Она росла скромным, послушным ребенком. Верила, что Бог следит за ней и записывает в большую коричневую книгу (такой она ее себе представляла) все ее мысли и поступки. Держала спину прямо и всегда смотрела людям в глаза. Богу это нравится, думала она. Еще в нежном возрасте девочка поняла, что жаловаться бесполезно и лучше всего никому не доверять. Бог знал, как она слаба, но прощал ее, потому что она очень старалась. Взамен она решила не просить Бога ни о чем, чего не могла заслужить либо собственными талантами, либо силой желания. Ей не хотелось злоупотреблять Его щедростью.
Разумеется, она не могла сказать правду. Но в ней было столько энергии, чтобы сказать
Возникла ниоткуда и стала звездой — хорошо. И ничуть не хуже — происходить из чудесного, всячески одаренного рода. В придуманной ею семейной истории о счастливом, хоть и бедном детстве искусно сочетались элементы первого и второго.
Она была младшей из десятерых детей ее матери — шестерых от первого брака и четверых от брака со школьным учителем латыни. Как говорила Марына, два ее единоутробных брата уже были на сцене, когда ей исполнилось четыре и она только училась читать, так что ей оставалось лишь последовать их примеру. На самом деле Марына поначалу даже не мечтала об актерской карьере. Она хотела стать солдатом; но, когда поняла, что девушке никогда не разрешат носить оружие, захотела стать поэтом, патриотические оды которого будут выкрикивать демонстранты, требуя свободы для своей родины. И хотя отец не отбивал у нее охоты к чтению, он, похоже, считал, что девушке больше пристала музыка, чем книги. Подготовившись к завтрашним урокам, он уходил от вечернего семейного шума и играл на флейте.
Из всего этого она рассказывала друзьям лишь о том, что отец научил ее играть на флейте.
Запрещалось рассказывать: о пугающих размолвках между родителями, о маминых тирадах, об отце, засыпавшем над своим Цезарем или Вергилием, о насмешках соседских детей, говоривших, когда ей исполнилось шесть, что ее отцом был не учитель латыни, а какой-то человек, снимавший у них комнату (им всегда приходилось брать жильцов); об одном пожилом мужчине, наполовину немце, наполовину поляке, который переехал к ним на квартиру под видом жильца, когда ей было одиннадцать, два года спустя после смерти отца, и стал приходить к ней (добившись обещания, что она ничего не расскажет матери) только после того, как ей исполнилось четырнадцать — можно считать, что ей повезло, если ее никто до сих пор не домогался, прокомментировала мать.
— Я из многодетной семьи, и все мои братья и сестры с детства влюблены в театр, но лишь четверо из нас — Стефан, Адам, Йозефина и я — стали актерами. Разумеется, только один оказался подлинным гением, но это не я. Нет, — она подняла руку, — не возражайте мне.
Марына любила повторять, что талант Стефана был врожденным, а она всего достигала тяжелым усердным трудом: ее не покидало чувство вины за то, что ее взлет так быстро затмил его карьеру.
— Мы были бедны. И стали еще беднее после смерти отца, когда мне исполнилось девять. После его смерти мать пошла работать в кондитерский магазин, находившийся на той же улице, что и дом, в котором все мы родились и который сгорел во время Большого Краковского Пожара. — Она помолчала. — В юности мне казалось, что я не смогу жить без роскоши и комфорта. — Тщедушный официант разливал шампанское. — Потом казалось, что не смогу жить без друзей.
— А теперь?
— А теперь мне кажется, что я смогу обойтись без всего.
— Это все равно что нуждаться во всем, — возразил ее умный друг.
