— Я люблю ваши рассказы, — сказал Рышард. Подразумевая, конечно же, «Я люблю вас». — И поскольку я люблю ваши рассказы, — продолжал он (хотя это уже было лишено всякого смысла), — я принесу величайшую жертву, на какую способен писатель.
— О чем это вы?
— Если я даже напишу сто романов…
— Сто романов! — воскликнула она. — Грандиозные планы! А если вспомнить, — она улыбнулась, — что вы написали пока только два…
— Постойте, — сказал он. — Это торжественный момент. Я приношу клятву.
— Артист!
— Я клянусь, Марына, — он поднял руку, — если даже я напишу сотню романов, то ни в одном из них главной героиней не будет великая актриса.
Они находились у нее в гримерной. Рышард сидел на низком табурете и делал набросок с Марыны. А она шагала из угла в угол — изумительный силуэт.
— Кстати, о гриме, — задумчиво проговорила она. — У меня в голове глупая сцена: словно бы я не накладываю все это, — Марына указала на поднос с баночками и флакончиками, — себе на лицо, свое старое лицо, — она рассмеялась, — не изменяю себя, чтобы казаться не такой, какая есть на самом деле, — актриса вздохнула, — что я могу оставаться собой и при этом играть все те роли, которые люблю, — она покачала головой, — но это невозможно.
— Но почему невозможно? — сказал Рышард. — Почему?
— В тебе говорит писатель, — она улыбнулась. Как ему хотелось сжать ее руку! — Ни один писатель не может понять, что игра не имеет никакого отношения к искренности. И даже к чувствам — это иллюзия. Игра — это видимость. Решимость. Игра должна быть бесчувственной.
— Неправда! Вы же сами говорили мне, что переживаете, вплоть до физического недомогания, все эмоции тех персонажей, которых играете.
— Мало ли что я говорю о себе!
— Но ведь вы…
— Рышард, я говорю о том, как стать хорошим актером. Я не так уж хороша, просто лучше других. Знаете, почему большинство актеров так плохи? Они полагают, что для показа сильного чувства нужно переигрывать. Они не умеют играть. Не умеют скрывать. Я пытаюсь растолковать это нашим юным актерам. Вспоминаю пана Заленжовского, который не раз повторял, делая мне замечания: «Не принимай свою горячность за гениальность. Многое придется отмести, прежде чем ты чего-нибудь добьешься». Он оказался прав. Но он даже не догадывался, насколько, ведь пан Заленжовский был очень… — она старательно подбирала нужное слово, — старомодным человеком.
— Вообрази, — говорила она Крыстыне. — Ты молодая девушка, живешь с мужчиной, который намного старше тебя, к тому же иностранец. Он пообещал жениться на тебе, но есть одно препятствие — где-то у него осталась жена, однако ты, разумеется, называешь его своим мужем. И вот у тебя появляется ребенок. Порой мужчина бывает груб, но ты любишь его и всегда находишь оправдания для той боли, которую он тебе причиняет. Твой дом — дурно обставленная комната в неприветливом шахтерском городке, вдали от того прекрасного города, где ты родилась, и любимого дома твоего детства. Представь себе эту комнату. Грязное окно. Печь. Шкаф. Широкая кровать. В углу — колыбель, где блаженно спит твоя маленькая дочь. Простой деревянный стол и два стула. Время ужина. И вот мужчина, с жадностью проглотив ту скудную пищу, которую ты приготовила, утирает рот рукавом и заявляет, что уходит от тебя. Он встает из-за стола. Ты бежишь за ним до самой двери, умоляешь остаться. Он громко хлопает дверью. На самом деле он еще вернется. Да, не так-то легко тебе будет отделаться от этого подлеца, но ты еще об этом не знаешь. Для тебя он ушел навсегда. А теперь покажи мне, что ты будешь делать? Ты — на дне отчаяния. Покажи. Нет. Иди туда, к двери.
Стоя у двери, Крыстына мгновение помедлила, затем принялась всхлипывать. Ссутулившись, она прошла на середину комнаты; потом упала на стул, навалилась грудью на стол, вытянув руки прямо перед собой, и уронила на них голову; затем опустилась на колени, воздела руки под углом в сорок пять градусов и молитвенно сложила их; потом…
— Нет! Нет! Нет!
Крыстына покраснела и поднялась с колен.
— Но, мадам, я видела, как вы сами делали это. Помните, когда вы играли…
— Нет!
— Расскажите же, что я должна делать.
— Ты медленно возвращаешься в комнату… только не очень медленно… собираешь посуду… садишься на стул, немного грузно. Смотришь в стол.
— И все?
— Да.
— И не молюсь?
— Я же сказала, это все.
