Кажется, я и в самом деле не понимал, что говорю.
— Тогда ладно, — продолжал он. — Рождается он бесформенный, весь в крови, как послед. А если я это опишу, оно станет историей. Ты, как требовательный редактор, как оценил бы такую историю?
Я молчал.
— Ну же, — настаивал он, — скажи хоть что-нибудь.
— Не знаю, — ответил я.
— Да брось! Чего тут не знать? — рассердился он. — Вот смотри: я приношу тебе сюжет: в Освенциме, среди добрых, всегда готовых помочь людей, рождается младенец. Капо кладут на землю свои палки и хлысты и растроганно поднимают над головами плачущее дитя. Ефрейтор СС вытирает выступившие на глазах слезы…
— Да… если ты так рассказываешь, то, конечно…
— Ну? — не отставал он. — Ну?
— В общем… кич, — сказал я. И торопливо добавил: — Но написать ведь можно и по-другому.
— Нельзя. Кич — это кич.
— Но ведь это произошло! — возмутился я.
В этом-то и беда, объяснял он. Произошло — и все равно неправда. Исключение. Казус. В механизм по переработке трупов попала песчинка. Кому интересна, сказал он, его жизнь, жизнь-исключение, жизнь, которой он обязан каким-то нетипичным, образцово-показательным лагерникам, жизнь, которая есть не что иное, как разовый, ни с какими закономерностями не совместимый несчастный случай на производстве? И как найти место этому несуществующему исключению, этой истории успеха по имени Б. во Всеобщей Истории Человечества?
Тогда, в самом начале нашего знакомства, я еще не очень понимал, о чем он говорит. Да, может, и сейчас еще не вполне понимаю. Но такие беседы, протекавшие в этом льдисто-сером городе, погрузившемся в тупую скуку и бездумную пассивность, мало-помалу стали меня завораживать, словно напоминая о виденном когда-то, давным-давно, сне, фантастическом и невозможном.
Тут возникает один вопрос. Как человек может быть персом? — спрашивал один французский философ. Как человек может быть литературным редактором? — спрашиваю я. Или, во всяком случае: как он становится литературным редактором? Скажем, художником, музыкантом, писателем человек, как правило, рождается; но не редактором же! Для этого, очевидно, необходим некоторый особый вид деградации, и, чтобы это понять, я должен начать издалека. Должен рассказать весь свой жизненный путь, то есть историю деградации моей семьи (семьи Кессельбахов, когда-то давным-давно переселившуюся сюда, в Венгрию, как считается, из Швейцарии), моего сословия, моей социальной среды, моего города, моей страны — в общем, всего мира. Как неисправимому редактору, в чьей памяти кишат беспризорные фразы и пассажи из мировой литературы, в голову мне моментально приходит одна книга, а вместе с ней — возможное начало повествования:
Как попала ко мне эта книга, которая, как постепенно станет ясно, оказала неизгладимое и вместе с тем такое разрушительное воздействие на мое, немного, вне всяких сомнений, смехотворное воображение? В семье моих родителей литература отсутствовала. Как и вообще любое искусство. Я вырос среди трезвых людей, душевной жизни которых придали облик — какой, собственно? — войны и различные диктаторские режимы. Наверное, точнее было бы сформулировать так: я вырос среди трезвых людей, чьи души, характер и индивидуальность ликвидированы были войнами и различными диктатурами. Как я уже упоминал, предки мои были родом из Швейцарии, но в XVI–XVII веках, без особых препятствий, даже несмотря на турецкое владычество и прочие перипетии, занимаясь скототорговлей, благодаря этому своему доходному делу сумели пустить корни в трансильванском…
Ну нет. Хватит. Достаточно нескольких вех. С фамилией Кессельбах расстался, еще в годы Первой мировой войны, мой дед. Поскольку бедняга как раз потерял на фронте своего старшего — любимого — сына и поскольку первую букву фамилии принято было, да и из практических соображений (каким бы невероятным это ни показалось, в то время люди еще носили белье с монограммами) целесообразно было сохранять, то дед выбрал фамилию Кешерю: очень уж горькой была его жизнь. Из Трансильвании в Будапешт, во время Второй мировой войны, перебрался мой отец: он опасался мести… (все равно, что я тут, вместо этих трех точек, напишу: румын, русских, коммунистов, евреев, нацистов, легитимистов или социалистов). В Будапеште нашу семью — как семью «трансильванских беженцев» — вселили в недавно разграбленную и опустошенную квартиру, где раньше жили евреи. Сразу после штурма Будапешта отец стал ломать голову, не бежать ли нам куда-нибудь еще дальше: теперь он опасался мести бывших владельцев квартиры. Владельцы однако так и не дали о себе знать, из чего можно было сделать вывод, что их, к счастью, истребили всех до единого. Отец придавал этой формулировке особое значение. Ребенком я сам слышал ее от него в таком, например, контексте.
— Никогда не закрывайте глаза на истину, — поучал он семью. — Не соблазняйтесь дешевыми фразами, которые вам будут навязывать. Хотя бы смелость свою мы должны сохранить: ее ведь нельзя национализировать. Смотрите в глаза очевидным фактам: мы с вами потому живем здесь, потому владеем этой квартирой, что прежних ее владельцев,
Я любил отца. У него было серое, красивое, измученное лицо и серые, добрые, усталые глаза. Иногда дома заходила речь о том, какой богатой и наполненной жизнь была прежде, когда-то, где-то; но когда я немного подрос и лучше узнал отца, он уже служил в качестве так называемого «референта по юридическим вопросам» на некоем так называемом «государственном предприятии». «Духовное прозябание» — так он, слегка кривя губы и делая небрежный жест рукой, характеризовал эту свою неприемлемую деятельность, которую тем не менее принимал, поскольку ежедневно ею занимался. Я избежал того, что якобы является неизбежным уделом всех сыновей: бунта против отца. Против кого и против чего было мне бунтовать? Мое бунтарство тут же увязло бы в несуществующем, давным-давно перемолотом сопротивлении отца.
Зачем я все это пишу? Сам не знаю: ведь из этого ничего не следует. В мире, в котором мне дано было жить, следствия не всегда вытекали из причин, а причины не всегда служили достаточно убедительными отправными точками для происходящих событий; так что логика, которая стремится докопаться до причин, анализируя следствия, в этом мире была мнимой логикой. Думаю, в мире, в котором мне дано было жить, вообще не было логики.
