной жизни был очерк «Чувствительный и холодный. Два характера» (1803). Обрисованный здесь образ «чувствительного», наделенный автобиографическими чертами, — это образ благородного мечтателя, не лишенного, однако, своих недостатков, находящегося в разладе с самим собой и с окружающей средой. Противопоставленный ему образ «холодного», не лишенного своих достоинств разумно — расчетливого, здравомыслящего, преуспевающего человека психологически родствен пе только гончаровскому Адуеву — старшему, но и толстовскому Каренину.
Ставя «деяния» исторического лица, так же как и поступки любого человека, в прямую связь с его характером, выводя их из характера, Карамзин одновременно ищет в поступках ключ к пониманию характера. Это точка зрения не столько ученого, сколько художника и моралиста,! и именно она лежит в основе исторических взглядов Карамзина.
Считая обязательным для историка строго придерживаться фактов, засвидетельствованных источниками, воздерживаться от всякого «вымысла», Карамзин признает необходимость критического отношения к летописным свидетельствам, отмеченным «борьбой страстей» своего времени и в силу этого часто пристрастным, не всегда достоверным. «Мы…, — говорит Карамзин но этому поводу, — живем в такие времена, в которые можем и должны рассуждать; изъясняем характер человека делом, I а дело характером человека…» (IX, 243–244). Это сказано в статье «Исторические воспоминания и замечания на пути к Троице» в защиту Годунова от «нападок» враждебных ему летописцев. Карамзин выражает здесь свое сомнение в том, что Борис Годунов виновен в убийстве царевича Дмитрия, и превозносит Годунова как мудрого, много сделавшего для народа, но «несчастливого» государя. В «Истории государства Российского» дело обстоит иначе. Здесь Карамзин разделяет версию о преступлении Годунова и объясняет постигшую его судьбу нравственным возмездием, которое, однако, носит у Карамзина не мистический, а нравственно — психологический смысл, предстает как неизбежное крушение личности, преследуемой сознанием совершенного преступления и осужденной за него народом.
Сходный принцип положен в основу обрисовки в «Истории» эволюции характера Ивана Грозного, суть которой, по мнению Карамзина, состояла в том, что после первых, «светлых лет» своего царствования ожесточенный личными несчастьями «Иоанн начал свирепствовать и к семейственным утратам своим прибавил еще важнейшую: потерю любви народной» (234). Благодаря подобному психологическому истолкованию исторических характеров «История государства Российского», в особенности тома, посвященные Ивану Грозному и Борису Годунову, непосредственно приближалась к жанру исторического романа, получившему столь широкое распространение в русской литературе 20–30–х годов XIX века. И если русский роман этого времени развивался под влиянием Вальтера Скотта, то почва для него была во многом подготовлена огромным художественным воздействием, оказанным на русское общественно — литературное сознание «Историей государства Российского» Карамзина.
По свидетельству Пушкина, «История» Карамзина открыла для русского общества многие страницы дотоле почти неизвестного ему исторического прошлого России. Тем самым «История государства Российского», несмотря на ее сугубо монархическую, реакционную в политическом отношении концепцию, всё же явилась значительным фактором формирования национального, гражданского, патриотического сознания. Не только для Пушкина и декабристов, но и для писателей и поэтов последующих поколений, вплоть до А. К. Толстого, «История» Карамзина была неисчерпаемым источником исторических сюжетов и образов. Пушкин и декабристы открыто порицали концепцию Карамзина и, вместе с тем, они были ближайшими и подлинными его преемниками. Вот почему Белинский справедливо говорил, что «История государства Российского» «навсегда останется великим памятником в истории русской литературы вообще и в истории литературы русской истории». Считая, что «слог» труда Карамзина «не исторический», а «скорее слог поэмы, писанной мерною прозою, поэмы, тип которой принадлежит XVIII веку», Белинский подчеркивал, что «тем не менее без Карамзина русские не знали бы истории своего отечества, ибо не имели бы возможности смотреть на нее-критически».[113] Так оценил Белинский вклад, внесенный «Историей» Карамзина в дело формирования русского общественного и прежде всего национального сознания.
После войны 1812 года, под ее непосредственным воздействием процесс формирования национального самосознания русского общества вступает в новую фазу своего развития. Поставленные Карамзиным проблемы национального определения русской литературы и ее гражданственного служения наполняются в литературе декабризма иным, революционным, антикрепостническим содержанием, складывающимся под сильным идейным влиянием творчества Радищева. Но при этом словесные формы художественного выражения идей революционной гражданственности во многом зависят от форм, созданных Карамзиным.