«Господи боже мой, — говорит она себе. Марыну нельзя назвать глубоко верующей, если не считать тех моментов, когда она мучается (а когда она не мучилась за последнее время?), — боже всемогущий, будь милостив! Избавь меня от этой неудовлетворенности или позволь мне осуществить свое желание. Боль на время утихла, но теперь Богдан замечает одни лишь препятствия, он решил, что это — безумие, спрашивает, зачем ему нужно все бросать, и просит меня пообещать, что мы еще вернемся. Сегодня вечером я должна поговорить с Богданом. Усажу его на кровать, сожму его милые руки и пристально посмотрю в глаза, но нет, не хочу подкупать его показным чувством, не буду прибегать к актерским хитростям, — о господи, как же я разочарована! И все-таки Богдан должен признать: я сделала все, что позволяли мои способности. Я отдала нашей родине все, что должна была отдать, не забывая о своей патриотической миссии. Подумать только, единственной трибуной в Варшаве, с которой полякам разрешено говорить по-польски, служит сцена! Я была покорной и благоразумной. Благодарной, когда требовалось. И Генриху тоже — за все его измены, за то, как грубо он возвращался в мою жизнь и постель, когда ему только заблагорассудится, — Генриху прежде всего. Он не вправе упрекнуть меня в неблагодарности. И моя милая подруга, жена русского управляющего театрами, знала, как я благодарна ей за покровительство. Все, чего я добилась здесь, в Варшаве, стало возможным только благодаря ее вмешательству. Когда я решила, что пора показать варшавской публике Офелию, а главный цензор отказался дать театру разрешение на постановку „Гамлета“ — только потому, что в пьесе изображалось цареубийство! — она пригласила этого человека домой и убедила его, что убийство — всего-навсего семейная драма, а посему совершенно безобидно. И он дал разрешение. И это лишь один пример ее доброты ко мне. Но с тех пор как госпожа Демичева умерла, никто мне больше не покровительствовал. Будь она жива, они не посмели бы поставить эту пьесу, эту… комедию о стареющей актрисе, супруге богатого землевладельца, чьи званые вечера по вторникам изображались с такой неприязнью. Теперь-то я понимаю, что популярная актриса, занявшая высокое положение в обществе благодаря своему браку, обречена стать предметом насмешек. Какое бесстыдство! Фривольные салонные пересуды — и наши возвышенные патриотические беседы! Ведь они были настолько возвышенными и патриотическими, что пробудили бдительность русских властей. Эти власти каждый вторник выставляли у нашей двери двоих полицейских, которые следили за нами, записывали имена всех наших гостей, выспрашивали у тех, кто приехал из-за границы, их адреса и какие у них с нами дела. Но меня никогда не удивляло то, что творят наши угнетатели. Вот где настоящие критики! Вот где завистливые актеры и посредственные драматурги! Если б я только умела ненавидеть, возможно, ненависть приносила бы мне облегчение. Нужно обладать стальным характером и каменным сердцем — но у какого подлинного артиста есть такая броня? Лишь тот, кто чувствует, может вызвать ответное чувство, лишь тот, кто любит, способен внушить любовь. А если бы я казалась хладнокровной и надменной, меньше ли я страдала бы? Нет-нет, мне нужно просто играть! Да, публичная жизнь — не для женщины. Ее место — дом. Там она царит — неприступная, неприкосновенная! Но женщина, которая дерзнула поднять голову выше других, протянула жадную руку за лаврами, не побоялась выставить перед толпой весь восторг и отчаяние своей души, — такая женщина дала право каждому рыться в самых сокровенных тайниках своей жизни. Для любопытных нет ничего занимательнее подслушанных обрывков откровенного разговора актрисы или слухов о ее беспорядочных связях и непонимании в семье. Господи боже мой, неужели моя жизнь должна быть вечным искуплением за грехи — мои и чужие? Впрочем, все это не имело бы значения, если бы касалось одной меня. Но когда жестокость и злоба ополчаются против тех, кто мне дорог, я начинаю ненавидеть этот позорный столб, называемый Сценой. Богдан, бескорыстный, великодушный Богдан не в силах меня защитить. Тот факт, что любящий муж актрисы из этой пьесы родился и вырос в Познани, он приводит лишь в доказательство того, что актриса — я, словно бы ему безразлично, насколько оскорблен он сам. Но для такого человека, как Богдан, возможно либо молчание, либо то, что произошло два года назад, когда он без моего ведома вызвал на дуэль одного варшавского критика; к счастью для Богдана, критики — трусы. У меня сердце разрывается. Теперь брат Богдана в самом деле меня возненавидит. Я слышу, как все судачат об этом — с тех пор, как на прошлой неделе состоялась премьера, но никто, разумеется, не говорит на эту тему с нами. В субботу мы обедали с критиком из „Газеты польской“, но Богдан ничего не сказал, критик тоже. В следующий раз, когда я увидела этого человека (он всегда приходит на наши „вторники“), мне захотелось отвести его в сторону и спросить, не сердится ли он на меня, — кажется, на меня сердятся многие, потому что я играю в стольких зарубежных пьесах. Но разговор, который вращался вокруг истинной свободы и страданий нашего народа, оказался таким увлекательным, и мне стало стыдно за то, что я озабочена собственными страданиями.