Факт тот, что когда мне было лет девятнадцать-двадцать — на дворе было начало 60-х годов, — в руки мне попала одна книга. Кажется, выше я уже поминал ее; ни названия, ни автора приводить не стану, ибо имена и налипшие на них ассоциации для разных людей и в разные времена означают разное. О существовании этой книги я тогда знал только из других книг: так астроном делает заключение о существовании некоего небесного тела, исходя из особенностей движения других планет. Но книгу в то время, время непроясненных причин, достать, по какой-то непроясненной причине, было невозможно. В те годы я уныло отсиживал курс за курсом в университете, денег у меня было мало, а те, что были, я самозабвенно тратил на одно увлечение: заводил знакомства с букинистами и, экономя на обедах, приобретал старые издания. Добыв какой-нибудь увесистый том, я за три дня прочитывал его от корки до корки, сидя на скамейке в ближнем сквере: весна была в разгаре, а в комнатушке моей постоянно царил тоскливый полумрак. До сих пор помню, какой бурный прилив фантазии я испытал, прочитав, например, в этой книге о том, что 9-я симфония была запрещена к исполнению. Я ощущал себя причастным к некой немногочисленной касте особо привилегированных счастливчиков, которым доверены самые важные тайны; меня словно разбудили внезапно, чтобы в ослепительном свете судного часа открыть мне правду о безнадежном состоянии мира.
И все же я бы не стал утверждать, что именно эта книга сыграла роковую роль в моей жизни, предопределив мой нынешний род занятий. Я прочел ее, и затем она, как и другие книги, постепенно уснула, угасла в сознании, погребенная под вязкими, рыхлыми слоями всего того, что я в то время читал. О, сколько книг спит во мне, книг плохих и хороших, книг, написанных в самых разных жанрах! Сколько в моей памяти фраз, слов, абзацев, стихотворных строк, которые неожиданно, словно беспокойные квартиранты, вылезают вдруг откуда-то и слоняются в одиночестве, а иной раз поднимают у меня в голове шум и гам, и я не могу их утихомирить никакими силами. Профессиональная болезнь. Как-то раз, редактируя всемирно известные воспоминания всемирно известного режиссера, я наткнулся в них на высказывание, которое показалось мне очень правдивым: дирижер жаловался, что после напряженных репетиций он страдает бессонницей, потому что не может справиться с оркестровой шумихой, не утихающей у него в голове.
Нет, нет, литературным сотрудником, а затем издательским редактором становятся главным образом по ошибке. Во всяком случае, западней, в которую ты попадаешь, служит литература. Или, скажем точнее, чтение. Чтение как наркотик, который приятно баюкает и расслабляет, размывая, смягчая жесткие контуры довлеющей над нами жизни. Началось это, кажется, в университете, в гуще университетской дружбы, шумных, глубоких и бессмысленных споров, затягивающихся до глубокой ночи. У одного из наших друзей вдруг появилось в печати стихотворение. Перед этим он дал его нам прочесть, и ты сказал что-то очень глубокомысленное об одной паре рифм. После этого стало как бы в порядке вещей спрашивать твое мнение о том о сем. И вот ты с важным видом шагаешь по коридору, под мышкой у тебя чьи-то рукописи. Тебе свойственно теперь некоторое брезгливое высокомерие, некоторое языковое чистоплюйство, которое прочие воспринимают как тонкий и безошибочный вкус. Про тебя говорят, что ты, скажем так, «разбираешься в литературе»; и в конце концов ты сам начинаешь в это верить. Ты становишься редактором университетской газеты. Постепенно ты обретаешь умение находить лазейки в лабиринте цензурных требований — и воспринимаешь это как своего рода азартную, увлекательную игру. Дурачок несчастный! Иной раз тебя даже, бывает, конфиденциально треплют по плечу за «смелость». Спустя еще какое-то время ты усваиваешь господствующий в издательствах веселый цинизм и находишь в нем своеобразное удовольствие. В те годы еще знали, что такое запах свежей типографской краски, и еще жив был один старик писатель, который приносил в издательство свои — публикуемые по милости государства — произведения, переписанными от руки.
О чем это я? Так, глядишь, в конце концов начну анекдоты рассказывать. Только сейчас я вижу, как трудно автору держать себя в руках, оставаясь в рамках ясной и четкой структуры, тонко и ненавязчиво развивая мотивы и соблюдая единство стиля; умение это, умение держать себя в руках, и отличает настоящих писателей от дилетантов вроде меня. Моя задача: проследить, как завладела мною та страсть — должен сказать, единственная в моей жизни настоящая страсть, — которая с течением времени превратилась во мне в одержимость и предметом которой, разумеется, была книга; в данном случае — отсутствующая книга, пропавший роман Б. Была? Ведь она и сегодня еще может где-нибудь обнаружиться, хотя в это я не верю. Но почему я думаю о ней как о не подлежащем сомнению факте? Почему я думаю, что Б. написал этот роман, думаю, несмотря на то что никто никогда не видел рукописи и все клянутся, что таковая не существует? Я один уверен, что он написал этот роман. Не мог он уйти из жизни, не написав его. Ибо он был писателем, настоящим писателем, настоящие же писатели имеют обыкновение завершать свою работу, не важно, будет это несколько тысяч страниц или несколько коротеньких строчек. Незаконченных произведений после себя большой писатель не оставляет, это я успел усвоить за годы своей профессиональной карьеры. Прочесть этот роман — для меня дело жизненно важное: ведь тогда я, по всей очевидности, узнаю, почему он умер. И возможно, узнаю: если он умер, то — скажем так — позволительно ли жить дальше мне?
Я раздумываю над тем, когда, в какой момент наша дружба стала превращаться в своего рода зависимость; разумеется, я говорю о своей зависимости: что касается Б., он был независим, как сосулька (и так же, как сосулька, хрупок и нестоек: сейчас, задним числом, я хорошо это вижу). А потом я впутался и в его историю, и теперь не могу отделить его историю от своей. Кажется, началось это с того давнишнего разговора, когда мы сидели с ним в дальнем углу полутемного эспрессо, вскоре после того, как меня выпустили из тюрьмы. Хотя и к тому, что я был вообще арестован, он не то чтобы не имел совсем ни малейшего отношения, — излишне и говорить, что тут я имею в виду сплошь вещи абстрактные, то есть исключительно духовное влияние, которое он оказывал на меня с первой минуты нашего знакомства. Если хорошо подумать, то должно было случиться и нечто другое: во мне незаметно проснулась и та, со студенческих лет спящая во мне книга. Редакторская работа никогда не удовлетворяла меня полностью, даже во времена серьезных успехов: скажем, когда ту или иную книгу, от которой я был в восторге или публикацию которой просто считал очень важной, мне удавалось, одному или с помощью временных союзников, протащить через заслоны всеобщей глупости или через цензуру. Наверное, вместе с книгой дремал во мне и какой-то другой человек (ну, или, может, некий комплементарный, дополняющий образ, но об этом лучше не буду), который с появлением Б. вдруг проснулся к жизни, словно Лоэнгрин, спящий в Эльзе. Но боюсь, если я буду продолжать в том же духе, то окажусь на очень зыбкой почве. Ладно, не важно. Суть в том, что в жизни моей не хватало того художника, ради которого ты, собственно, и ступаешь на редакторскую стезю. Не хватало проклятого поэта — ну вот, я все же это высказал, как ни ребячески это звучит.
