Все говорит мне: насыщайся и радуйся! Тем временем четвертый сотрапезник сел за наш стол: он молод, лыс, невысок и ест молча.
А двое других ведут оживленную беседу, один — немолодой испанец, элегантный и бодрый, он сойдет в Барселоне, второй — синьор с бритой головой, непонятно, аргентинец или итальянец.
Резкий и точный, улыбчивый и румяный испанец в белоснежной сорочке энергично толкует о том о сем, при случае хвастает мудрым испанским нейтралитетом, сравнивая его с постоянным итальянским вмешательством, источником невообразимых бед, среди которых порицаемая всеми девальвация лиры.
Бритый синьор одобряет, хоть и без энтузиазма.
Затем испанец говорит о своих путешествиях, об ожидающих его друзьях, рассыпается в похвалах Сан-Ремо — очаровательному городу, улыбке Италии, затем вспоминает другие поездки, друзей и массу прочего. Я нахожу его умным и симпатичным, умеющим радоваться этой жизни человеком и завидую его заметной обеспеченности, которая позволяет ему быть умнее меня.
Стюарды разносят последние блюда, затем фрукты, они молчаливы, проворны и сосредоточены на подаче яств и уборке посуды. За стеклом наполненная солнцем Лигурия. Усталый, я разглядываю картонку с выпуклыми золотыми литерами N. G. I. (Итальянская судоходная компания), с красным заголовком Пароход «Принцесса Мафальда»; названия блюд, включая консоме, написаны по-итальянски. Золотой орнамент меня отвлек, отвлек гобелен на большом квадрате стены, он хорош, виден вкус. Поскольку гобелен прямоугольный, оба боковых, остающихся свободными поля затянуты зеленой камчатой тканью с цветами. Зеленое поле по бокам, фигуры рыцарей в центре, красивая деревянная рама, цветы, на столах настольные лампы, мягкий зеленовато-голубой ковер, серебро и хрусталь — это то, что странствует со мной по благородному Средиземноморью. Остаются скалы, и сады, и маяки.
Остаются картины, дворцы, бакалейные лавки. А также и горы, те, что еще видны, и те, что уже исчезли.
Пожар на виа Кеплер
О пожаре в доме № 14 плели разные небылицы и нелепицы. А в действительности дело обстояло так, что даже сам Его Превосходительство Филипп Томмазо Маринетти не смог бы одномоментно и синхронно объять всего случившегося за три минуты в том воющем схроне-клоповнике, как это удалось сделать пламени, мигом выгнавшему полуголыми в августовскую жару всех обитавших в нем женщин и их совокупную поросль, а еще разных мужчин, а еще нескольких бедных синьор — а если обозначить особо, то одну с плохими ногами, — костлявых, бледных, расхристанных женщин в кружевных нижних юбках, белых, а не строгих черных, какие надевают в церковь, а еще нескольких синьоров тоже в латаных одежках, а еще Анакарси Ротунно, итало-американского поэта, да еще домработницу агонизирующего гарибальдийца с шестого этажа, да еще Акилле с девочкой и попугаем, да еще синьора Балосси в исподнем, держащего на руках синьору Карпиони, то есть нет, оговорился, Мальдифасси, которая выглядела и верещала, как если бы бес ощипывал ее сзади. И, наконец, среди непрерывных криков, воя, детского скулежа, воплей, отчаянных призывов, и вынужденных приземлений, и узлов со скарбом, выброшенных для спасения из окон, когда уже доносился звук мчащих во весь дух пожарных, а две машины уже опорожнялись тремя дюжинами муниципальных полицейских в белых мундирах, уже подкатывал автофургон Зеленого креста, когда из двух окон правой стороны четвертого этажа, а чуть позже из окон пятого, пламя смогло, наконец, выплеснуть снопы искр, пугающих, но таких долгожданных! — а языки пламени, ползучие и красные, внезапно и резко полыхнули и стали мгновенно возникать и пропадать в черных завитках дыма, смолистого и жирного, как от адового жаркого; дым похотливо вздымался из окон округлыми клубами, отпочковывая все новые и новые клубы, извивался канатными стренгами, как черный питон, под зловещие вспышки выползающий из преисподней, из подземелья; огненные бабочки, может, из горящей бумаги, а скорее из ткани или дерматина, порхали по всему затянутому гарью небу, вновь ужасая растрепанных женщин, стоящих босыми ногами в пыли недомощенной улицы, а кто — домашними тапочками в лошадиной моче и дерьме (плевать!) под вопли и плач множества ими рожденных. И уже ощущали, как их головы и напрасно завитые волосы вспыхивают чудовищным пылающим факелом.