В семь лет она впервые попала в театр. Давали «Дона Карлоса». По-видимому, речь шла о любви, затем — о разбитом сердце, а в конце показали куда более интересные вещи: Карлос отправлялся сражаться за свободу порабощенной Голландии. (То, что Карлос никогда не уедет в Голландию, что в финале пьесы король, отец Карлоса, прикажет схватить и казнить своего сына, казалось таким ужасным, что с этим нельзя было смириться.) Ее глубоко потрясла шиллеровская идея свободы, и Марына в конце концов забыла, почему увлеклась театром в столь юном возрасте. Дело в том, что она увидела на сцене своего единоутробного брата Стефана, впервые игравшего в Кракове одну из главных ролей. По ходу пьесы она со стыдом начала понимать, что не узнает его. Она смотрела на всех мужчин, выходящих на сцену и уходящих с нее, но не заметила своего красавца-брата. Один казался слишком толстым, другой — слишком старым (Стефану было девятнадцать), а третий — слишком высоким. Единственный человек, который не был слишком толстым, старым или высоким, мужчина в серебристом парике и с красным гримом на лице, игравший роль верного Позы, оказался совсем на него не похож. Но она не могла спросить у родителей, кто из них Стефан. Ее сочли бы безнадежной тупицей и больше никогда не повели бы в театр.
После спектакля, когда она вместе с матерью прошла за кулисы и появился Стефан — его сияющее худое лицо с выступающим подбородком и высоким лбом уже очистили от грима, — она не решилась спросить, какую роль он играл (не мог же он быть Позой!), и сказала только, что он играл просто превосходно.
Потом ей пришло в голову — и показалось весьма хитроумным, взрослым расчетом, — что существует лишь один способ обеспечить себе доступ в театр: самой стать актрисой. Кто посмеет не пустить актера в театр? Ведь актеры — такие желанные гости, что они, очевидно, не пользуются обычным входом (хоть она и предполагала, что они все равно должны покупать билеты), а заходят через служебный.
— В ту ночь, — рассказывала она другу, смеясь над собой, — я прижалась ртом к заиндевевшему маленькому окошку в комнате, которую делила со своими пятерыми братьями и сестрами… нет, не в той квартире, где я родилась, а в новой (через год после Пожара)… и дала клятву, что буду жить только ради театра. Естественно, я не знала, смогу ли стать актрисой. И долгое время Стефан и даже Адам изо всех сил пытались отговорить меня, рисуя страшные картины актерской жизни: тяжелый, изматывающий труд, низкое жалованье, бесчестные импресарио, неблагодарные, невежественные зрители, злобные критики. Не говоря уже о необогреваемых, грязных гостиничных номерах и скрипучих половицах, жирной пище и холодном чае, бесконечных поездках по ухабистым дорогам в плохо подрессоренных экипажах, но… — она внезапно умолкла, — именно это мне и нравилось.
— Неудобства?
— Да, скитания! Бродячая жизнь. Приезжаешь куда-нибудь, доставляешь людям радость и больше никогда не обязан с ними встречаться.
— Но теперь-то стало удобнее — вы можете путешествовать на поезде.
— Вы не слушаете меня. Вы не понимаете! — воскликнула она. — Мне хотелось быть бездомной.
— Тот пожар до сих пор у меня перед глазами, — рассказывала она Рышарду, — и я чую его запах. С тех пор я боюсь огня. Мне было десять лет. Мы с другими погорельцами укрылись в дверном проеме доминиканской церкви на той стороне площади и смотрели, как плавятся наши окна, откуда мои братья, бывало, целились из деревянных ружей в австрийских солдат — как это пугало мою мать! Она сказала: нам еще повезло, что мы остались живы — только жизнь и удалось спасти, потому что все сгорело, даже церковь, а квартира, куда мы переехали после пожара, оказалась еще меньше прежней. Несмотря на это, мать взяла нового жильца — мы всегда брали жильцов в квартиру на улице Гродзкой. Им оказался пан Заленжовский, Генрих Заленжовский, который был очень добр и давал мне уроки немецкого. Понятно, что латынь шла у меня легко — нас натаскивал отец; но я даже не подозревала, что обладаю способностями к языкам. И хотя пан Заленжовский был чужеземцем из Кенигсберга, а его настоящее имя — Зибельмейер, он стал одним из нас и взял польскую фамилию. Пан Заленжовский был патриотом. В семнадцать лет участвовал в Восстании 1830 года. Братья обожали его. И мать, видимо, тоже очень его любила, и некоторое время мы с братьями подумывали: мой бородатый угрюмый учитель немецкого вскоре станет нашим отчимом. Но случилось так, что он влюбился в меня, и, хотя я была еще очень молода и нас разделяла пропасть в двадцать семь лет, у меня не хватило сил отвергнуть любовь такого прекрасного человека, который столь многому мог меня научить. Именно он продолжал верить, что меня ждет большое будущее в театре, а Стефан по-прежнему меня отговаривал, даже после провального прослушивания у знаменитой варшавской актрисы (нет, я не буду называть ее имени), которая сказала, что я напрочь лишена таланта. Напрочь! Именно он предложил мне заняться сценой. Дело в том, что несколькими годами ранее, скрываясь от полиции, пан Заленжовский руководил бродячим театром и предложил мне поехать на время в Бохню, чтобы возродить эту труппу с помощью нескольких знакомых актеров, которые искали работу. Тем самым он мог помочь мне сделать карьеру.