Тогда я написала два письма, спокойных, возмущенных, горделивых, — одно в его газету, а другое директору театра, по его словам, моему поклоннику, — но так и не отослала их. Следует знать, что, если ты добилась успеха, когда-нибудь, задолго до того, как ты от него устанешь, публика отвернется от тебя — я говорю сейчас не только об этой пьесе. Публика ветрена. Моим зрителям необходимо новое, молодое лицо. Да, наверное, публика недовольна мною, но я не могу играть лучше, по крайней мере — в Варшаве. Нам нужно бежать отсюда. Богдан не должен страдать из-за вражды, что окружает меня, хотя, конечно, многие меня защищают. Друзья будут говорить, что меня выжили этой пьесой, даже те из них, кто знает, что я уже давно собиралась уехать за границу. Но они также будут обвинять меня в том, что я обиделась — обиделась до такой степени, что наконец уехала. Богдан раскаивается в том, что вообще согласился на отъезд, не спускает с меня глаз, видимо, надеется, что сможет управлять моим смятенным духом, — как муж, он наверняка считает это своим долгом. Я должна быть ему благодарна. И я благодарна. Господи боже мой, я так страстно ждала этой перемены — так трудно было все устроить, — и вот теперь все рухнуло! Я больше не мечтаю об отъезде, ведь люди подумают, что я убегаю, но я всегда о чем-нибудь мечтала. В детстве у меня было Рождество, несмотря на то что мы были так бедны и мне никогда не дарили подарков. Я мечтала о том, как вырасту, о, как я мечтала об этом! Не могу сказать, что была счастлива в той темной крошечной комнатушке вместе с другими малышами, но я не чувствовала себя маленькой и грезила о том времени, когда стану свободной и сильной, уеду далеко, и люди… Нет, не буду клеветать на свое детство. Я
2
Бог — тоже актер.
Он выступал бессчетное количество сезонов во всем разнообразии старомодных костюмов и вдохнул жизнь во многие трагедии и несколько комедий; он многоликий (но обычно играет мужские роли), всегда величавый, импозантный. В последнее время (на дворе вторая половина девятнадцатого столетия) Он стал получать скверные рецензии, хотя и не настолько скверные, чтобы совсем закрыть спектакль. Его дорогое, привычное имя все еще остается притчей во языцех. А его участие по-прежнему дарует неоспоримую значимость любой драме.
Поднимается ветер. Пульсируют созвездия. Вертится Земля. Плодятся люди. (Скоро шагающих по земле станет больше, чем лежащих под землей!) История усложняется. Темнокожие стонут. А бледнолицые (Божьи любимцы), мечтая о завоеваниях, спасаются бегством. Дельты и устья людей. Он поворачивает их на запад, туда, где больше простора. Европейское время — одиннадцать утра. Сегодня Бог не облачен ни в царскую мантию, ни в крестьянский наряд, которые Он так любит носить. Нынче Он — Господь Заведующий, одет в шерстяной костюм-тройку, белую накрахмаленную сорочку, нарукавники и галстук-бабочку и (ведь Богу тоже хочется быть модным) жует табак. Преобладающие цвета этой декорации — желтый и коричневый: его вращающийся стул и огромное бюро сделаны из светлого дерева; гладкая медная фурнитура стола, ящики которого набиты бумагами; истертая, с небольшими вмятинами медь лампы на «гусиной шее» и стоящей рядом плевательницы. Положив локти на столешницу, где сложены стопками бухгалтерские книги, Он знакомится с отчетами о численности населения, с экономическими сводками и топографическими съемками. Он только что сделал новую запись в одной из книг.
Отдельные истории сливаются. Препятствия устраняются. Семьи распадаются. Приходят новости. Бог-Агент бюро путешествий разослал гонцов повсюду, чтобы возвестить приближение Нового мира, где бедные смогут стать богатыми, где все равны перед законом, где улицы вымощены золотом (это для неграмотных крестьян), а земля раздается (то же самое) или продается по дешевке (это для умеющих читать). Деревни начинают пустеть, причем первыми уходят самые смелые или самые отчаянные. Толпы безземельных крестьян устремляются к воде (Бремерхавен, Гамбург, Антверпен, Гавр, Саутгемптон, Ливерпуль) и набиваются в трюмы зловонных судов. Волна переселенцев из покрытых сажей, распластавшихся под пологом ночи городов с горящими огнями не столь заметна, но тоже непрерывно движется. Бог просматривает судоходные расписания. Бог благодарит Себя за то, что отошли в прошлое все ужасы «срединного перехода»: плывут только те, кто
Бог притворяется нетерпеливым. Но это не значит, что Он нетерпелив на самом деле. Просто Он… играет. (Такой тип великого актера, который не чувствует или пытается ничего не чувствовать; бесстрастный, отчужденный. В отличие от Марыны, которая чувствует все, и потому так нервна.) Но люди, которых Бог-Перводвигатель гонит навстречу новой судьбе, и вправду нетерпеливы — им не терпится уехать в те места, которые, в их понимании, не обременены наследием прошлого, места, которые нужно не сохранять в исконном виде, а, наоборот, непрестанно переделывать, избавляясь от ожиданий и начиная все заново с облегченной ношей. И чем быстрее они будут идти, тем легче станет их ноша.
