— Избегал любого участия в чем бы то ни было, никогда ни во что не впутывался, не верил, не бунтовал и не разочаровывался.
Облат:
— Можно добавить еще, что едва жил обычной человеческой жизнью, что никогда никуда не ездил, что у него не было никаких амбиций. Пускай так. Но это еще не значит, что я не прав.
Кюрти:
— Он оставался невинным, как старая дева.
Облат:
— Я бы предпочел сказать: никто не прожил эти сорок лет более элегантно, чем он. Он не жил, а парил… парил, как… — Он замолкает.
Облат собирался сказать: парил, как белоснежный альбатрос над льдисто-серым океаном. Но сообразил, что сравнение это ничем не оправдано. Просто вчера вечером, перед тем как заснуть, он перечитывал „Моби Дика“.»
Скоро, сами того не желая, они возвращаются к вопросу о полиции. Облат не в курсе. Кого вызывали? Зачем вызывали? О каком ключе речь? Оказывается, о ключе от квартиры Б. Дело в том, что у Кешерю был ключ от квартиры Б. Смотри ты, удивляется Облат. Б., аристократ духа, раздавал ключи от своей квартиры? Да, говорит Кешерю. Он тоже был в первый момент удивлен необычным знаком доверия со стороны Б. Тот хотел, чтобы Кешерю занялся его рукописями, готовил их к печати. Он пригласил Кешерю к себе, показал, где что лежит. И предоставил полный карт-бланш: пусть копается, выбирает, делает с ними что хочет. Кешерю был тронут до глубины души. Он всегда об этом мечтал, считая, что Б. должен печататься как можно больше. Втайне Кешерю надеялся, что найдет где-нибудь в ящике стола целый роман. Сегодня, увы, истинные намерения Б. очевидны: он просто хотел заранее позаботиться о судьбе своего творческого наследия. Да, понятно, говорит Облат. Это ведь именно он, Кешерю, первым узнал о смерти Б. и позвонил в полицию, верно? Да, верно. А чего тогда они хотели от Шары? Кто их знает, говорит Кешерю. Когда он обнаружил тело Б., то, совершенно растерянный, позвонил Кюрти. Того дома не было. Тогда Кешерю попросил Шару прийти к Б.; вернее, в квартиру Б. Зачем? — удивляется Облат. Потому что он, Кешерю, был так потрясен, увидев Б. мертвым, что ему казалось, он не выдержит один, рядом с трупом, ни минуты. Так что соседи по дому «видели какую-то женщину»; поэтому Шара тоже была вызвана в полицию, но вскоре картина прояснилась… Пока идет этот разговор, Кюрти с шумом разворачивает газету и демонстративно погружается в чтение, словно ему никакого дела нет до происходящего. А от Кешерю-то они чего на самом деле хотели, не унимается Облат. «Ничего. Идиоты», — говорит Кешерю.
Инспектор. О несчастном случае вы заявили около четырех часов пополудни. Но вас видели в доме раньше, где-то в десять часов утра.
Кешерю (
Инспектор. Да, на месте происшествия. Но сейчас нам нужно закрывать дело. Я прошу вас помочь мне. Итак, вы провели в квартире двадцать — двадцать пять минут, а потом только позвонили в полицию.
Кешерю. Я ведь не знал, что он мертв. Ничего необычного я не заметил. Думал, он спит.
Инспектор. Как вы попали в квартиру?
Кешерю. У меня был ключ от входной двери. Я знаю, что вы сейчас спросите. (
Инспектор. Он вам говорил это?
Кешерю. Говорить не говорил, но…
Инспектор (
Кешерю (
Инспектор. Так и сказал?
Кешерю. Так и сказал.
Инспектор. М-м-да… Могли бы вы рассказать подробно, что делали в квартире — с того момента, как вошли… вот здесь? (
Кешерю. Что это?
Инспектор. План квартиры. Стандартная квартира обычного жилого дома. Справа — большая комната, здесь, слева, ванная и маленькая комната, напротив — кухня. Итак, вы входите в прихожую… вот тут.