Что делать: у каждого из нас есть так называемый идеал, даже если об этом и не принято говорить и даже если каждый из нас яростно отрицает его существование. И вот я увидел перед собой человека, который живет по своим собственным законам. Протекло какое-то время, и я поймал себя на том, что паразитирую на его словах. Что все время ощущаю потребность знать, о чем он думает, что делает, над чем работает. Что, это звучит очень глупо? А что делать: уж таковы мы, немного вторичные люди. Мы питаемся жизнью тех, кто сильнее нас, словно из этой их жизни какой-то кусок полагается и нам. Я в то время был в очень большой беде, и морально, и в других отношениях (чтобы быть кратким, скажу: жизнь моя, и без того лежавшая в руинах, теперь, казалось, подходит к последней границе), и в плачевном своем положении заведомо был готов воспринять любое влияние. Черные это были дни: зима пришла в город, зима пришла в мое сердце. Я самым серьезным образом подумывал о самоубийстве. Меня просто-напросто покинула способность наделять свою жизнь видимостью жизни осмысленной и разумной. Я все более убеждался, что, кроме радости, которую эта жизнь может еще мне доставить, в ней слишком уж много, непосильно много хлопот, проблем, неприятностей. Как раз тогда я узнал мнение Б. о самоубийстве: это было ошеломляющее и ни с чем не сравнимое суждение; и — прямая противоположность тому, что Б. в конце концов все-таки совершил.
Но я чувствую, что утрачиваю последовательность. Наверное, мне стоит придерживаться какой-то хронологии; рассказать, например, как я познакомился с Б. Только вот беда: я уже не помню этого. В издательстве Б. знали все. Я был тогда сотрудником отдела художественной литературы, и с Б., который приходил к редакторам, занимавшимся зарубежной литературой — он переводил с французского, немецкого и английского, переводил одинаково блестяще, — я никак не пересекался. Но не замечать его я не мог: Б. был весел и шумен, охотно развлекал людей и обладал удивительным остроумием, — во всяком случае, такую маску он надевал на себя по утрам. Тогда я еще не мог знать этого; но, как бы там ни было, он вызывал у меня некоторую брезгливость. Однажды мы все же разговорились: случилось это в буфете, в этом социалистическом приюте вчерашних лепешек, подозрительных бутербродов и водянистого кофе, в буфете, куда, в поисках минутного утешения и убежища, время от времени обязательно приходит каждый. Дело в том, что издательство наше делает свой ежемесячный популярный журнал, и я был одним из его редакторов. Вследствие этого я все время ощущал недостаток материалов. Вот почему, сидя в компании вчерашних лепешек и синтетического апельсинового сока, я спросил Б.: он только переводит или пишет что-то и сам? А если да, то нет ли у него чего-нибудь для нашего журнала? Вот в тот момент я и увидел его настоящее лицо. Взгляд у него был очень неприятен. «Ты кто такой?» — спросил он. Я ответил, что работаю здесь и что мы вроде бы знакомы. «Я не в том смысле», — сказал он. И некоторое время смотрел на меня строгим оценивающим взглядом. «Любишь крутые вещи?» — немного погодя спросил он. «Зависит от качества», — ответил я, решив, что он просто набивает себе цену. Разговор получался довольно дурацкий.
Спустя пару недель он положил мне на стол рукопись, в которую я, после того как он вышел из комнаты, лишь бегло заглянул. Что отрицать, уже на первый взгляд материал показался мне интересным. Так что я, заглянув, тут же и прочитал его от первой строки до последней. В рассказе, который позже считался — правда, считался лишь в очень узком кругу — главным произведением Б., он впервые сформулировал центральную мысль своего понимания мира: мысль эта заключается в том, что Зло — основной принцип жизни. Сам рассказ, однако, представлял собой историю одного высокоморального поступка, то есть доказывает, что
— Циничная штука, — сказал мой начальник, директор издательства, которому рукопись Б. я представил как «самую важную вещь». «Самую важную вещь из всего, что попадало мне в руки за последние годы». У этого человека, циничней которого я в жизни не встречал — ведь сколько цинизма нужно уже для того, чтобы быть директором государственного издательства, особенно если принять во внимание само это государство! — словом, выражение «циничная штука» у директора было самым весомым аргументом в арсенале средств для отказа. В конце концов рассказ таки увидел свет, но не в нашем журнале, а в одном незначительном — точнее, вытесненном государством в число незначительных, — выходившем два раза в год, да и то ограниченным тиражом, альманахе; я сам отнес его туда. «Стоит ли игра свеч?» — поморщился Б. «Стоит», — ответил я. И почувствовал: что-то со мной происходит, что-то во мне начинает гореть, словно все эти перипетии, да и сам рассказ, внезапно привели в действие некое, возможно, давно уже скрытое во мне и лишь ожидающее момента взрывное устройство.
При всем том не могу сказать, что я встал на путь открытого бунта: к бунтарям я никогда не принадлежал; во мне всего лишь копилось и начинало бурлить отвращение. Правда, отвращение это обуславливало все прочее. Кто не жил в мире причин, не поддающихся выяснению, кто никогда не просыпался по утрам со вкусом отвращения во рту, кто никогда не чувствовал, как расходится по его организму, завладевает им отрава всеохватывающей беспомощности, — тот не поймет, о чем я говорю. Я просто двинулся по некоему пути… даже нет, не так: просто меня понесло вперед что-то, чего, словно попавший на стрелке не на тот путь поезд, я уже не мог задержать и остановить. Вспоминаю один знойный летний день, который мне предстояло провести, переваривая очередную рукопись. Речь шла о так называемом романе; фамилия автора значилась где-то на втором или третьем месте номенклатурного списка, то есть все еще котировалась весьма высоко. В таких случаях рукопись проходит лишь чисто формальное обсуждение, и редактор, которому она вручается на отзыв, уже — скажем так — знает, что скажет. Читать в таких случаях приходится быстро: книгу, как правило, издают вне очереди. Что-то я наверняка думал тогда и о литературе, и о редакторской чести, и о своей семье — к тому времени у меня была семья: жена и сынишка, — но не в этом суть: я вдруг ощутил, как толчком рванулась по жилам кровь, и понял, что поезд, несущий меня неведомо куда, набирает скорость. В рецензии я написал, что язык в романе никуда не годится, композиция банальна, сюжет жалок и сер, — роман я к изданию не рекомендую. Рукопись пришлось снова пустить по кругу, пока два других редактора не положили на стол требуемые рецензии; автор тем временем нажаловался на издательство за затягивание сроков, всполошил своих покровителей «наверху», я же попал в другую категорию человечества, в число тех, кому доверять нельзя.