От ближайших заводских труб и фабрик в закопченное небо возносился вой сирен, а крипто-символические хитросплетения электротехнического искусства доводили отчаянные тревожные призывы до совершенства. Из дальних пожарных станций пулей вылетали обоймы пожарных машин с распахнутыми дверцами, мгновенно и споро стартующих для оказания помощи в любой огненной беде, в то время как последний огнеборец пятого отряда в прыжке ухитрялся ухватиться левой рукой за крайнюю опору лестницы последней машины, уже делающей поворот на выезде из ворот, правой заканчивая застегивать ряд пуговиц форменной куртки.
Чопорная серьезность водителей автомобилей, на поворотах чиркающих по коленям прихрамывающих стариков, сосредоточенное спокойствие внутри, снаружи — бешеный стремительный бег машин, срывающих углы вконец заезженных со времен Гарибальди тротуаров; вот предусмотрительный звуковой сигнал внезапно останавливает всех на углу, но его сразу перекрывает вой сирен. Трамваи как вкопанные, лошади схвачены под уздцы слезшим с козел возницей, экипаж упирается в лошадиный круп, уголок конского глаза белеет от неведомо чем вызванного страха.
На первый взгляд последствия пожара были ужасающими. Оставленная дома одна с попугаем трехлетняя девочка Флора Прокопио, дочка Джован-Баттисты, сидела в кресле, в которое ее поместили и заточили; не имея возможности слезть, она отчаянно звала маму, крупные, как жемчужины, слезинки отчаяния набегали и скатывались вниз по щекам на мокрый слюнявчик с надписью «Кушай на здоровье!» и дальше в жидкую кашицу кофе с молоком, где потихоньку размокал целый французский багет, очевидно плохо пропеченный, и несколько новарских или сароннских (какие уж были) печений, трехлетнего возраста и они, это точно. «Мама! Мама!» — кричал испуганный ребенок, в то время как по другую сторону стола беспокоилась разноцветная птица с клювом в виде носа герцогини, имевшая обыкновение особенно пыжиться и приходить в экстатический восторг при первых же окликах мальчишек с улицы: «Лорето, Лорето!», тогда ее охватывала важность или что-то вроде меланхолии и безнадежной летаргии, а если ее еще и приглашали: «Эй, Лорето, скажи-ка!.. да проснись ты… скажи-ка… Вива Италия! Эй, ты, Лорето, не важничай, выдай что-нибудь!», то, услышав это «скажи», птица выплевывала из клюва мягкий клекот: «Сам скажи!»; теперь же бедному созданию было не до «Сам скажи!», о Боже, и действительно, по правде говоря, некий запах гари оно уже ощущало, хотя еще не слишком обеспокоилось им, однако, увидев, как лепестки этой зловещей магии прямо по диагонали пересекают открытое окно и далее влетают в комнату, как стая объятых пламенем рукокрылых, и принимаются лизать оборванные края сухих обоев и желтые жалюзи из ясеневых планок, потертыми завязками свернутые в верхней части проема, птица внезапно принималась пищать и выплескивать из глубин своего горла все, что приходило ей голову, все сразу, как радио, она испуганно и пугающе греблась когтями в сторону ребенка, делала резкие рывки, которые после полуметрового лёта всякий раз неизбежно пресекались удушающим вероломством цепочки, державшей ее лапу прикованной к шестку.
Поговаривали, что в молодости птица принадлежала генералу Буттафава, ветерану событий на Москве-реке и на реке Березина, позже — ныне уже оплаканному дворянину Эммануилу Стреппи; то была спокойная, насыщенная идеями молодость, проведенная в центре Милана на виа Боргоспессо; возможно, птахе удалось пережить не только Стреппи, но и остальных, более досточтимых персонажей ломбардской знати, о которой тем не менее она постоянно говорила гадости прохожим. Однако теперь, глядя на парящие пылающие банкноты, казалось, вылетающие из треклятого монетного двора самого Вельзевула, птица совсем слетела с катушек, похоже, двинулась рассудком: «Ива-и-Ита-иа! Ива-и-Ита-иа!», — заверещала она во всю силу зоба[6], мечась на натянутой цепочке в облаке перьев, горелой бумаги и копоти в надежде умилостивить судьбу, тогда как дитя взывало: «Мама! Мама!», испускало крики вперемежку с плачем и стучало по столу ручкой половника. Вот тогда и явился некий Безоцци Акилле, тридцати трех годов, ранее судимый за воровские дела, ныне находящийся под особым наблюдением Королевской полиции, безработный и по причине безработицы вынужденный спать днем, чтобы ночной порой, случись в нем нужда, быть готовым выполнить кое-какую работенку, дабы вопреки надзору полиции заработать хоть на пропитание себе, Христову человеку; и вот здесь проявилась настоящая удача и великая милость святого Антонио Падуанского, нужно во весь голос сказать и признать это, удача в виде особо поднадзорного, который спал как раз в верхней комнате этажом выше на семейной оттоманке пансиона синьоры Фумагалли, а едва почуял опасность, набрался мужества, правда, поколебавшись в нерешительности и в дыму: дым тянуло вверх по лестничной шахте, превратившейся в камин; да со всем этим женским населением, кинувшимся в халатиках и сорочках со ступеньки на ступеньку с криками и детками, под вой сирен прибывающих пожарных. И вот тогда Безоцци ногами и плечами вышиб дверь и спас кроху и птаху, а заодно и лежавшие на комоде золотые часы, которые, правда, забыл вернуть, а все подумали, что это работа пожарных брандспойтов, заливших дом сверху донизу.