Под перекрещивающимся влиянием Радищева и зрелого Карамзина возникает во второй половине 1810–х годов литература декабристских «писем» и «путешествий». Одним из самых ранних и крупных произведений такого рода были «Письма русского офицера» (1808, 1815–1816) Ф. Н. Глинки.
«Письма» Глинки о первой, заграничной войне с Наполеоном по замыслу, форме, идейной направленности остаются еще в русле идейнохудожественного влияния Карамзина, его «Писем русского путешественника». Большую часть «писем» 1805–1806 годов из Польши, Австрии, Венгрии Глинка посвящает быту, нравам, историческим достопримечательностям этих стран. Что же касается военных событий, то они изображаются в духе карамзинской гражданственности и его метода исторических параллелей. Вот как, например, говорит Глинка о знаменитом Шен- грабенском сражении: «Триста спартанцев побили двадцать тысяч персов в неприступном проходе Фермопильском; а пять тысяч россиян отразили шестьдесят тысяч французов на чистом поле! Но там был Леонид, а здесь князь Багратион. — Исполать героям русским!».[114]
Карамзин любовался свободой жителей Швейцарии и восторгался конституционными порядками Англии. Глинка в первой части «Писем» с восхищением описывает «добрый народ», «вольную землю» «прелестной Венгрии», а говоря о жалком состоянии галицийских крестьян утверждает, что, если бы богачи не лишали себя «небесного наслаждения» делиться с бедными, «вечный мир между нищетою и богатством был бы восстановлен».[115] Всё это еще далеко от декабристских представлений и близко Карамзину по духу и выражению. Но характерно, что Глинке были близки гражданственность и патриотизм Карамзина, а не его «чувствительность». Тем самым его «Письма» резко выделяются из всех других сентиментальных «путешествий» начала 1800–х годов.
Война 1812 года поставила перед Ф. Н. Глинкой, как и перед другими будущими декабристами, вопрос о роли народных масс в исторической жизни России, о нетерпимости их крепостнического угнетения, о силе народного патриотизма и антинациональной сущности самодержавия, о народной стихии русского национального характера. Все эти вопросы, в той или другой форме, нашли свое выражение и освещение, не всегда, правда, последовательное, в других частях «Писем русского офицера», из которых вторая и третья посвящены «путешествию» по России (Тверь, Москва, Киев) в канун Отечественной войны 1812 года, а части четвертая — восьмая — событиям последней. Пожалуй, самое замечательное в «Письмах русского офицера» — это попытка осмыслить, посредством «мирного» путешествия автора, героические события 1812 года в свете широкой перспективы социальной и исторической жизни России, раскрыть богатство национального характера русского народа, народным патриотизмом объяснить победу России над наполеоновской Францией. В написанном в форме письма «К другу моему» предисловии ко второй части Глинка подчеркивает, что его «мысли, замечания и рассуждения… во время поездки в разные места Тверской губернии, в Москву и в Киев» вместе с письмами «о походе 1805 и 1806 годов» и «об отечественной войне 1812 и о заграничной 1813 года войне» «составят одно целое». «Сие второе сочинение, — говорит Глинка о своем «путешествии по России», — должно быть непременно в общей связи с первым и последним. Оно непосредственно обращает внимание на то время, которое предшествовало великим бурям и волнениям, постигшим отечество наше».[116] Широта этого замысла для своего времени поистине изумительна. В какой‑то мере она предвосхищает замысел «Войны и мира», открывая путь к широким социально — историческим обобщениям, которые составляют одну из отличительных черт русского реалистического романа, и эпопеи Толстого прежде всего.
И в «путешествии» Глинка не порывает со стилистическими традициями Карамзина, но основное содержание его мысли отмечено уже несомненным идейным влиянием Радищева. Не случайно, что и места «путешествия» Глинки во многом те же самые, что и «Путешествия из Петербурга в Москву» Радищева. Под несомненным влиянием последнего, в форме «сна» автора (но одновременно и в карамзинской форме исторического «воспоминания»), написана глава «Село Едимово и Отрочь монастырь», иносказательно направленная против самодержавного деспотизма и произвола.