Нет смысла детально разбирать степени моего, скажем так, хождения по мукам — пускай нынче это занятие и выродилось в излюбленное (и неплохо окупающееся) развлечение интеллигенции. Не стоит забывать, что я взялся изложить историю Б. (пускай, может быть, для того только, чтобы рядом с ней в выгодном свете предстала и моя собственная история). Положение мое вообще-то (во всяком случае, применительно к данным условиям) не являлось ни исключительным, ни каким-то уж особо опасным. В конце концов меня арестовали, обвинив в антигосударственной пропаганде, издании и распространении нелегальных журналов, однако затем почему-то отказались от мысли заводить на меня официальное дело — и, продержав десять дней в камере предварительного заключения, отпустили. Позже я узнал, что за этим стояли какие-то переговоры о крупном государственном займе, и одним из пунктов его гарантии на международном уровне было обязательство освободить политических заключенных.
Я — политический заключенный! Смеяться некому… «Если ты революционер, незачем было заводить семью!» — ворчала жена. Чистое недоразумение, будто в дешевом фарсе. Мог ли я объяснить ей, что я сделал то, что сделал, в сущности, из чистой ерунды: брезгливость, скука, ну и чуть-чуть порядочности. Мог ли взять и перечеркнуть таким образом свой героический порыв, не оставив ничего, чем его можно было бы оправдать? Мог ли признаться, что мною не руководили ни убеждения, ни надежды: я всего лишь хотел, скажем так, нарушить ход производственного процесса, чтобы получить хоть какое-то доказательство своего существования? На самом деле моя революционная акция была не более чем невинной проказой, своего рода
Когда я говорю, что положение было дурацким, этим я еще не касаюсь действительного его убожества. За умеренные грехи мне пришлось заплатить совершенно непомерную цену. Жена от меня ушла, я потерял сына, должность, квартиру. Все это я тогда сформулировал так: жизнь рухнула; тем не менее я хорошо помню свое — самого меня удивившее — равнодушие, с которым я слушал упреки (в общем вполне правомерные) жены; за равнодушием этим стояли не только перенесенные мною десять тюремных дней. Пусть это звучит очень странно, но я скажу: в разгар всеобъемлющего краха я чувствовал скорее странное облегчение. Из состояния брака я сразу шагнул в состояние истины, и меня охватило какое-то приятное нетерпение — словно в преддверии приключения, в преддверии новых, неизведанных впечатлений. Если я правильно понял, жена возненавидела меня главным образом после обыска, который у нас устроили; возненавидела в общем-то, грех спорить, по вполне понятным мотивам. Как можно было понять по ее словам, в квартире у нас орудовали трое: они перерыли все ящики, все шкафы, даже сдвинули с места мебель. Жена, бедная, понятия не имела, что они ищут. Один из тех, кто проводил обыск, сильно толкнул ее, второй «случайно» стиснул ей грудь, оставив синяки; наш двухлетний малыш ревел во всю глотку. Пока я слушал жену — я хорошо это помню, — я смотрел на ее верхнюю, чуть коротковатую, плавно изогнутую губку, в которую я в свое время влюбился, и думал о том, какая же все-таки бессмысленная это вещь, любовь, и о том, что на подобных бессмысленных вещах строится вся хрупкая жизнь человека. В один прекрасный день ты просыпаешься в чужой спальне рядом с чужим тебе человеком, думал я, и никогда больше не обретешь самого себя; каприз случая, похоти и мгновения определяет всю твою нелепую жизнь, думал я.
Кстати, сын наш с тех пор вырос; амбициозная мать постаралась направить его шаги к компьютерному будущему; во время наших, все более редких, встреч я с грустью отмечаю, что мне почти не о чем говорить с этим молодым человеком, специалистом по компьютерам, перед которым, возможно, открывается в жизни блестящая перспектива; да и сын, если я правильно вижу, с известной сдержанностью воспринимает отца, живущего жизнью ставших ненужными интеллигентов, отца, который работает литературным редактором в городе, где постепенно и литература-то будет не нужна, а уж редакторы…
Уверен, случилось это вовсе не намеренно, но в последовавшие короткие и темные дни, куда я рухнул, словно, выйдя из дверей нашего дома, упал в незасыпанный строительный котлован, — я вдруг осознал, что меня выпустили из тюрьмы в день Рождества. Мне было очень не по себе. Я не в силах был ничего предпринять. Ходил куда-то, встречался с кем-то; точнее сказать ничего не могу. Кто-то сказал мне, что на Новый год у кого-то дома будет «большой банзай». И что кто-то там хочет поговорить со мной. Кто-то хочет помочь мне получить прежнюю должность. Адрес я узнал от Кюрти, который был знаком с Феньвеши, который был на короткой ноге с Халасом, который знал самого легендарного Борнфельда, у которого иногда появлялись статьи в «Нью-Йорк тайме», в «Монд», во «Франкфуртер альгемайне». Борнфельд вообще-то сейчас в Штатах, сказал кто-то. На подобные вечеринки меня никогда до сих пор не звали; думаю, своему аресту я обязан тем, что в этих, в высшей степени высокомерных, кругах меня хоть как-то заметили.
В новогоднюю ночь город был окутан туманом, отчего казался вымершим и многолюдным одновременно: из белесого сумрака вдруг всплывали лица и фигуры, возникая внезапно и неотвратимо, как рок. Слева и справа мелькали, огибая меня, ухмыляющиеся, бессмысленные лица, полускрытые дрянными шляпами или шапками; мчащиеся вдоль тротуаров авто брызгали на людей грязной жижей из черных, ледяных луж. Над ухом у меня то и дело раздавался рев, вырывающийся из огромных бумажных труб, украшенных бахромой; пронзительные звуки эти, словно зловещий призрак Судного дня, будили дурные предчувствия; на тротуаре, в двух-трех шагах от меня, взрывались петарды. Я должен был отыскать адрес в центре города — и шел, словно на явочную квартиру, где интеллигенты, такие же, как я, будут отмечать новый поворот польских событий, новую самиздатовскую книгу, а заодно и наступающий Новый год.
Несомненно, в ту новогоднюю ночь в центре всеобщего внимания каким-то образом оказался Б., хотя сам он этого, судя по всему, не хотел совершенно. Или, в этом случае, все же хотел? Как он туда вообще попал? Что он потерял там, среди отчаявшихся идеалистов, на все готовых позитивистов и вечно терпящих поражение реформаторов? Как попал в эту компанию он, кто сторонился любого действия, презрительно посмеивался над надеждами, кто не верил, не отрицал, ничего не хотел изменять и ничего не хотел одобрять? Для меня это так и осталось тайной. В квартире, где я, собственно говоря, за всю новогоднюю ночь не сумел разобраться, царил полумрак. Анфилада огромных комнат, размер которых, из-за толпящихся в них людей, трудно было определить; высокие потолки, грязноватые, изъеденные табачным дымом стены, скудная обстановка; везде люди, они едят, пьют, сидят на полу, сидят на кушетке, сидят (или лежат) на всем, что только можно представить. Нигде ни следа хозяина или хозяйки, или кого-то, кто обеспечивает гостей едой и питьем; вечеринка, по всей видимости, организована в складчину: каждый что-то с собой принес, кто-то открыл пакеты и свертки, разместил на столах обильную выпивку и скудную закуску; когда раздавался звонок, кто-нибудь открывал дверь. Владелец квартиры до конца так и остался никому не ведомой личностью: табличка с его именем и фамилией была укреплена на входной двери, но сам он, пожалуй, вообще не существовал. Помню одну, почти совершенно лишенную мебели комнату, пол которой от стены до стены покрывал бросающийся в глаза шелковистый, зеленовато-синий ковер, который, казалось, колышется, словно поверхность воды. Хорошо помню, конечно, еще и то, что много пил в ту ночь (на это у меня были все основания), а потому с трудом воспринимал правила какой-то странной игры, в которой участвовала небольшая компания, сидевшая за столом (среди них — Кюрти и Б.); игра становилась все громче и яростнее.