Поэтому, когда мне исполнилось шестнадцать, с материнского слезного благословения, без которого я никогда бы на это не пошла, мы обвенчались с паном Заленжовским и уехали из Кракова в тот город, где у него оставались связи. Там я в семнадцать лет дебютировала в пьесе «Окно первого этажа» Коженевского, в роли жены, которая, как вы помните, чуть не изменила мужу, но ее спас крик больного ребенка. В те времена публика была еще неискушенной. Любила здоровые чувства и мораль. Но пан Заленжовский хотел, чтобы я играла в великих пьесах — немецких и шекспировских, и за несколько месяцев я выучила роли Гретхен, Джульетты, Дездемоны…
— Зачем я вам об этом рассказываю? — сказала она раздраженно. — Создается впечатление, что все было очень просто.
— Разумеется, все было непросто, — успокаивающе сказал друг.
— Напротив! — воскликнула она. — Ведь я была вся соткана из амбиций и столь же неискушенна, как публика тех лет. Помню, какое впечатление произвела на меня книжка под названием «Гигиена души», автор которой, некто Фейхтерслебен, пытался доказать, что можно получить все, чего пожелаешь, если очень сильно захотеть. Я вскочила с кровати — была глухая ночь, — топнула ногой и, следуя учению этого утописта, прокричала: «Я должна стать знаменитой!» Возглас разбудил няньку, и мой ребенок расплакался, поэтому я заползла обратно в постель, грезя о будущих лаврах.
— Тогда вы были еще очень молоды.
— Не так уж и молода. Мне уже стукнуло двадцать. А моя дочь, мое дитя — вы же знаете, что с ней случилось. Дифтерия. Когда я была на гастролях.
— Да.
— Я не могла к ней поехать. Пан Заленжовский, мой муж, подчеркивал, что спектакли нельзя давать без меня и что мы больше никогда не получим ангажемента в театре, если не выполним условий контракта.
— Вы, должно быть, очень страдали.
— Я страдаю до сих пор. И оплакиваю ее каждый день. Я люблю Петра, но никогда не хотела иметь сына. Я всегда мечтала о дочери.
— Но лавры… Вы ведь оказались правы насчет лавров.
— Да, я признаю, что с самого начала играла только главные роли. Но это не помогает. Просто поразительно, как быстро привыкаешь к аплодисментам!
Поскольку Стефан и другие в свое время отговаривали ее саму, Марына считала своим долгом отговаривать молодых людей, которые стремились попасть на сцену и искали у нее поддержки.
— Ты даже не представляешь, какие унижения тебе придется испытать, — предупреждала она Крыстыну. — Если даже ты добьешься успеха, — она покачала головой, — и в один прекрасный день именно потому, что ты добьешься успеха.
И хотя Марына не собиралась никого поддерживать, она помимо воли поддерживала — просто потому, что любила наставлять и рассказывать истории из своей жизни.
— Пан Заленжовский, Генрих Заленжовский, часто говорил: «Нет никакого проку в том, чтобы денно и нощно зубрить роли. Только подорвешь здоровье и нахватаешься разных идей. Поверь мне, актерам не нужно думать!» — Она рассмеялась. — Я считала это полным абсурдом. Мне нравятся идеи.