Содержание «путешествия» Глинки весьма разнообразно. Тут и описание различных «неустройств» русской жизни, начиная от плохих дорог и кончая жестокими и бесхозяйственными помещиками, и биографии талантливых изобретателей — самоучек из мещан и купцов, и рассуждения о поэзии, о нравственном превосходстве простой и умеренной жизни над жизнью владельцев «пышных палат и дворцов», и беседы с крестьянами, готовыми в случае нужды «встать как один» на защиту отечества, и многое другое. И всё же в «путешествии» еще нет мысли о народном характере войны 1812 года, тем более, что в описании ее хода Глинка не преодолевает манеры военных записок тех лет, в основном посвященных внешнему описанию различных сражений и их отдельных, наиболее прославленных участников.
Новое понимание проблем национальной самобытности русской жизни и истории, а тем самым и новое понимание задач исторического повествования, продиктованные событиями 1812 года, неизмеримо полнее и глубже выражены Ф. Н. Глинкой в «Письмах к другу» (1816–1817). «Иноземцы с униженною покорностию отпирали богатые замки и приветствовали в роскошных палатах вооруженных грабителей Европы; русский бился до смерти на пороге дымной хижины своей».[117] В этих словах Глинки из его «первого письма» об истории 1812 года выражено уже и декабристское ее понимание, и вставшая перед декабристами проблема специфики русского национального, народного характера. История войны 1812 года мыслится автором теперь как правдивая летопись событий и нелицеприятный суд над ними. Глинка призывает будущего историка держать «на верном счету» не только «благородные порывы» участников и современ
15
ников войны, но и их «мелкие страсти», и, обращаясь к ним, говорит: «… новые, ни лестью, ни порицанием не ослепленные люди, развернув таинственный свиток, заключающий все малейшие оттенки добродетелей и пороков ваших, узнают то, чего не ведали мы, и тогда только каждому из вас назначится приличное и никогда уже неизменное место в бытописании времен».[118] Так, наряду с выявлением народно — патриотического характера Отечественной войны, выдвигается задача и критической оценки, пересмотра лавровых венков, раздаваемых официальной версией. Эта задача в полной мере и была осуществлена Толстым.
«Письмами русского офицера» открывается серия декабристских «путешествий» и «писем», написанных в конце 10–х и в начале 20–х годов Таковы письма М. Ф. Орлова к Д. П. Бутурлину, не дошедший до нас дневник поездки Г. С. Батенькова из Москвы в Петербург, «Письма к другу в Германию», приписываемые А. Д. Улыбышеву, «Рассуждение о рабстве крестьян» В. Ф. Раевского, «Поездка в Ревель» А. А. Бестужева и некоторые другие произведения декабристской публицистики.[119] Идущее от Радищева критическое, обличительное изображение крепостнических порядков сочетается в этих произведениях с национальной тематикой исторических «воспоминаний», «замечаний», а отчасти и повестей («Марфа Посадница») Карамзина. Однако в целом по своему критическому пафосу и конкретности описаний все же «письма» и «путешествия» декабристов значительно ближе Радищеву, чем Карамзину.
Декабристская эпистолярная литература подготовляла почву для той деформации созданных Карамзиным форм исторического повествования, которые они претерпели в исторических повестях декабристов. Ближе всех к Карамзину остается новесть Ф. Н. Глинки «Зиновий Богдан Хмельницкий, или Освобожденная Малороссия» (1819). Истории в ней, пожалуй, меньше, чем в повестях Карамзина. Но образ Богдана Хмельницкого, пламенного борца за национальную независимость, открывает созданную декабристами галерею образов национально — исторических, гражданственных героев и в какой‑то мере соотносится с образом Тараса Бульбы.
Ранняя новгородская повесть А. А. Бестужева «Роман и Ольга» (1821), опираясь в целом на опыт Карамзина, автора «Марфы Посадницы», резко отличается от нее широким использованием фольклорных, былинных мотивов и образов. Последующие исторические повести
А. А. Бестужева, написанные в первой половине 20–х годов на материале ливонской истории, — «Замок Венден» (1821), «Замок Нейгаузен» (1824), «Ревельский турнир» (1824), «Замок Эйзен» (1825) — по своему активноантифеодальному, обличительному и в то же время романтическому характеру выходят за пределы карамзинской традиции, приближаются к историческому роману нового типа, получившему широкое распространение в русской литературе конца 20–30–х годов.