Много позже, уже после смерти Б., мне удалось выяснить, что это была за игра. Произошло это в то самое утро, все в той же редакторской комнате издательства.
— Ты видел лагерный покер, — просветил меня Облат. — Очень простая игра, с очень простыми правилами. Участники садятся вокруг стола, и каждый сообщает,
— Ну, об этом можно спорить, — оживился Кюрти. — Сегодня я не мог бы так уж точно определить стоимость.
Шара:
— Циничная игра.
— Почему же — циничная? — вскипел Кюрти. — Денег у нас не было, играть мы могли только на ценности, которыми нас жизнь одарила.
— Я верно помню, что Б. из игры вышел? — спросил я.
— Верно, — ухмыльнулся Облат. — Он не хотел жульничать. Должно быть, знал, что выигрыш заведомо у него в кармане.
— Освенцим, — кивнул Кюрти. — Нечем крыть.
Еще я помню спор, разгоревшийся вокруг одной модной в то время книги, а точнее — фразы из этой книги: «Освенциму нет объяснения». И помню, как в сумятице голосов, словно солирующий инструмент в оркестре, прорезался вдруг голос Б.; голос этот, нервный и торопливый, иногда прерывающийся от волнения, долго доминировал в хоре. Жаль, что я тогда уже был совсем пьяным!
Некоторые его фразы, особо яркие и меткие, все равно доходили до моего сознания; но, поскольку они были вырваны из контекста, я все их забыл! И еще я, конечно, не мог не запомнить лицо одной молодой женщины, особенно ее глаза, ее взгляд, устремленный на Б. с таким упорством, будто воду хотел из него высечь, как Моисей из скалы. Я видел, как она прошла по широкому, голубовато-зеленому ковру, будто по морю, на цыпочках приблизилась к столу, за которым сидели спорящие, и молча села. Это была Юдит, которая потом стала женой Б.
Где-то ближе к рассвету со мной — скажем так — «поговорили». Человек тот был мне незнаком. Он сказал, чтобы после новогодних праздников я шел в издательство, будто ничего не случилось. Я последовал его совету. Не все, правда, было так уж гладко: какое-то время я прозябал, числясь в так называемых «внешних редакторах», занимался серией «Зарубежные классики» и еще чем-то в таком же роде. Там я никому не мог повредить; но потом меня оформили на прежнюю должность. В конце концов, судимости-то у меня не было. Тогда я снова встретился с Б., который принес мне — как редактору серии — перевод одного французского романа. Много труда на редактирование мне не пришлось тратить: перевод был таков, что совершенствовать в нем было нечего. Потом вдруг я поймал себя на том, что изливаю Б. душу: просто ума не приложу, что делать, после того, что со мной произошло. Совершенно непонятно, кому и чем я обязан, как мне себя теперь вести, и вообще я в каком-то смысле даже боюсь самого себя — после того как в тюрьме пережил такое, от чего до сих пор в себя не могу прийти.
Мы с Б. спустились в эспрессо напротив. К своему величайшему удивлению, я не просто без всяких стеснений рассказал ему все: мне было даже приятно, что я вот так, без стеснения, все ему рассказал. Дело в том, что на первом допросе со мной случилось то, чего я заведомо опасался. Меня привели в кабинет, где сидел хорошо одетый, солидный, располагающий к себе человек. Он задал мне несколько вопросов — и потом долго и укоризненно качал головой. Дескать, да, я совершил большую глупость, но катастрофы пока никакой нет. Более того, при определенных условиях меня вообще отпустят хоть в эту самую минуту. Повторяю, я знал, что за этим последует. Что отрицать, в каком-то смысле я немного нервничал, хотя в другом смысле был абсолютно спокоен. Как ни изощренно сформулировал он свое предложение — точных выражений я, хоть убей, не могу вспомнить, — я сразу понял, чего он хочет, и без колебаний, даже высокомерно сообщил, что стукачом никогда не буду. Некоторое время мы с ним спорили: стоит ли принимать это так уж близко к сердцу — такова была суть его аргументов, — ведь речь идет всего-навсего о беседах, на которые меня будут приглашать, ну, иногда нужно будет написать небольшой отчет и т. д. Он был так обходителен, что я со своим глупым упорством ощущал себя невежей и дураком. Случайностью ли было то, что в разгар нашего разговора в кабинет без стука вошел еще один следователь? Он не просто не был столь же вежлив, как первый: он меня даже словно бы не заметил. Они о чем-то говорили между собой вполголоса, говорили довольно долго, а я, стоя там, чувствовал, как вся моя смелость мало-помалу куда-то уходит. Прибегнув к некоторому эвфемизму, скажу: никогда в жизни еще я не ощущал себя таким одиноким, таким покинутым. Время от времени они, то один, то другой, бросали на меня косые взгляды, и я отчетливо помню, как, заметив на лице второго угрожающее выражение, подумал: не иначе как они договариваются избить меня или позвать каких-нибудь заплечных дел мастеров, чтобы те сделали это по их приказу. К счастью, до побоев дело не дошло, но эпизода этого было достаточно, чтобы самообладание мое основательно пошатнулось. И я со всей ужасающей ясностью вынужден был признаться себе: если меня станут бить или, что еще хуже, поставят перед альтернативой, быть побитому или подписать бумагу, то я, скорее всего, выберу второй вариант. Не то чтобы на все сто процентов, однако скорее да, чем нет, — так я тогда чувствовал. Более того, я был вполне уверен, что если — разумеется, уступая грубой силе — подпишу бумагу, то сумею объяснить себе это точно так же, как и другой, конечно же, более желательный вариант: если не подпишу; и неопределенность эта… как бы поточнее сказать?.. сильно меня угнетала. В своей одиночной камере я терзался вопросами о сути и последствиях философского кризиса: в метафизические силы я, должен сказать, не очень-то верю, этические же категории вдруг стали мне представляться очень и очень зыбкими. Мне пришлось осознать тот голый факт, что человек и в физическом, и в этическом смысле — существо весьма уязвимое, а с этим не так-то легко мириться в обществе, идеи и практику которого определяет только и исключительно его, этого общества, полицейское миросозерцание, и из него, этого общества, как и из мировоззренческого тупика, в котором оно находится, никакого выхода нет, и в нем, этом обществе, нет и не может быть никаких исчерпывающих объяснений возникающим альтернативам, причем альтернативы эти ставлю перед собой не я сам, а они навязываются извне, так что мне, собственно говоря, никакого дела нет до того, что делаю я или что делают со мной.