Бог всему этому потакает. Потакает жажде новизны, пустоты, отсутствия прошлого. Мечте о том, чтобы превратить жизнь в чистое будущее. Возможно, у Него просто нет выбора, хотя тем самым Бог-Звезда подписывает Себе смертный приговор как актеру — звезде из звезд. Он больше не сможет рассчитывать на главную роль в какой-нибудь значительной драме, которую будут смотреть наиболее желанные, образованные зрители. Отныне Ему в лучшем случае придется играть роли второго плана, если только он не окажется в живописной гавани, где люди никогда не видели пьес без Его участия. Все это перемещение публики приведет к завершению Его карьеры.
Знает ли об этом Бог? Вероятно, знает. Но это Его не остановит, ведь Он — опытный актер.
Богу плевать.
В мае 1876 года, когда Марыне Заленжовской исполнилось тридцать пять, она в самом зените славы расторгла оставшиеся ангажементы сезона в варшавском Имперском театре, гастрольные ангажементы в краковском Польском театре, познаньском Большом театре и львовском Театре графа Скарбека и сбежала на семьдесят миль южнее родного Кракова — там в декабре 1875 года в частной гостиной отеля «Саски» состоялся известный нам званый ужин, — в горную деревню Закопане, где обычно проводила конец лета. Вместе с ней уехали ее супруг, Богдан Дембовский, семилетний сын Петр, вдовая сестра Йозефина, художник Якуб Гольдберг,
Поэтому друзья из числа непосвященных ломали себе голову над тем, что же произошло на сей раз. Слабые легкие были наследственной чертой в большой семье Марыны. Туберкулез унес ее отца в сорок лет и позже забрал двух сестер; а в прошлом году заболел ее любимый брат, некогда известный актер, слава которого ныне зиждилась на том, что он —
— Ну, уж нет, — твердила она, хмурясь. — У меня крепкие легкие. Я здорова, как бык.
И это было правдой… Марына с давних пор стремилась компенсировать свою внутреннюю неудовлетворенность стремлением к идеальному здоровью и посвятила себя тому, чтобы стать как можно здоровее. Как и любой многолюдный город, Варшава была нездоровой. Жизнь актера, изматывающая, полная унизительных забот, тоже нездорова. Вместо того чтобы тратить свободное время, отведенное для путешествий, на самообразование в театрах и музеях какой-нибудь большой столицы — Вены или даже Парижа, или же вести светскую жизнь на курорте вроде Баден-Бадена или Карлсбада, Марына в окружении самых близких друзей все чаще выбирала облагораживающую простоту деревенской жизни, которой жили привилегированные классы. Среди множества других деревень Закопане привлекала своим удивительным расположением — в кольце величественных вершин Татр, южной границы и единственной возвышенности Польши, а также суеверными обычаями и сочным диалектом смуглолицых местных жителей, которые представлялись горожанам не менее экзотичными, нежели американские индейцы. Они наблюдали за тем, как высокие, гибкие горцы плясали в Иванов день с ручным бурым медведем, закованным в цепи. Они подружились с деревенским бардом — да, в Закопане до сих пор был свой бард, с трудом припоминавший певучие старинные истории о смертельных распрях и несчастной любви. За те пять лет, в которые Марына и Богдан проводили там часть лета, они сильно привязались к деревне, к ее горделивым, грубоватым жителям и собирались когда-нибудь переехать сюда жить с ватагой друзей и целиком посвятить себя искусству и здоровому образу жизни. На чистой доске уединенного учтиво-дикарского Закопане они запечатлели бы свое представление об идеальном сообществе.
Деревня притягивала еще и потому, что туда было трудно добраться. Зимой дороги становились непроезжими, и даже в мае, когда уже можно было предпринять поездку, единственным транспортным средством служила деревенская повозка. Не обычная, простая крестьянская телега, какими пользуются в селах поближе, а длинное деревянное сооружение с парусиной, натянутой поверх изогнутого орехового каркаса, которое напоминало цыганскую кибитку — нет, скорее, гравюры и олеографии об американском Западе. Несколько таких кибиток можно было перехватить в Кракове на главном продовольственном рынке, куда каждую неделю приезжало несколько горцев из Закопане; выгрузив бараньи туши, овечьи шкуры и причудливых форм головы копченого овечьего сыра, они возвращались в деревню порожняком.