Вне сферы влияния Карамзина и в существенно ином направлении развивалась одна из важных линий русской литературы первой четверти
XIX века — нравоописательная сатирическая гроза. Наиболее значительными ее достижениями были романы В. Т. Нарежного (1780–1825).
Силу этого направления, продолжавшего идейно — художественные традиции XVIII века, составляли его несомненный демократизм, внимание к реальному быту, критический, обличительный пафос. В то же время важнейшее завоевание художественной прозы Карамзина — ее психологизм — осталось вне поля зрения Нарежного и других романистов — нраво- описателей начала XIX века.
Важнейшим завоеванием демократической, «низовой» литературы XVIII века было обращение к повседневному быту и нравам русского общества. На этой почве возникают «Пригожая повариха» М. Д. Чулкова, повествовательная проза В. А. Левшина. Параллельно этому на страницах русских журналов, в особенности сатирических, печатается разнообразный и богатейший нравоописательный материал. «Низовая», демократическая проза в различных ее жанрах подготовила появление русского романа нравов XIX века.
Нравоописательные романы В. Т. Нарежного, первый из которых — «Российский Жилблаз» — появился в 1814 году, были во многом промежуточным звеном между нравоописательной прозой XVIII века, с одной стороны, творчеством Гоголя и позднейшим гоголевским направлением, с другой.
Современники Нарежного, как правило, недооценивали значение его романов. Воспитанные на классических, сентиментальных или романтических образцах, они были склонны считать «высокой» литературой, в первую очередь, оду, эпопею, трагедию, сентиментальную повесть, позднее — романтическую поэму. Романы Нарежного с их авантюрной фабулой, вниманием к повседневному «низкому» быту, любовью к гротеску, грубоватыми комическими эпизодами противоречили традиционным нормам классической и романтической эстетики начала XIX века. Лишь поворот русской литературы в 30–40–е годы к реализму и, в особенности, творчество Гоголя позволили критике и историко — литературной науке по достоинству оценить значение Нарежного — романиста. Верная историко- литературная оценка Нарежного была дана впервые В. Г. Белинским. В глазах позднейших поколений Нарежный занял место одного из предшественников Гоголя в истории русской повествовательной прозы.
Нарежный — романист в своем творчестве опирался на наиболее передовые и демократические элементы русской обличительной прозы
XVIII века (журналистика Новикова и Крылова, комедии Фонвизина). В силу этого он занимал оппозиционное положение по отношению к тому дворянскому сентиментализму, который возглавлял Карамзин.
Белинский, относивший победу принципов реализма в русской прозе к 30–м годам, считал, что Нарежный был писателем «с замечательным и оригинальным талантом».[120] Произведения Нарежного «Бурсак» и «Два Ивана, или Страсть к тяжбам» критик назвал «первыми русскими романами»,[121] отделив тем самым прозу Нарежного от опытов предшествующих русских романистов.
Творчество Нарежного относится ко времени особенно быстрого роста национального самосознания русского народа, вызванного войной 1805–1806 годов с Наполеоном и в особенности Отечественной войной 1812 года. Стремление к народности, характерное для русской литературы первой четверти XIX века, у Нарежного выразилось в обращении к национальным сюжетам, и притом к роману главным образом с тематикой из современной жизни России («Российский Жилблаз»), Кавказа («Черный год, или Горские князья»), Украины («Аристион, или Перевоспитание», «Два Ивана»). Прошлому Украины посвящены два исторических романа Нарежного — «Бурсак» и «Гаркуша, малороссийский разбойник».
Свои общественно — политические и эстетические воззрения Нарежный с достаточной полнотой выразил в «Российском Жилблазе» — первом своем крупном произведении, бывшем заметным явлением на пути к русскому реалистическому роману первой половины XIX века.
В предисловии к «Российскому Жилблазу» Нарежный писал: «Я вывел на показ русским людям русского же человека, считая, что гораздо сходнее принимать участие в делах земляка, нежели иноземца».[122] Избрав своим героем «маленького» человека, мелкопоместного, обнищавшего князя Чистякова, который почти не отличается по материальному достатку от своих крепостных крестьян (их у него всего два человека), Нарежный следовал примеру демократических писателей XVIII века («Пересмешник» и «Пригожая повариха» М. Д. Чулкова, «Несчастный Никанор» анонимного автора и др.). Роман Лесажа «Похождения Жиль Бласа из Сантильяны» (1715–1735), в свою очередь генетически связанный с французским бытовым романом XVII века (Ш. Сорель, П. Скаррон, А. Фюретьер)[123] и вызвавший во всех западноевропейских странах ряд перелицовок и подражаний, помог Нарежному выработать сюжетную схему своего романа, построенного в виде ряда «приключений» героя. Но сам герой Нарежного, много испытавший на своем веку и умудренный житейским опытом — Чистяков, нисколько не похож на веселого, неунывающего, ловкого, смышленого и удачливого пройдоху — героя Лесажа.