Не знаю, зачем я все это ему рассказывал: ведь я не ждал от него ни совета, ни помощи, и он это прекрасно знал. Он слушал меня, опустив голову, положив локоть на спинку соседнего стула; кисть руки его свободно свисала со спинки. Изредка он кивал. Лицо у него было грустным, словно ситуация, в которой я оказался, была ему хорошо известна и он уже давным-давно сделал из нее выводы.
— Нельзя попадать в подобное положение, нельзя пытаться узнать, кто ты есть, — сказал он наконец.
Наверное, я никогда не смогу забыть этот наш разговор. Мы живем в эпоху всеобщей катастрофы, говорил он, каждый человек носит катастрофу в себе, поэтому, чтобы себя сохранить, требуется особое искусство, искусство жизни. У человека, носителя катастрофы, нет судьбы, нет свойств, нет характера. Ужасная общественная среда — государство, диктатура, называй как хочешь — словно смерч, затягивает тебя, пока ты не устанешь сопротивляться, и тут, подобно гейзеру, в тебе вскипает и завладевает тобой хаос, и хаос с того момента становится тебе родным домом. И для тебя больше нет возврата в центр устойчивости, называемый «Я», в прочную и неопровержимую надежность субстанции «Я». И с этого момента ты — существо, в самом подлинном значении этого слова,
Не знаю, как я сумел почерпнуть столько утешения для себя в этих отвлеченных, безличных суждениях, за которыми не очень-то и успевал следовать. Но именно абстрактность его мыслей каким-то образом успокаивала меня; успокаивало, может быть, то, что мы копались не в моем частном случае, не мой личный душевный мир анализировали. Именно это обстоятельство помогло мне подняться над своими, невыносимо скучными, житейскими проблемами, для которых решения не существует и которые все равно как-то всегда разрешаются, как разрешатся и на сей раз. И при этом все то, что произошло со мной, вдруг явилось мне как проблема теоретическая, что отчасти было фактором для мысленного процесса плодотворным, отчасти же немного освободило меня от самого себя, а в этом я тогда ох как нуждался. Об этом я даже сказал Б. И еще сказал, что разговор наш в новом свете представил мне мои, вообще-то вполне серьезные, размышления о самоубийстве: можно сказать, сказал я, мне вдруг показалось излишним обременять такими вещами и себя самого, и общество. Он засмеялся. Смеяться он умел громко и заразительно. Мне очень сейчас не хватает его смеха.
Похоже, было время, когда он подумывал, не переписать ли ему свою последнюю пьесу свободным стихом, в духе Петера Вайса или даже скорее Томаса Бернхарда (последнего он переводил много и с большим знанием дела). В рукописях, среди заметок и заготовок, я обнаружил несколько таких набросков. Есть тут и несколько сцен, которые по каким-то причинам не вошли в окончательный текст. В одной из таких сцен фигурируют два персонажа: Кешерю и Б.; место действия: «столик в дальнем углу эспрессо».
Не знаю, как писать дальше.
Похороны Б. состоялись угрюмым, темным осенним днем.
Нет.
Я должен вернуться к исходной — скажем так — ситуации: мы вчетвером сидим в издательстве, Шара, Кюрти, Облат и я. Я — нарочито громко — сказал Шаре, что мне удалось найти словарь, который она просила у меня на прошлой неделе; она сразу сообразила, что я хочу о чем-то поговорить с ней: ведь никакого словаря она у меня не просила, — и вскочила со стула. Пока мы, отойдя в сторонку, к книжному шкафу, копались в книгах, я тихонько спросил Шару, что это с Кюрти стряслось, почему он такой раздраженный. Узнал что-нибудь? Или, может, она ему призналась во всем? Нет, ответила Шара, ни о чем таком они с Кюрти не говорили. Они вообще давно уже не говорят ни о чем. Но она вовсе не намерена скрывать свою скорбь. Если Кюрти еще не совсем слеп, слеп ко всему и ко всем, он должен был что-то почувствовать. Правда, она не думает, что это причинит ему боль. Не думает, что она вообще способна причинить Кюрти боль. Он просто обижен, и эта обида очень удачно встраивается в ту всеобъемлющую систему обид и разочарований, которую Кюрти сформировал для себя, сказала Шара; еще она сказала, что Кюрти это скорее доставляет удовольствие, чем боль, — по крайней мере, она, Шара, в этом убеждена. И весь мир, и жена оставили его с носом — что ж, тогда он снимает с себя всякую ответственность и за то, и за другое. Он — словно ребенок, словно подросток, сказала Шара. Но когда она сравнила его с подростком, я заметил, что лицо у нее ничуть не смягчилось, на нем даже тени снисхождения не мелькнуло.
Я все еще не знаю, как продолжать. Есть несколько фактов, в которые даже сейчас, задним числом, мне трудно поверить; и есть несколько фактов, о которых мне даже сейчас, даже задним числом нелегко говорить.
Однажды у меня зазвонил телефон. Было часов девять утра. (Это звучит слишком драматично, но такова правда.) Я еще спал. Как раз в те времена я приучил себя спать подольше, ибо стал понимать, что сон — единственная осмысленная деятельность, которой я нынче могу убить время. Я снял трубку. Прошло несколько минут, пока я сообразил, что звонит Шара: я едва узнал ее голос — таким он был чужим, глухим, измученным. И когда это дошло до меня, сразу спросил, не случилось ли что. «Очень даже случилось», — сказала Шара. «Через четверть часа буду», — сказал я. «Где будешь?» — спросила она. «Как где? У вас», — отвечаю я, решив, что случилось что-то с ее мужем, Кюрти. «Приезжай к Б.!» — сказала Шара. У меня отнялся язык. «К Б.? Ты там?» — спрашиваю я. «Да», — отвечает она. «Ты могла бы дать ему трубку?» — «Нет», — говорит она. «Почему?» — «Он умер», — отвечает она. Честное слово, разговор наш напоминал какой-нибудь диалог из пьесы Ионеско: столько в нем было черного юмора.