Сама поездка уже была приключением. Утренний свет просачивался в темную, зловонную кибитку, кучер настойчиво предлагал собственную овечью шкуру пани Марыне вместо подушки, и они сидели между мягких мешков, болтая и довольно улыбаясь. Горец нахлобучивал широкополую шляпу и, понукая двух своих першеронов, выезжал из города и спускался в долину к югу от Кракова. «Мир вашему праху!» Затейливый придорожный крест, гробница или, еще лучше, маленькая часовенка Девы Марии на перекрестке служили предлогом вылезти наружу и размять ноги, пока кучер преклонял колена и бормотал молитвы. Затем кибитка поднималась вверх по Бескидовым холмам, а когда холмы заканчивались, внизу лошади переходили на шаг. Сделав привал и торопливо позавтракав едой, прихваченной из Кракова, они добирались до деревушки в лучшем случае поздно вечером. По уговору с кучером крестьяне кормили их, и они засыпали крепким сном еще до наступления темноты: женщины в лачугах, мужчины — в амбарах. Еще затемно, в три часа утра, они забирались в скрипучую кибитку, чтобы совершить вторую половину путешествия, которое — после долгой и утомительной тряски, в основном рысцой, под гору — наконец-то прерывалось незадолго до полудня в единственном городишке на пути, Новом Тарге, где они могли умыться, поесть досыта и выпить жуткого вина у еврея-кабатчика. Сытые (и вскоре опять проголодавшиеся), они снова садились в кибитку, которая катилась дальше вдоль пышных зеленых лугов, окаймленных веселым ручьем. Там, впереди, на фоне ясной небесной лазури высилась известняково-гранитная стена Татр, увенчанная двойным пиком горы Гевонт. Они еще дожевывали высохший сыр и копченую ветчину, купленные в Новом Тарге, когда долина суживалась и кибитка начинала свой последний неровный подъем. Те, кто предпочитал идти некоторое время за повозкой (Марына всегда была в их числе), неизменно бывали вознаграждены тем, что видели мельком сквозь частокол сосен и темных пихт медведя, волка или оленя либо обменивались любезными приветствиями («Благословенно имя Исусово!» — «Во веки веков, аминь!») с пастухом, одетым в длинный белый плащ и характерную мужскую шляпу из черного фетра с орлиным пером, которую он снимал при виде желанных гостей — актеров из большого города. Еще через три часа они выбирались на равнину на высоте около девятисот метров, где приютилась деревня, и уставшие лошади, которым не терпелось вернуться домой и отдохнуть, прибавляли ходу. При удачном стечении обстоятельств они с грохотом въезжали в деревню только на закате, и начиналась их временная крестьянская жизнь.
На несколько недель — иногда до месяца — они занимали низкую квадратную лачугу с четырьмя комнатами, две из которых можно было использовать как спальни: в одной ночевали женщины и Петр, в другой — мужчины. Подобно всем домам в Закопане, эта лачуга представляла собой хитроумное сооружение из еловых бревен (район был богат хвойными лесами), которые соединялись «ласточкиным хвостом» на концах, а тяжелые стулья, столы и планчатые кровати были сработаны из более дорогой розоватой лиственницы. Сразу же по приезде они распахивали все окна с мутными стеклами, чтобы выветрить затхлый чесночный запах, раскладывали по шкафам и развешивали по стенам свои скудные пожитки (одно из условий приключения состояло в том, чтобы взять с собой только самое необходимое) и спешили насладиться неограниченной свободой. В принципе для горожан деревенская жизнь — прелестная пауза, время, свободное от работы, устоявшихся привычек и обязанностей. Они приехали отдыхать? Разумеется. Появилось ли у них больше свободного времени? Конечно нет. Всепоглощающий, обязательный режим городской жизни в деревне занимал весь день. Прием пищи. Моцион. Общение. Чтение. Игры. И, конечно же, домоводство, ведь еще одно условие приключения — обходиться без слуг. Мужчины подметали, рубили дрова и носили воду для купания и стирки. Стирать же, выбивать белье и вывешивать его для просушки было задачей женщин. «Наш фаланстер», — говорила Марына, вспоминая название главного здания идеальной коммуны, которую рисовал в воображении великий Фурье. И только приготовление пищи было поручено хозяйке лачуги — пани Бахледе, пожилой женщине, которая переезжала в дом вместе с семьей своей сестры на время этого доходного проживания. Весь день был организован вокруг ее обильных трапез. За завтраком — кислое молоко с черным хлебом — они распределяли задания и планировали экскурсии. Поздним утром вся компания отправлялась на коллективную прогулку в долину и устраивала завтрак из черного хлеба, овечьего сыра, сырого чеснока и клюквы. По вечерам же, поужинав квашеной капустой, бараниной и отварной картошкой, они читали вслух Шекспира. Что может быть здоровее?