В «Российском Жилблазе» Нарежный показывает, как бедняк Чистяков, столкнувшийся в начале своего жизненного пути с всевозможными притеснениями и незаслуженными оскорблениями, сам становится глубоко развращенным человеком. Алчный стяжатель, ни перед чем не останавливающийся для достижения своих корыстных целей, — таков Чистяков во время своих странствий. Лишь после многочисленных и горьких испытаний он становится другим, серьезно относящимся к жизни человеком, отзывчивым и внимательным к окружающим. Форма романа приключений позволила Нарежному мотивировать частые перенесения своего героя из одной общественно — бытовой среды в другую. Пустившись на поиски жены, сбежавшей от него со светским соблазнителем князем Светлозаровым, Чистяков странствует по большой дороге, из деревни в город, попадая то в патриархальное поместье, то в аристократический особняк. Посещая разные места России, герой Нарежного встречается и вступает в общение с представителями самых разнообразных сословий и состояний. В предисловии к «Российскому Жилблазу» Нарежный писал, что его задачей является «изображение нравов в различных состояниях и отношениях» (I, 43). И действительно, ему удалось создать широкую картину русской жизни конца XVIII — начала XIX века. Эпизоды, в которых описывается нищенское, полуголодное существование крепостных крестьян, соседствуют в романе Нарежного со сценами, посвященными изображению праздного, паразитического быта самых верхушек аристократического круга.
Перед глазами читателей «Российского Жилблаза» проходит вереница разнообразных персонажей, начиная от деревенского корчмаря Яньки, глубоко человечного во всех его поступках, до развращенного и жестокого вельможи князя Латрона.
Сатирическими красками рисуя картины помещичьих жестокостей и произвола, Нарежный с негодованием повествует об отдельных представителях дворянского общества: князе Светлозарове — Головорезове, князе Кепковском, графском сыне Володе, а также о близких к ним по своим низким моральным качествам и культурному уровню разбогатевших откупщиках Перевертове и Куроумове.
Столь же отрицательное отношение вызывает у писателя чиновничество. Он показывает, что начиная от мелкого судейского чиновника — канцеляриста Застойкина — до грозного судьи, самого князя Латрона, все эти чиновники одинаково корыстолюбивы, берут взятки и творят всевозможные беззакония.
С особенным гневом обрушивается Нарежный на представителей высших аристократических кругов. В лице «светлейшего князя» Латрона, наместника Польши, которому приданы реальные черты Потемкина, сделана попытка дать обобщенный образ царского временщика, алчного в жестокого угнетателя народа. Именно в сценах, изображающих дворец князя Латрона с его приближенными, вроде секретаря Гадинского, циничного и безнравственного, сатира Нарежного достигает наивысшей силы. Писатель дает в своем романе настолько широкое и типическое изображение жестокостей, самоуправства и развращенности дворянства и близких к нему кругов, что оно, по существу, перерастает в общую отрицательную характеристику всего социального строя тогдашней России.
В романе Нарежного, отличающемся широким охватом жизненных явлений тогдашней России, оказались затронутыми и такие вопросы общественной жизни конца XVIII века, как деятельность масонских лож, в частности раскрытие весьма темных сторон так называемых «Филадель- фического общества» и «Физического клуба», которое произвело в свое время большой шум.[124] Участники одной из такого рода организаций, как это изображено в «Российском Жилблазе», собирались якобы для филантропической деятельности и выполнения масонских обрядов. В действительности же они предавались разврату, а руководители общества при помощи обманов и хитростей старались выманивать крупные денежные суммы у своих наиболее богатых сочленов, привлекая в качестве пособников рядовых участников масонской ложи.