Я ничего не мог понять. А Шара тем временем давала мне по телефону тысячи указаний, давала хотя и плача, но все более доверительным тоном: видимо, для нее решение позвонить мне было очень непростым, и теперь, когда она все же позвонила, у нее стало немного легче на сердце. Я же слушал ее все с большим недоумением, не в силах уразуметь, как она оказалась в квартире Б.; кроме того, мне было как-то странно, что она говорит со мной так доверительно: ведь до этого дня я знал ее лишь как жену друга, то есть совсем не знал, и это меня вполне устраивало. Когда я наконец понял, что она была любовницей Б., последней его любовью (или, скорее, наоборот: он был ее последней любовью), для меня это стало как гром средь ясного неба. Шара на первый взгляд была женщиной весьма заурядной, и, пожалуй, не встреться она с Б., она и сама себя до конца жизни считала бы заурядной и серой. Радость, которую приносила им эта поздняя связь, была, как я сужу по тому, что услышал от Шары, неоднозначной, часто мучительной, односторонней и до боли, до отчаяния бесперспективной.
Много позже, когда отношения наши с Шарой стали более близкими, даже, в результате того, что я от нее ничего, кроме дружеского доверия, не требовал, почти по-родственному интимными, мы часто сидели с ней где-нибудь в эспрессо или гуляли по городу — и говорили, говорили о Б., словно два овдовевших супруга. Прошло немало времени, когда я спросил Шару, как они вообще сошлись. История — по крайней мере, так она выглядела в изложении Шары — была проста, как сказка, и абсурдна, как наша жизнь. Как-то утром, придя за покупками на Центральный рынок, в гуще толпы она увидела Б. — и едва поверила своим глазам. Он стоял у прилавка, заваленного грудами зелени, картошки, редиса, свеклы, капусты. Стоял, заложив руки за спину, и терпеливо ждал своей очереди. Странное это было зрелище: даже так, со спины, он выглядел там какой-то белой вороной, чужаком, попавшим туда по недоразумению, рассказывала Шара. Она не видела Б. довольно давно. И почему-то решила над ним подшутить. Незаметно подойдя сзади, она вдруг сунула свою руку в открытую ладонь Б. И тут случилось нечто, чего она вообще не могла и предположить. Вместо того чтобы обернуться (Шара ждала этого), Б. ласково, словно тайный нежданный подарок, сжал в своей теплой ладони коснувшуюся его женскую руку. И от этого пожатия Шару бросило в жар — так ведь, кажется, принято выражаться в литературе.
Потом они поздоровались, уже нормальным образом, и обменялись несколькими фразами. «Что покупаете?» — спросила Шара. «Спаржу». — «И что с ней собираетесь делать?» — «Вымочу в соленой воде и, ам, ам, съем», — ответил Б. «А с маслом и сухарями не любите?» — «То есть как это не люблю? Только кто мне ее приготовит с маслом и сухарями?» Короче говоря, они купили сливочного масла, купили спаржи, купили панировочных сухарей, купили бутылку вина, потом притащили добычу в квартиру Б. Там все аккуратно распаковали — и через десять минут очутились в постели.
Так звучала эта история. Весьма характерно для Б. Или совсем не характерно для Б.? Не знаю. В последние месяцы — это были динамичные, полные смелых надежд месяцы политических изменений (потом надежды быстро прогоркли у нас во рту, превратившись в иллюзии), — я видел Б. редко. Собственно, я и в предшествующие несколько лет редко решался звонить ему. Этому было свое объяснение, на котором я позже, когда придет время, наверняка остановлюсь; без особого энтузиазма, но остановлюсь.
А пока я должен продолжить рассказ про то утро. Шара, как я уже говорил, измученным голосом давала мне какие-то странные распоряжения. Чтобы я взял такси, но вылез, не доехав до дома; чтобы не звонил в дверь подъезда; а войдя в дом, постарался, чтобы никто меня не увидел; ну и, самое главное, чтобы торопился, торопился, торопился.
И все равно прошел почти час, пока я пришел в себя, умылся, оделся, пока такси пробилось по заполненным машинами улицам через весь город. Жил Б. в одном из окраинных районов, в так называемом панельном доме, на самом деле — в бетонной коробке, где-то на границе Йожефвароша и Ференцвароша, «в кишечнике города», как он сам говорил. Поселился он здесь после развода, и многие (в то время — пусть, скажем прямо, это и выглядит несколько нелогичным — даже я) не могли простить этого его бывшей жене, Юдит.
То, что ожидало меня в доме, пропитанном вонью от гниющего в баках мусора, в квартире на девятом этаже, уже в этот утренний час невыносимо прокаленной солнцем, было настолько ошеломляющим и страшным, что я ничего другого, можно сказать, и не запомнил. Б. лежал в постели. Он был мертв. Мне вдруг пришло в голову, что я еще никогда не видел покойников. Когда я взглянул на его неподвижное, накрытое одеялом тело, на такое знакомое, но искаженное незнакомой гримасой лицо, все во мне содрогнулось, словно от электрического заряда, против которого человек совершенно беспомощен. Я вдруг обнаружил, что из горла у меня вырываются какие-то странные, прерывистые звуки — это было рыдание, — и, осознав, сам же весьма удивился этому. Я прижался лбом к прохладной двери, покрытой белой масляной краской; все та же посторонняя сила, похожая на электрический ток, продолжала грубо дергать меня за плечи.
Детали эти я и сегодня помню с мучительной, скрупулезной точностью. Помню еще, что выскочил в кухню и глотал теплую воду прямо из крана над мойкой. Потом взгляд мой упал на кухонный стол: на нем валялась продуктовая сумка, из которой выглядывал кончик французского хлебного багета и горлышко бутылки шампанского в золотой фольге — вестники иной, куда более понятной и дружелюбной реальности. Мне вдруг так сильно захотелось хлеба — наверное, потому, что я не завтракал, — что я едва не отломил кусок; удержало меня лишь присутствие Шары, которая, видимо, пришла за мной в кухню. Разговаривали мы шепотом, словно Б. всего лишь спал и мы опасались его разбудить. Шару едва можно было узнать: лицо у нее распухло от слез, стало красным и рыхлым, как губка. Она сказала, что пришла в половине девятого. Дверь она открыла сама, у нее есть ключ от квартиры. Сначала зашла на кухню, положила на стол продукты — и только потом заглянула в комнату.
— Он был уже мертв?
— Да.
— Ты проверила?
— Не говори чушь.
— А… письма он не оставил?
— Ты что, сам не видел?
Действительно, я и сам видел, только от потрясения тут же забыл. Записка лежала в комнате, на столе; точнее, это был целый лист формата А4; в середине листа было написано:
«НЕ СЕРДИТЕСЬ!
СПОКОЙНОЙ НОЧИ!»
Буквы были огромные, но почерк, вне всяких сомнений, был почерк Б. Шара считала, что Б. чем-то отравил себя.
— Только знать бы чем. На ночном столике даже стакана с водой не было.
— А… перед этим… ты ничего не замечала? Может, он что-то такое говорил?..
— Нет, ничего, — сказала Шара.
Правда, она два дня его не видела. Но вчера вечером он позвонил. Сказал, что целый день работал, устал, собирается ложиться, даже ужинать нет охоты, и попросил Шару принести что-нибудь на завтрак.