Кешерю (
Инспектор. А дальше? Что вы делаете?
Кешерю. Допустим, собираюсь сказать: добрый день или что-нибудь в этом роде. Но вижу, что он спит…
Инспектор. Что он мертв?
Кешерю. Да, вы это знаете, сейчас, но я-то тогда не знал. Кровать стояла у стены, я видел только его затылок и одеяло.
Инспектор. А когда вошли в комнату…
Кешерю. Я не входил в комнату.
Инспектор. Куда же вы пошли?
Кешерю. В маленькую комнату. Там находится шкаф, где он держал свои папки.
Инспектор. И что вы там делали?
Кешерю. То, что он поручил мне делать, когда отдавал ключ. Стал разбирать рукописи.
Инспектор. Вы что-нибудь унесли с собой?
Кешерю (
Инспектор. Тогда где же рукописи?
Кешерю. Какие рукописи?
Инспектор. Которые вы не брали.
Кешерю. Вот и я спрашиваю: где они?
Инспектор. А про татуировку вы можете что-нибудь сказать?
Кешерю. Про что?
Инспектор. У покойного над коленом был необычный знак. Вы знали об этом?
Кешерю. Конечно… То есть… вы меня запутали совсем. Что вы сказали? Необычный… что?
Инспектор (
Кешерю (
Инспектор. Большая буква «Б» и четырехзначный номер.
Кешерю (
Инспектор. Я разговаривал с нашим паталогоанатомом. Это очень пожилой человек… (
Кешерю. Интересно. Даже очень. Только я понятия не имею, какие номера давали заключенным в Освенциме. И вообще я не еврей.
Инспектор (
Кешерю. Почему вас так беспокоит эта татуировка?
Инспектор. Она может вывести следствие… к определенным кругам… Например, нас очень интересует, где он взял морфий.
Кешерю (
Инспектор. А вы не знали? Мы обыскали квартиру. И под подушкой нашли ампулы. Обыкновенные больничные ампулы. И иглу для инъекций, вынутую из стерильной упаковки. Обычные наркоманы довольствуются использованной иглой. (
Кешерю. Понятия не имею.
Инспектор. Вы знаете его бывшую жену?
Кешерю. Конечно. Они лет пять как в разводе… А почему вы спрашиваете?
Инспектор. Да так. Просто я узнал, кем она работает… Она врач.
Кешерю (
Инспектор. Ничего. Но все же наводит на некоторые мысли. Разве нет?
Кешерю (с
Шара, глотая слезы, спрашивает у Кешерю, почему он, собственно, не сказал следователю правду, не признался, что знает о татуировке и о том, что она значит.
Кешерю отвечает, что тогда он должен был бы рассказать следователю всю историю Б.
— Ну да. А что в этом такого?
— Как-то с духом не мог собраться, — говорит Кешерю.
— Почему?
— Над этим я и сам давно уже ломаю голову, — сказал Кешерю.
Над этим я и сам давно уже ломаю голову. Обстоятельства могут объяснить многое. Но как бы я рассказал историю Б. полицейскому чиновнику? С помощью каких полицейских слов занес бы он в протокол историю Б., историю, которую в действительности рассказать невозможно? Я сидел в неуютной, душной казенной комнате, над головой у меня жестким светом горели голые лампочки, на меня устремлен был равнодушный, казенный взгляд; очки, тусклые волосы, тусклые глаза; когда я вошел, он подал мне руку, ладонь была влажной. На каком языке стал бы я рассказывать ему историю Б.? Каким тоном? Бесстрастным? Драматичным? Или, так сказать, протокольным?
Это был ужасный момент: именно тогда до меня дошло, что Б., пока жил, жил с этой историей. И еще, думаю, именно тогда я понял, что значило для него жить с этой историей. Там, в той казенной комнате, где, как я чувствовал, сконцентрировано все равнодушие мира, именно там я постиг, что у каждой истории есть конец, что история любого из нас пересказу не поддается и что он, Б., единственный, кто сделал из этого соответствующий вывод, сделал так, как делал всегда, то есть — бескомпромиссно и радикально.