В вопросах чисто литературного характера Нарежный занимал свою, индивидуальную и самостоятельную позицию. Ему глубоко чужд был не только Карамзин, но и Шишков. Полемика о языке и слоге, которая в начале XIX века велась между карамзинистами и шишковистами, нашла отражение и в «Российском Жилблазе». Под видом пиршества, на котором присутствуют «знаменитейшие члены Варшавской академии», Нарежный изобразил одно из заседаний Российской академии, а ее главу — Шишкова — вывел под весьма прозрачным псевдонимом Филолога. Писатель зло высмеял Филолога, ставящего себе в особую заслугу введение в русский язык таких слов, как «позорище» (вместо «театр»), «шарокат» и «шаропех» (вместо «биллиард» и «кий»), «печальновоище» (вместо «трагедия») и т. д.
В годы, когда писался «Российский Жилблаз», теория классицизма вызывала у Нарежного критическое отношение. Проявлялось это не только в его выпадах против шишковистов, но и в создании сатирических образов писателей — классицистов. К числу их относится, в частности, Яков Голяков — «самый задорнейший из стихотворцев и притом, что всего опаснее, трагических» (I, 362). С юмором повествует Нарежный о том, как Голякоз, задумавший написать трагедию, был сочтен отцом за сумасшедшего, а начало трагедии предано сожжению.
Выразителем своего отношения к различным жанрам поэзии классицизма писатель делает главного героя — Чистякова. В его уста Нарежный вкладывает свои собственные критические суждения о таких жанрах классицизма, как эпическая поэма. Чистяков с иронией говорит о произведениях «эпических стихотворцев», в которых находит «необъятные дарования, неисчерпаемое воображение, парящую пылкость», но вместе с тем «столько же вздору и нелепостей, и совершенно ничего для пользы мира земного» (I, 369).
Такого же невысокого мнения герой Нарежного и о традиционной классической трагедии. Осуждая французские трагедии за их подражательность, Чистяков говорит о том, что они кажутся ему «узкими, мелкими лодками, на коих чучелы Ахиллесов, Агамемнонов, Гекторов, Александров и Кесарей плывут по пузырящемуся ручью, одеты будучи в шитые камергерские кафтаны, с кошельками на косах, в париках XVII века» (I, 369).
Несколько иное отношение у Нарежного к комедиографам русского и французского классицизма. Он выступает против произведений тех из них, которые содержат множество «соблазнительных положений и вообще всякой возможной низости» и тем самым развращают зрителя. Но писатель является защитником «настоящей комедии», которая «исправляла бы нравы» (I, 370). Говоря о такого рода комедии, Нарежный, несомненно, имел в виду пьесы Фонвизина («Недоросль», «Бригадир») и Крылова («Модная лавка», «Урок дочкам»), т. е. нравоучительную русскую комедию конца XVIII — начала XIX века с ее стремлением к социально — обобщенной сатире.
Те три основных элемента композиции западноевропейского романа, которые характерны для Лесажа и для более раннего типичного образца испанского плутовского романа — «Жизнь Ласарильо с Тормеса», есть и у Нарежного. Один из элементов — описание житейского странствования героя, которому приходится нести службу у разных хозяев. Чистяков служит сначала у купца Саввы Трифоновича, затем попадает к метафизику Бибариусу, а позднее последовательно находится в услужении у Ястребова, Бываловой, Доброславова, графа Такалова и князя Латрона. При этом Чистяков Нарежного, подобно главным героям западноевропейских плутовских романов, последовательно меняет свои профессии, являясь то приказчиком, то учеником, то секретарем и, наконец, швейцаром.
Два других элемента романа — изображение пестрой социальной действительности и тех ее характерных представителей, которые встречаются герою на его жизненном пути, и морально — философские рассуждения о разных лицах, событиях, предметах, которые попадают в поле зрения героя.
В романе Нарежного, так же как у Лесажа и в испанском плутовском романе (здесь, впрочем, не всегда), главный герой является и рассказчиком, выступает в качестве мнимого автора повествования. Он сам рассказывает читателям о событиях своего жизненного пути, насыщая рассказ самокритическими замечаниями и самооценками. При этом не следует забывать, что в качестве рассказчика своих похождений герой «Российского Жилблаза» выступает на склоне лет, в конце своего жизненного пути, ведя повествование в довольно значительном отдалении от событий своей жизни.