— Да, — вставила одна из ее протеже, — идеи, они…
— Но я знала, что спорить с ним бесполезно. И поэтому отвечала смиренно (я была еще очень молода, а он намного старше и к тому же мой муж): «Так что же мне делать?» «Трудиться, трудиться изо дня в день!» — кричал он (почему люди, связанные с театром, так много кричат?). Можно подумать, что я не трудилась!
Она прижала пальцы к вискам. Опять закулисная головная боль.
— Одного труда мало. Я могу очень долго разучивать роль, а сыграть ее не готова. Я учу слова, проговариваю их, расхаживаю взад и вперед, представляю, как поверну голову и поведу руками, чувствуя
В этот момент юная актриса, слушавшая Марыну, немного разволновалась.
— Да, готовить роль — все равно что смотреть в будущее. Или гадать, какой выдастся поездка.
Она произнесла задумчиво:
— Видишь ли, я робкая. Я прекрасно себя знаю. И еще я медлительная. Можно сказать… несообразительная.
— Но…
— Медлительная. Неумная. Чуть выше среднего. В самом деле. Но я всегда знала, — она жестко усмехнулась, — что смогу победить с помощью простого упорства и усердия.
— Может, вам нужно отдохнуть?
— Нет, — сказала она. — Я не хочу отдыхать. Я хочу трудиться.
— Никто не трудится больше вас.
— Я хочу покоя.
— Покоя?
— Я хочу дышать чистым воздухом. Я хочу стирать одежду в сверкающем ручье.
— Вы? Стирать свою одежду? Когда? У вас же нет времени! Да и где?
— Да не эту одежду! — воскликнула она. — Неужели никто не понимает меня?
— Может, Париж? — предложил кто-то. — Хотя там много наших меланхоличных, благородных соотечественников, в Париже весело и к тому же столько возможностей! И там вы никогда не станете эмигранткой
— Нет, только не Париж.
— Я и вправду не удовлетворена. И прежде всего, — добавила она, — собой.
— Зачем же вы…
— Хорошо быть счастливой, но п́ошло
— Разумеется, я не фанатичка, — говорила она, — но, наверное, слишком привередлива. Например, не могу отделаться от мысли, что человеку, который смешно чихает, не хватает уважения к себе. А иначе как он мирится со столь непривлекательной чертой? Необходимы сосредоточенность и решимость, чтобы чихать элегантно, искренне. Словно пожимать руку. Помню разговор с одним тонким человеком, которого знаю уже много лет, доктором — его дружбой я дорожу. Когда мы говорили о Фурье и его теории двенадцати основных эмоций, он остановился на полуфразе, словно его внезапно охватило волнение. С пронзительным звуком он сказал: «Пчх!», затем еще раз и закрыл глаза. «Что вы сказали?» — переспросила я, вглядываясь в его веснушчатое лицо. И все поняла, когда увидела, как он полез в карман за носовым платком. Но после этого трудно было продолжать беседу об Идеальной Гармонии и Вычислении Привлекательности!
— Мне кажется… — начала она торжественно и вдруг замолчала.
Как все нелепо!
— Продолжай, — сказал Богдан.
Да, нелепо — то, что она чувствовала. Или нет. Как ужасно навязывать свое несчастье, если его можно так назвать, Богдану, который понимал все, что она говорила, буквально! Почему ее постоянно подмывало сказать что-нибудь такое, отчего он хмурил брови и сжимал челюсти?
— Я думаю о том, как ты добр ко мне, — сказала она и прижалась лицом к его шее. Только его тело могло даровать ей утешение и прощение.
Она помрачнела:
— Да, я терпеть не могу жаловаться, но…
— Но? — подхватил Рышард.
— Я люблю рисоваться. — Она шлепнула ладонью по лбу, простонала: «Ох-ох-ох!» — и лукаво усмехнулась.
Казалось, молодой человек был потрясен. (Да, она больна. Об этом говорят все ее друзья.)
— Я рисуюсь? — спросила она, сверкнув глазами. — Скажите мне, мой верный кавалер.
Рышард не отвечал.
— И если да, — безжалостно продолжала она, — то почему?