Как люди сознательные, Марына и Богдан не могли ограничиться положением дачников и заключили с деревней негласный договор о дружбе, выходящий далеко за рамки простого вливания денег в ее чахнущую экономику за счет их ежегодных приездов. Марына и ее друзья прекрасно понимали, что, какой бы целебной ни была Закопане для них, здоровье двух тысяч ее обитателей оставляло желать лучшего. К счастью, одним из друзей, последовавших за Марыной в Закопане, был верный Хенрик. Вскоре он уже проводил там больше времени, чем она, передоверив свою практику в Кракове одному коллеге на целых три месяца, и лечил поселян бесплатно. Вначале они относились к нему недоверчиво, не видя никакой беды в гнилых зубах, рахите или зобе и ничего противоестественного — в смерти младенцев или болезнях людей старше тридцати пяти. Его небольшая речь по основам санитарии показалась им городской тарабарщиной, пока они не увидели, сколько жизней удалось спасти благодаря внимательному уходу (и еде, привезенной из Кракова) во второе лето пребывания доктора в деревне, в 1873 году, когда разразилась холера. И он был единственным из друзей Марыны, кто понимал б́ольшую часть того, что говорили татрские горцы, даже когда говорили быстро. Их диалект включал в себя десятки слов для обозначения обычных вещей, у которых не было точных соответствий в литературном польском. Его учителем (и благодарным пациентом) был деревенский священник.
Со своей стороны, сельские жители обязывались не изменять своим привычкам (хоть и не принимали условий договора осознанно). Гости-космополиты считали, что смогут им в этом помочь. Богдан мечтал основать фольклорное общество, а Рышард — выучить их диалект, чтобы записать сказки и охотничьи истории деревенского барда. Хенрик планировал открыть научный музей, где для наставления поселян демонстрировались бы сокровища альпийской твердыни, смутно видневшейся у них над головами, — например, впечатляющая коллекция мхов, собранная им во время восхождений на скалы. Марына выступала за открытие школы кружевниц для деревенских девочек, которая поддержала бы неустойчивую экономику и помогла бы сберечь поставленное под угрозу местное ремесло. Прошлым летом она брала уроки у одной кривой старухи, считавшейся первой кружевницей в Закопане, и под хихиканье поселянок пробовала свои силы в резьбе по дереву.
Благодаря своей труднодоступности, деревне удалось сохранить древние обычаи, общность поведения и богатые традиции устного сказа. Здесь встречалось лишь несколько типов лица и несколько фамилий. По-прежнему имелась одна грязная улица, одна деревянная церковь и одно кладбище. Настоящая коммуна! Но Марына и ее друзья оказались не единственными чужаками. Здесь пока что не появилось ни одной дачи (нарочито подражающей простоте деревянных горных хижин) или санаториев для больных туберкулезом — официальный статус здравницы Закопане приобретет лишь через десять лет, а железнодорожное сообщение с Краковом будет установлено лишь через тринадцать. Но деревня уже приобретала популярность в летние месяцы, поскольку там проводила отпуск вместе с мужем самая знаменитая польская актриса. Когда они в первый раз приехали в Закопане, там можно было жить, спать и питаться лишь в горной лачуге. Но два года спустя, когда они впервые взяли с собой Рышарда, в деревне уже появились плохонькие меблированные комнаты, а рядом с ними — две избы, где подавали дорогую однообразную еду и вино, которое невозможно было пить. И туда уже проникла горстка туристов, которые жили в гостинице и обедали в ресторанах.
Но как сильно отличались занятия этих туристов от того здорового режима, которого придерживалась Марына! День, независимо от погоды, начинался с купания в ручье позади избы, затем — одинокая прогулка перед завтраком. Она бродила по влажным лугам, срывала незнакомые грибы с гниющих пней и, набравшись смелости, тут же съедала их, а потом читала Шекспира козам. Она пережила великое множество маний, восторженно принимая их, а затем отвергая. Некоторые касались питания: несколько дней подряд она пила одно овечье молоко, а потом не ела ничего, кроме щей. Марына выполняла дыхательные упражнения из книги профессора Либермейстера, а также упражнения умственные: каждый день по целому часу неподвижно лежала на траве и пыталась вызвать у себя радостное воспоминание. Любое радостное воспоминание! То было начало эпохи «позитивного мышления», к которому специалисты по самоуправлению призывали мужчин, чтобы сделать из них более крепких торговцев, и которое врачи прописывали женщинам, особенно страдавшим от «нервов» и «неврастении», — если не прописывали им просто не думать вообще. Мышление (как и городская жизнь) считалось вредным для здоровья, в первую очередь — женского.
Но Хенрик был не таким, как другие доктора. Он мог сказать: «Доверьтесь благотворному воздуху Закопане, и он окажет на вас целебное воздействие». Хенрик свято верил в воздух. Но он никогда не говорил: «Отдохните, отключите ум, ограничьте себя женскими занятиями, например плетением кружев». Марына ни с кем так не любила разговаривать, как с Хенриком. Если бы он только не был так явно в нее влюблен! Одно дело, когда в нее влюблялись молодые люди вроде Рышарда или Тадеуша; она знала, что примадонна способна внушать безумную, совершенно искреннюю, однако неглубокую страсть. Но когда такой умный, меланхоличный пожилой человек томится от любви, в которой боится признаться, это причиняет боль. Ей захотелось, чтобы он чихнул.