Рассказывая о своем прошлом, Чистяков всё время производит определенный отбор материала, соответствующий идеологическим задачам его повествования. Критически относясь к своей прежней жизни, герой — повествователь как бы снимает противоречие между собой и своим прошлым. А автор, вводя в свое произведение морально — философские рассуждения, тем самым снимает идеологическое противоречие между отрицательными поступками героя и дидактическими целями произведения, в котором он хотел «соединить с приятным полезное» (I, 43).
Роман Лесажа,[125] который был в известной степени образцом для Нарежного, когда он создавал «Российского Жилблаза», является цепью новелл, механически объединенных личностью главного героя. Значительная часть этих новелл может быть опущена без заметного ущерба для содержания произведения.[126]
Следуя в основном в построении «Российского Жилблаза» традиции, идущей от плутовского романа, Нарежный тем не менее в ряде случаев отступал от нее. Еще Н. А. Белозерская в своей монографии о Нарежном справедливо указала, что в его первом романе то переплетаются, то развиваются самостоятельно три повествовательные линии: первая из них — история жизни князя Гаврилы Симоновича Чистякова (российского Жилблаза), вторая — история его сына Никандра и третья — история семьи помещика Простакова.[127] В связи с этим «Российский Жилблаз» уже нельзя охарактеризовать, подобно роману Лесажа, как цепь новелл, из которых большинство может быть отброшено без ущерба для развития основного сюжета.
Роман Нарежного начинается с истории семьи помещика Простакова, которая проходит через все шесть частей «Российского Жилблаза». Эта история прерывается другими рассказами и эпизодами, большей частью не имеющими к ней прямого отношения. Жизнеописание Простаковых является как бы фоном, на котором изображены приключения главного героя — князя Чистякова. В дидактических целях он рассказывает Простаковым историю своей жизни, полную разнообразных происшествий.
Существенную роль играет в романе и история Никандра, сына Чистякова, в раннем детстве похищенного у отца. Никандр, влюбленный в дочь Простаковых Елизавету и, подобно своему отцу, рассказывающий в их доме историю своих приключений, является как бы связующим звеном между Чистяковым и семьей Простаковых.
При наличии этих трех основных повествовательных линий в «Российском Жилблазе» имеется, как сказано, множество вставных эпизодов, разбросанных автором в разных частях его романа. К числу их относятся рассказы о Великом Моголе (ч. II, гл. 1), рассказы Ликорисы (ч. IV, гл. 6), Никиты (ч. IV, гл. 8), Ивана Особняка (ч. V, гл. 13) и др.
Чтобы ввести в роман эти вставные эпизоды — новеллы, писатель прерывает изложение той или иной из основных сюжетных линий и вкладывает в уста рассказчика рассказы и анекдоты, образующие параллель к его собственным приключениям. Обычно они преследуют дидактическую цель. Так, во второй части в главу 12 «Разные происшествия (конец повести Никандровой)» вставлен назидательный рассказ о ревнивом муже.
Введением вставных эпизодов — новелл Нарежный отдавал дань традиции, которая успела уже сложиться и приобрести популярность на Западе. К ней восходят и такие художественные детали «Российского Жилблаза», как неожиданные «встречи» (Чистяков в доме Простаковых встречает своего сына Никандра) и столь же неожиданные «разлуки» (Чистяков внезапно вынужден покинуть дом Простаковых), «узнавания» (Чистяков узнает в Светлозарове похитителя своей жены), мистификации, когда один герой выдает другого (или другую) за брата или сестру для достижения своих целей (Фиона, желая спасти Чистякова и актера Хвостикова после разгрома масонской ложи, представляет первого из них князю Латрону в качестве родного брата, а второго называет двоюродным).
У Лесажа название каждой главы представляет собой, по существу, развернутый план ее. Нарежный этого не делал, но он давал главам такие названия, которые выявляли их основное содержание.
Наличие такого рода «общих мест» не мешает роману Нарежного быть в основном произведением совершенно самостоятельным. Выше уже говорилось о том, что «Российский Жилблаз» был романом, в котором остро и смело критиковались многие стороны социальной жизни крепостнической России конца XVIII — начала XIX века. Но дело не только в широком обращении автора к темам русской общественной жизни. Наряду с западноевропейской традицией, сказавшейся главным образом в композиции романа и в некоторых его художественных особенностях, не следует забывать и о русских традициях, которыми умело воспользовался Нарежный.