Он покачал головой.
— Не волнуйся. Ты же хотел сказать: «Потому что вы — актриса».
— О да, великая актриса, — ответил он.
— Спасибо.
— Я сказал глупость. Простите меня.
— Нет, — сказала она. — Возможно, я и не рисуюсь. Даже если это происходит само по себе.
— Поверьте мне, я пытаюсь совладать со своими чувствами!
— Совладать со своими чувствами? — воскликнул критик, причем весьма дружелюбный. — Но ради чего, сударыня? Ведь именно избыток ваших чувств доставляет наслаждение публике!
— Мне всегда приходилось отождествлять себя с каждой из трагических героинь, которых я играла. Я страдаю вместе с ними, проливаю настоящие слезы, остановить которые часто не могу даже после того, как опустится занавес, и вынуждена неподвижно лежать в гримерной, пока не вернутся силы. За всю карьеру мне никогда не удавалось сыграть, не испытав всех мук моего персонажа. — Она поморщилась. — Я считаю это слабостью.
— О нет!
— Что бы сказала публика, если бы я решила перейти на комические роли? Ведь комедию, — рассмеялась она, — никто не считает моей сильной стороной.
— Какие комические роли? — осторожно спросил критик.
Если взять слишком высоко, некуда будет подниматься.
— Я помню, — рассказывала она по секрету Рышарду, — как однажды потеряла самообладание, и в результате произошла катастрофа, хоть мне и не суждено было за нее расплачиваться. Давали мою любимую «Адриенну Лекуврер». Роль актрисы — самая завидная, а Лекуврер была величайшей актрисой своей эпохи. Итак, за мной пришел мальчик, я вышла из гримерной, встала за кулисами, и вот — пора на сцену. И хоть я играла эту роль уже не раз, я почувствовала, что начинаю волноваться. Такое со мной часто случается. Если бы просто заколотилось сердце и вспотели ладони, то не страшно. Наоборот, я считаю это признаком профессионализма. Если я не горю перед выступлением — скорее всего, сыграю плохо. Но в тот вечер я чувствовала себя немного хуже, чем обычно: не парализующий страх (его я тоже испытывала!), а страх, от которого теряешь голову. Я вышла на сцену, весь зал принялся хлопать и продолжал аплодировать несколько минут. В знак признательности я сделала глубокий сценический реверанс, едва коснувшись скрещенными руками правого колена и склонив голову, и, когда рукоплескания смолкли, распрямилась и сказала себе: «Ты еще увидишь, на что я способна». Эту роль создала Рашель, ее голос был сильнее и глубже моего, и люди до сих пор помнят, как она привозила эту пьесу в Варшаву много лет назад, но все считают, что моя Адриенна великолепна, и в тот вечер мне казалось, что я сыграю лучший свой спектакль. В этом зажатом состоянии я начала играть свою сцену — и слишком высоко взяла первые строки. Я пропала. Невозможно было понизить голос после того, как я уже начала. Адриенна за кулисами «Комеди-Франсез» учит новую роль, но не может сосредоточиться: ее сердце бешено стучит, потому что она мечтает о встрече с мужчиной, в которого недавно влюбилась. И когда она рассказывает своему наперснику-суфлеру, который влюблен в нее, но не смеет в этом признаться, о своей новой, тайной страсти, я ору — ору, как самая бездарная актриса. После того как я начала не с той ноты, вообразите, что произошло со мной, когда в артистическое фойе вошел принц, которого Адриенна еще толком не знала. Любой опытный актер скажет вам, что у меня не оставалось выбора — следовало продолжать в том же духе. Приходилось брать еще выше, когда чувство, которое я должна была выразить, становилось сильнее и патетичнее. Я вздыхала и терзалась с подлинным чувством. К пятому акту, после того как Адриенна поцеловала букет отравленных цветов, присланных ее соперницей в любви к принцу, я испытывала ужасные физические страдания, и руки, протянутые к исполнителю главной роли, когда я лежала на смертном одре, дрожали от неподдельного желания. Когда опустился занавес, он отнес меня, бесчувственную, в гримерную.