— Чихните, Хенрик!
— Что вы сказали?
— Я хочу услышать, как вы чихаете. Так вы кажетесь смешным.
— Я и так смешон.
Марына чихнула:
— Видите, как красиво я это делаю?
Был конец сентября, они сидели в залитой солнцем избе, которую Хенрик снял на лето. Стол из лиственницы, два стула, скамья и голые стены, если не считать кричаще-пестрых рисунков на стекле с пастухами и разбойниками, нарисованных местными пастухами и разбойниками, — эту комнату едва ли можно было назвать гостиной, тем более приемной. И только буфет со скальпелями, хирургическими щипцами, катетерами, пилочками, зеркальцами, микроскопом, стетоскопом, закупоренными пузырьками и книгами по медицине с загнутыми уголками — скромная выборка из его хорошо оснащенного кабинета в Кракове — напоминал о его профессии.
— Говорите, простудились? Что же в этом удивительного, если вы упорно ходите босиком по траве и купаетесь на рассвете в ледяном ручье?
— Я не простужена, — закашлялась она.
— Ну, разумеется. — Он подошел к скамье, где она сидела, и протянул ладонь.
— Ах, благотворный воздух Закопане! — сказала Марына, подавая ему свою тонкую кисть.
Склонившись над ней, он закрыл глаза. Прошла минута. Свободной рукой Марына дотянулась до тарелки с малиной в конце скамьи и медленно съела три ягоды. Прошла еще минута.
— Хенрик!
Открыв глаза, он озорно усмехнулся:
— Мне нравится проверять у вас пульс.
— Я заметила.
— Могу вас еще раз заверить. — Он опустил ее руку. — Вы совершенно здоровы.
— Перестаньте, Хенрик. Съешьте лучше малинки.
— А как ваши головные боли?
— У меня всегда болит голова.
— Даже в Закопане?
— Да, стоит лишь расслабиться. Как вы знаете, у меня редко бывает сильная головная боль, когда я очень много работаю.
Он вернулся к столу:
— И все-таки инстинкт верно подсказывает вам искать здесь убежища от варшавской суеты и всевозможных гастролей, как только появляется возможность.
— Какое там убежище! — воскликнула она. — Согласитесь, друг мой, это уже не та богом забытая деревня, какой была четыре года назад, когда мы сюда приехали.
— Когда
— Я имела в виду не вас, — сказала она, — а всех остальных.
Хенрик наклонил голову, приставил указательный палец к бороде и взглянул через окно на живописный вид горы Гевонт и далекую вершину Каспровы.
— Чего же вы хотели? Всякий раз, когда вы с Богданом приезжаете сюда, еще несколько человек открывают для себя красоты этого места. Вы сами заселили деревню!
— Но, по крайней мере, они — мои друзья. Но сейчас появились какие-то незнакомцы в этой так называемой гостинице, которую открыл старый Чарняк. Гостиница в Закопане!
— Люди следуют за вами по пятам, — сказал доктор с улыбкой.
— А иностранцы? Вы же не станете утверждать, что они здесь из-за меня? Слава богу, хоть англичане. — Она сделала драматическую паузу. — Если уж без туристов не обойтись, пускай они будут англичанами. По крайней мере немцев нет.
— Подождите немного, — сказал он, — появятся.
В этом году все было по-другому. Во-первых, они приехали намного раньше обычного и не в отпуск. Богдан предложил собрать всех участников предприятия —
Съездив в Краков и забрав Петра, — два года назад Марына вывезла ребенка из Варшавы, где преподавание в школах велось по-русски, к своей матери в Краков, там более терпимые австрийские власти разрешали обучение на польском языке, — Марына и Богдан целую неделю проводили вечера на квартире у Стефана, где к ним часто присоединялся Хенрик и сдержанно подбадривал их. Теперь Стефан б́ольшую часть времени был прикован к постели. На следующее утро после приезда Богдан сам пошел на рыночную площадь, чтобы договориться обо всем с одним из горцев, которые наверняка слонялись без дела, распродав партию баранины и сыра. Его окружили знакомые лица, люди наперебой предлагали свои услуги и кибитки. Богдан выбрал высокого детину с прямыми черными волосами, который изъяснялся несколько вразумительнее остальных, и на своей комической смеси литературного польского и местного говора попросил парня передать старой вдове, у которой они снимали избу в прошлом сентябре, просьбу — подготовить дом для прибытия его самого, его жены, пасынка и еще пятерых человек. Этот парень по имени Ендрек должен был доставить их в деревню ровно через неделю. Горец ответил, что для него великая честь — везти графа, графиню и их компанию в своей кибитке.