— Вот я и принесла. По утрам мы до сих пор никогда еще не встречались…
Некоторое время мы молчали, не могли говорить. Шара, не в силах справиться с душевной болью, раскачивалась взад-вперед, держась за меня, и я невольно прижал ее к себе. Никакой эротики в этом движении, разумеется, не было; и все-таки, помню, что-то во мне шевельнулось. Я был настолько низок (или просто: настолько мужчина? Или еще проще: настолько любопытен?), что чуть позже, еще не придя в себя от потрясения, в суете сборов, все же выбрал момент, чтобы бросить на Шару быстрый оценивающий взгляд, которым еще никогда на нее не смотрел. Момент, что говорить, был более чем неблагоприятный: Шара едва держалась на ногах. Но когда я ее обнимал, я чувствовал, что обнимаю
Этот кошмар ей никогда не забыть, шептала она. Разве это не жестокость? Ведь он это спланировал, он на нее взвалил ужас своей смерти, причем «так коварно, так унизительно!». Этим он навсегда оттолкнул ее от себя, что для нее даже больнее, чем сам факт его смерти, говорила Шара.
В самом деле, об этом я и не подумал. Взгляд мой снова упал на бутылку шампанского, и я представил себе то ожидание, то волнение, с каким Шара уходила сегодня из дома, от Кюрти, чтобы в эти утренние часы, в столь необычное время, устроить праздник любви. Минуту, когда она увидела Б. мертвым, я даже представить себе не смел. В самом деле, как он мог поступить так с женщиной, которая любила его? Конечно, Б. был жесток, но не с людьми! Во всяком случае, не с заранее продуманными намерениями и уж тем более не по продуманному во всех подробностях плану…
С другой стороны: а мог ли он поступить по-другому? Не сообщать же ему Шаре накануне, что он собирается покончить с собой! Он не хотел, чтобы труп его обнаружили чужие люди; и чтобы полиция первой проникла в квартиру. Ведь тогда Шара даже проститься бы с ним не могла. Что-то подсказывало мне: Б., вероятно, предвидел, что Шара именно ко мне обратится за помощью. И тут у меня появилась еще одна, уже почти гротескная мысль, которая, однако, была не столь уж несовместимой с образом, с личностью Б.: он ведь вполне мог предвидеть, что Шара принесет шампанское, и, может быть, даже хотел, чтобы мы с ней там, у его тела, выпили по бокалу за упокой его души. Все это я высказал Шаре. Она слушала меня, опустив голову, опершись ладонями о кухонный стол. В конце я добавил еще одну фразу, о которой тут же и пожалел: возможно, Б. хотел, чтобы Шара как можно скорее забыла его, и даже пошел на видимость жестокости, чтобы ей в этом помочь.
Если он в самом деле так думал, сразу ответила Шара, то он или не знал ее, или не любил. Что касается второго варианта, у нее никогда и не было каких-то особых иллюзий, добавила она.
Мне было так жалко Шару, что сердце сжималось. Жалко было и самого себя, жалко было и Б.; жалко было наши жизни, потерявшие смысл, не поддающиеся пересказу, жизни, которые валялись здесь, в этой квартире, как попало, словно застигнутые врасплох, ни в чем не повинные люди, расстрелянные из автоматов какими-то бездушными и безличными бандитами.
Мы молчали.
Но потом нам пришлось, уже торопливо и наспех, обсуждать дальнейшие действия. Все то, что надо было, так сказать, осуществить практически, причем немедленно. Шара тогда еще очень заботилась о том, чтобы Кюрти не узнал о ее связи с Б. Кюрти я должна пощадить — это она повторила несколько раз. Ключ, полученный ею от Б., она передала мне. Сначала мы было решили, что Шара уйдет сразу, а я подожду полчаса и потом позвоню в полицию. Однако, подумав, я отверг этот план: во мне, к счастью, оставалось достаточно здравого смысла, чтобы прежде всего позаботиться о судьбе рукописей. Хотя бы основную их часть я хотел унести еще до появления полиции: ведь когда сюда нагрянут официальные лица, они вполне могут конфисковать все, что найдут. Поэтому мы придумали такой план: я останусь в квартире и соберу, что можно, а потом, после обеда, вернусь с полученным от Шары ключом, стараясь, чтобы меня заметили соседи, войду в квартиру — и лишь после этого, так сказать, официально узнаю о смерти Б.
Шара, выглянув из двери и прислушавшись, нет ли кого на лестничной клетке, ушла. Я же, потный от волнения и нетерпения, обыскивал шкафы, ящики, полки, все мыслимые и немыслимые места — но нигде не находил роман, точнее, рукопись романа, который Б., по моим предположениям, должен был закончить перед смертью.
Пришлось удовлетвориться тем, что удалось найти. Конечно, это тоже был не пустяк, но в наследии просто-таки зияла пустота: все здесь требовало романа, завершения, апофеоза.
Итак, я в спешке собрал следующие материалы, которых хватит по крайней мере на три будущих тома: кроме того рассказа, что был напечатан в журнале, было еще два больших, каждый на целую повесть, рассказа, которые мне уже были знакомы: публиковать их Б., из-за фобии, испытываемой им перед издательским процессом, не собирался, хотя, на мой взгляд — впрочем, не стану выступать с пророчествами, — они, по крайней мере в значительной части, вполне могли считаться шедеврами. Еще я нашел довольно много — на не очень толстый том — всякой всячины. Ворох коротких заметок, или, если угодно, афоризмов: каждая фраза, словно выстрел в затылок, потирал я в свое время руки с той редакторской радостью, которая — приходится с сожалением констатировать — в последнее время начинает во мне угасать. Ну и комедия (трагедия?) под названием «Самоликвидация». Действие пьесы разыгрывается в 1990 году; Б., по всей вероятности, закончил ее незадолго до самоубийства. Роман же, которого, повторяю, я и следов не нашел, Б., скорее всего, написал до того, как приступил к работе над пьесой; впрочем, он, возможно, писал обе вещи параллельно. Вероятно, над романом он работал несколько лет; да и пьесу мог писать долго — или с перерывами? Во всяком случае, рукописные материалы: заметки, наброски — показывают, что, работая над романом, он испробовал и отбросил множество вариантов стилистических и формальных решений.
К счастью, портфель у меня был с собой. Этот потертый, облезлый редакторский портфель я тогда таскал с собой всегда и всюду, как врач всегда и всюду носит саквояж с медицинскими инструментами.
Прежде чем уйти, я еще раз перечитал прощальное письмо Б.: «Не сердитесь! Спокойной ночи!»
Самое краткое прощальное письмо в мировой литературе; в своем роде тоже шедевр, подумал я.
Не знаю почему, но только сейчас мне в голову пришла мысль: я ведь даже не взглянул на тело, точнее, на лицо моего покойного друга. Надо было взглянуть? Не знаю. Тогда я просто не подумал об этом.