По своему содержанию и демократическим тенденциям «Российский Жилблаз», как уже отмечено выше, связан с сатирической журналистикой («Трутень» и «Кошелек» Новикова, «Почта духов» Крылова), а также комедией конца XVIII — начала XIX века (Фонвизин, Крылов). Роман Нарежного сближают с ними просветительская мораль, осуждение поверхностного воспитания на французский лад и подражания европейским «модам», противопоставление добродетелей среднего человека развращенной дворянской верхушке (честный служака Трудовский и окружение князя Латрона).
К сатирической журналистике XVIII века, а также к комедии Фонвизина и Крылова восходят, как и у Измайлова, фамилии героев «Российского Жилблаза», намекающие на основную черту их характера: Простаков (как в «Недоросле»), Причудин, Головорезов, Куроумов, Трудовский, Латрон (от латинского слова latro, которое в переводе на русский язык значит «разбойник») и т. д.
Впрочем, в «Российском Жилблазе» Нарежный пытался частично преодолеть схематизм в обрисовке персонажей, свойственный писателям- классицистам. Это выразилось, в частности, в том, что Нарежный сделал попытку, хотя и не вполне последовательную, показать некоторых из действующих лиц в развитии, совершающемся под давлением окружающей среды. Писатель изобразил, как морально деградирует Чистяков в результате пагубного воздействия социальных условий. Пытаясь отойти от догматических «правил» поэтики классицизма, Нарежный частично отказывается и от фамилий, имеющих нарицательное значение. Так, главный герой «Российского Жилблаза» Чистяков ни по своим внутренним качествам, ни по поступкам не может быть назван человеком нравственно чистым.
Не случайным является и то обстоятельство, что имение Чистякова в Курской губернии называется Фалалеевкой и сыну своему Никандру главный герой романа, посылая его на службу к купцу, присваивает фамилию Фалалеев. Это заставляет вспомнить известные «Письма к Фа — лалею» Новикова. Антикрепостническая направленность романа Нарежного в основном восходит не столько к Радищеву, сколько к просветителям XVIII века — Новикову и Фонвизину.
Смело обличая крепостничество, Нарежный затрагивает в «Российском Жилблазе» и в последующих своих романах вопрос об отношениях помещиков и крестьян. Но, будучи по общему характеру своего мировоззрения просветителем, он надеялся на силу общественного мнения и благородного личного примера, на сглаживание противоречий между крестьянами и помещиками в рамках существующего строя, без коренной его ломки. Нарежному казалось, что можно возлагать какие‑то надежды в этом отношении на «добродетельных» помещиков. Ярым крепостникам Головорезову и Кепковскому Нарежный противопоставил в своем романе доброго и человечного Простакова, гуманно относящегося к своим крепостным.
Мы по традиции, говоря о Чистякове, называем его главным героем: романа Нарежного. Тем не менее «Российский Жилблаз», как справедливо отметил В. Ф. Переверзев,[128] является в сущности «безгеройным» романом в том смысле, что центральное действующее лицо здесь отходит на второй план пред окружающей средой. И основная задача автора сводится не к обрисовке главного героя, а к показу тех типических, собирательных образов, совокупность которых образует данную среду. Эта форма нравоописательного сатирического романа будет обогащена и по- новому использована Гоголем в поэме «Мертвые души», уже для создания иного, социального романа.
Вследствие своей сатирической направленности первые три части «Российского Жилблаза» тотчас после выхода в свет были конфискованы. Окончание романа (последние три части) было запрещено царской цензурой.[129] Первый роман Нарежного был напечатан полностью лишь в советское время (в 1938 году), что не помешало первым трем его частям оказать широкое влияние на русскую романистику 20–30–х годов.
Невозможность издать последние три части «Российского Жилблаза» не приостановила творческой деятельности Нарежного. По — видимому, в 1816–1817 годах[130] он закончил свой второй нравоописательный сатирический роман «Черный год, или Горские князья» (напечатан посмертно, в 1829 году), в котором, по замечанию современного исследователя, «в музыку гоголевского смеха вплетаются ноты почти щедринской едкости».[131]
По своей композиции «Черный год» в известной степени близок к «Российскому Жилблазу». Он также построен по типу приключенческих романов со множеством всякого рода похождений, интриг и вставных эпизодов, сдобренных нравоучением. В основу этого романа легли личные впечатления и материалы, полученные Нарежным во время его службы на Кавказе.
Еще Н. А. Белозерская писала о том, что Нарежный в «Черном годе» вложил злободневное политическое содержание в иносказательную форму.