Вот почему я обязан был заняться поисками его исчезнувшего романа. Ибо в нем, в том романе, по всей вероятности, должно было содержаться все, что мне нужно было узнать, что вообще можно узнать человеку.
Ведь только из наших историй мы можем узнать, что истории эти закончились, — иначе бы мы жили так, словно у нас все еще есть что продолжить (например, наши истории), то есть жили бы в заблуждении.
У Б., по крайней мере, была история; пусть история эта не поддается пересказу и пониманию.
Я и того лишен. Если бы я пожелал увидеть свою жизнь как историю (а кто бы не захотел знать свою историю, чтобы затем, успокоившись — или, может, как раз наоборот, потеряв покой, — назвать ее своей судьбой), то мне пришлось бы рассказывать историю Б.
Попробую коротко изложить хотя бы начало этой истории — то есть истории Б., — ее, скажем так, истоки, а значит, все то, что следует знать о татуировке и чего я не смог рассказать следователю (как не смог бы и никому другому), потому что у меня было такое чувство, что история эта пересказу не поддается.
Она и в самом деле не поддается пересказу.
Наверное, мне будет легче выполнить эту задачу, если я вернусь к исходной диспозиции, к тем дурацким вопросам и еще более дурацким ответам, с помощью которых мы, люди, с исчезновением Б. вдруг оставшиеся без собственной истории, пытались эту историю интерпретировать.
Итак, коротко: мы сидели в издательстве, в моей комнате, мы, четыре человека, которые как-никак имели отношение к Б. и его истории; четыре человека, которых — ну, за исключением разве что объективного доктора Облата, который, как и подобает истинному философу и профессору философии, создал себе собственную, нейтральную историю, историю, которую можно было продолжать и продолжать до скончания времен, — словом, люди, которых история Б. не только приняла в себя, но и, в большей или меньшей мере, сделала ни на что не пригодными.
Вообще-то я пригласил их сюда, в издательство, для того, чтобы заказать им небольшие статьи, нечто вроде коротеньких предисловий к сборнику, который будет содержать оставшиеся после смерти Б. произведения. Я надеялся положить перед ними готовый договор, а может, даже вручить чек на скромный аванс. Приглашая их, я, конечно, еще не знал того, что узнал на так называемом совещании так называемой редколлегии: что убогое наше издательство — предприятие убыточное, а потому насчет издания творческого наследия Б. лучше всего помалкивать.
Прошу прощения у самого себя, что должен писать такую несусветную чушь; только сейчас я вижу, как, наверное, трудно моим клиентам, так называемым (а то и настоящим) писателям справиться с голой материей, с предметной реальностью, со всем миром явлений, — чтобы затем добраться до брезжущей за ним сути (если, конечно, таковая вообще существует). Чаще всего мы исходим из предположения, что она, эта суть, все-таки существует: ведь нелегко смириться с тем, что жизнь наша лишена сути; хотя боюсь, именно такова реальная ситуация, или, как сказал бы д-р Облат, этот милый осел, именно таково
Итак, мы сидели в комнате и молчали: ведь не поддающаяся пересказу история Б. всем нам была прекрасно известна.
Если я правильно помню, первым наконец заговорил я:
— Нет, вы подумайте, какие тупицы: татуировку они заметили, а место и дату рождения не удосужились посмотреть.
Старина Кюрти, который в тот день — не без причин — пребывал не в самом радужном расположении духа, возразил: если я полагаю, что они в самом деле не посмотрели место и дату рождения, то это я — тупица; с другой стороны, полицейские, конечно, тоже тупицы, но тупицы, скажем так, в рамках своей полицейской тупости — если они не видят взаимосвязи между этими вещами, вернее, о такой взаимосвязи даже не думают.