Они бывали здесь только летом, когда с гор выше лесного пояса уже сходил снег, а луга отцветали. Теперь же горные вершины оставались заснеженными (зимы в Татрах — долгие и суровые), но, когда кибитка покатилась вдоль зеленых лугов, устланных фиолетовыми с темно-синим оттенком крокусами, пассажиры Ендрека ощутили весну. Марына приехала в деревню возбужденная и раздражительная — эти эмоции она связывала с душевным подъемом, наступающим после принятия великого решения, — и с беспокойством, вызванным привычными неудобствами поездки. Она была уверена, что это не мигрень, хотя головокружение и бесцельная активность отчасти напоминали те ощущения, что появлялись за три-четыре часа до начала головной боли. Нет, это вряд ли мигрень. Но, стоя рядом с Богданом и любуясь закатом, она осознала — у нее что-то не так со зрением. Перед глазами мелькали ослепительные зигзаги, вспышки и светящиеся точки, солнце буквально закипало, и она больше не могла не замечать пульсации в правом виске и давления в затылке. Марына, которая ни разу не отменила спектакля из-за головной боли, буквально свалилась и целые сутки пролежала в неосвещенной спальне, обмотав полотенцем голову и погрузившись в тягостное оцепенение. Петр заходил к ней на цыпочках и спрашивал, когда же она встанет: он явно нуждался в ласке, и она старалась хоть на время задержать сына. Ей было приятно с зажмуренными глазами гладить его по волосам или целовать руку. Но когда она открывала глаза, Петр казался очень маленьким и далеким — таким же, как Богдан, который суетился у кровати и спрашивал, что ей еще принести; казалось, будто у них на лицах решетки. Множество лиц выглядывало из-за темных балок потолка, который висел прямо над ней и давил, мерцая и искрясь. Ей хотелось лишь одного — чтобы ее оставили в покое. Ее рвало. И клонило в сон.
Мигрени, которая начались у нее позже, не шли ни в какое сравнение с этой — одной из самых страшных на памяти Марыны. Но, поправившись, она стала очень капризной. Марына коротала долгие бессонные ночи, наблюдая за тенями на стене (одну масляную лампу она не гасила) и прислушиваясь к аденоидному дыханию Петра, храпу Йозефины, кашлю Ванды и лаю овчарки. Каждую ночь Петр забирался к ней в постель и говорил, что ему нужно выйти во двор, и приходилось выводить его, потому что во дворе жила жуткая ведьма, похожая на старую пани Бахледу. И когда они возвращались в спальню, мальчик хотел снова залезть к ней в постель, поскольку боялся, что ведьма может убить его во сне. Напрасно Марына пыталась пристыдить Петра, говоря, что у такого взрослого мальчика уже не должно быть детских страхов. Но вскоре, услыхав сонное сопение, она перекладывала ребенка на его матрац и выходила на улицу посмотреть на усеянную звездами черноту. В конце концов, за пару часов до рассвета, она засыпала. И видела странные сны: о том, как ее мать превратилась в птицу, Богдан поранил себя ножом, а на дереве висело что-то ужасное.
Марына часто уставала. А потом несколько дней чувствовала себя, как она сама выражалась, «угрожающе хорошо», поскольку исключительная активность или хорошее настроение могли служить признаком того, что на следующий день ее выведет из строя мигрень. Игривые мысли, безудержное желание смеяться, петь, свистеть или танцевать — за все это приходилось платить. Убежденная в том, что головные боли вызваны отдыхом от работы, она совершала утомительные, как никогда, прогулки; создавалось впечатление, будто она собрала вокруг себя друзей лишь с той целью, чтобы их бросить.
Она гуляла отчасти для того, чтобы изнурить себя, — и не нуждалась в компании. Богдан помогал ей одеться, нежно обувал и смотрел вслед, пока она не исчезала на юго-востоке. От деревни до более высокого луга, ведущего к горе Гевонт, было около семи километров. Перейдя луг, она попадала в лес, брела по тропинке и, запыхавшись, выходила на еще более возвышенное плато, поросшее травой, карликовым кустарником и альпийскими цветами. Легкомысленно отдавая дань Адриенне Лекуврер, умершей из-за отравленных цветов, она собирала букетик эдельвейсов, целовала цветы без запаха и подставляла лицо солнцу. Она была бы не прочь совершить восхождение на гребень Гевонта, куда уже взбиралась в прежние годы вместе с Богданом, друзьями и деревенским проводником. Но боялась мрачных фантазий, роящихся в голове, и не решалась сделать это в одиночку. Даже пробраться в предгорье по лоскуткам тающего снега и немного подняться вверх по склону она отважилась бы лишь в сопровождении Богдана — и только Богдана.
Богдан шагал быстрее, Марына не возражала и шла позади. Так она могла чувствовать себя одновременно защищенной и одинокой. Но порой подзывала мужа — если замечала какую-нибудь деталь, которую он мог пропустить. Ворону на ветке. Силуэт хижины. Крест на холме. Стайку серн или каменного козла на ближнем утесе. Орла, ринувшегося вниз на какого-то незадачливого сурка.
— Постой, — вскрикивала она, — ты видел?
Или:
— Я хочу тебе что-то показать.
— Что?
— Вон там, наверху.