В общем, перейдем наконец к делу. Б. родился в конце 1944 года в Освенциме, или, если быть совсем точным, в концентрационном лагере, во всем мире известном как Аушвиц, в одном из бараков Биркенау.
Я бы вовсе не удивился, заметил Облат, если бы оказалось, что в полиции никто даже не подозревает, что Аушвиц и Освенцим — два варианта названия одной и той же местности. С этим все мы не могли не согласиться, помня о невежестве, глупости, варварстве и злобе, губительное распространение которых в стране, при попустительстве властей, подобно какой-нибудь страшной эпидемии; но согласились мы, если сказать честно, как-то вяло, как бы между прочим, как люди, которые давно поставили крест на возможности исправления и вообще какого-либо изменения общественных нравов. Ведь будь состояние нравов не столь скверным, то и татуировка на ноге не оказалась бы такой уж большой загадкой: ведь тогда даже полицейским было бы известно, что нескольким младенцам, которые за всю историю Освенцима ухитрились родиться там, номер наносили на бедро, поскольку на руку его нанести было невозможно — из-за нехватки места: слишком мала рука у младенца.
Б., который об обстоятельствах своего рождения вспоминал — мягко говоря — неохотно, тем не менее когда я однажды загнал его в угол, рассказал, что четырехзначный номер с буквой «Б» он получил потому, что мать его в санитарном бараке попала каким-то образом в список политических заключенных-словаков; еще я узнал от него, что, насколько ему известно — так он рассказывал, — венграм в лагере накалывали на руку букву «А» и пяти- или шестизначный номер, что же касается венгерских евреев, то у них шансы получить номер на бедро — то есть родиться в лагере, да еще и выжить, — практически были равны нулю (так он выразился, слово в слово).
О том, как он сам остался в живых, я сумел вытянуть из него лишь очень скудные и обрывочные сведения. Вполне возможно, он и сам знал ненамного больше. Я, скажем, так и не понял, известно ли было ему, кто его родители; если и было известно, то говорить о них он никогда не говорил. О том, где и как он провел детство, я тоже почти ничего от него не услышал; совсем малышом он сбежал из сиротского приюта, вот и все. Даже фамилию его я узнал лишь относительно недавно, когда оформлял договоры на публикацию его переводов в нашем издательстве. «Терпеть не могу фамилию, которая досталась мне от предков, как не могу терпеть предков и всех тех, благодаря кому я живу», — сказал он однажды. Эти его слова я записал. Странно: почему мне пришло в голову записывать некоторые его высказывания? Или, может, не так уж странно…
Если сложить и систематизировать все, что я узнал о нем от него самого и от других, вырисовывается примерно такая история. В ходе сортировки прибывших с новым транспортом происходит следующее: или врач, занимавшийся отбором, не замечает, что женщина (мать Б.) на четвертом месяце беременности (что вполне можно себе представить), или беременность у нее вообще еще не видна (что тоже вполне можно представить); возможно также, что беременность в какой-то мере уже была заметна, но врач, который сортировал людей — в печь или на работы, — был настроен в тот день уж очень благожелательно (в конце концов, даже такое можно себе представить!). Настоящие трудности начались примерно месяц спустя: мать Б. с каждым днем теряет вес, и живот у нее заметен все сильнее. Наконец она решается на отчаянный шаг — хотя, по всей очевидности, знает, что этим подвергает риску свою жизнь: под каким-то предлогом (скажем, сославшись на считавшиеся в концлагере самой обычной болезнью
— Омерзительная история, — прокомментировал все это Б. — Но ее хоть не требуется все время таскать с собой, как бумажник или удостоверение личности. Ты можешь бросить ее где-нибудь, забыть в кафе, выронить на улице, как неудобный пакет, который тебе всучили чужие люди. Ведь обстоятельства так называемого нормального рождения тоже обставлены не слишком торжественно, если подумать. Тот, кто рождается, рождается не по своей воле.
Я был настолько глуп, что принялся его уговаривать: опиши это!
— Ты сам не понимаешь, что говоришь, — ответил он.