Безоцци услышал крики, он знал, что девочка одна, поскольку около пяти пополудни было как раз то время, когда он привык высаживаться с оттоманки на причал пробудившегося сознания, сплошь загроможденный неприятными от полицейского надзора чувствами, он тер глаза, почесывал там и здесь, но больше гриву, затем совал под краник мойки голову, вытирался полотенцем помойно-мышиной расцветки, причесывался половинкой карманной расчески из зеленого целлулоида, потом аккуратно по одному выдергивал из нее нацеплявшиеся волоски, пересчитывал их и один за другим отправлял в мойку, переполненную стопками жирных тарелок, глубоких и мелких, домашней кухни «пансиона» Изолины Фумагалли. Затем, зевая, натягивал свою небогатую пиджачную пару и пару старых торпедоносцев в виде полу-разложившихся от потливости туфель, выходил, позевывая, на площадку и, вполне довольный собой, принимался мягко, неслышно похаживать вверх-вниз по бесконечным лестницам и время от времени щечными мышцами выстреливать жидкий дротик слюны на ступеньки или на стену, бездеятельный и одновременно энергичный, еще расслабленный после оттоманки, но надеющийся на счастливую встречу. Встречу, ясное дело, с какой-нибудь домохозяйкой из имеющихся в наличии крепких, решительных, готовых проворно процокать каблучками вниз по ступенькам «цок-цок-цок» до самого выхода и шмыгнуть за дверь, ведь в доме № 14 недостатка в более или менее надежных дамах действительно не было, хотя в последние годы всю виа Кеплер заселили сливки коммерции, свившие здесь себе гнездышки вместе со своими семействами. В тот день ему встретилась мамаша — неприятная особа! — и посему он уже знал, что девочка осталась дома одна с попугаем. Вот и довелось спасти ее. А также и Лорето. Может, хоть это докажет им, кто он такой, и что у него на душе, и чем он отвечает на их высокомерие, несмотря на все неприятности, что причиняет полиция, таскаясь за ним днем и ночью. Ладно, котлы, что касается их, то это другая песня, ясное дело, пусть пеняет на себя тот, кто оставил их на комоде в тот самый момент, когда заполыхал дом.
«Страшнее пожара, — скажут потом все, — нет ничего на свете».
И то правда: под великодушие и нерешительность златоглавых огнеборцев; под каскадом питьевых вод, обрушившихся на зассанные оттоманки мшистого колера, в тот момент находившиеся под угрозой очень недоброго красного, на шифоньеры и буфеты, хранящие в лучшем случае пятьдесят граммов пустившей слезу горгондзолы, которые лижут языки пламени, как косулю — язык питона; под струйками и жидкими иглами из пеньковых шлангов в виде распухших мокрых змиев, под длинными, вылетающими из латунных гидрантов водяными пиками, пропадающими белесыми завитками и облачками в знойном августе, когда полуобгоревшие фаянсовые изоляторы летят отвесно вниз, разбиваясь вдребезги о тротуар «трах-та-ра-ра-рах!», а осмоленные телефонные провода улетают прочь со своих раскалившихся консолей, а черные летучие пласты картона и монгольфьеры из карбонизированных обоев — вниз, под ноги людей позади телескопических лестниц, петель, перекрутов непокорных шлангов, фонтанирующих параболическими струями во все стороны по уличной грязи; а оконные стекла шмякают осколками прямо в болотце из водицы и жижицы; а полные морковок ночные горшки из эмалированного чугуна — еще и теперь! — вылетают из окон и бьют по сапогам и голенищам спасателей, пожарников, карабинеров и пожарных начальников; а женщины под упрямое и беззащитное «чвак-чвак» своих домашних туфель подбирают обломки гребешков, осколки зеркал и благословенные образки Санто-Винченцо де Лигуори среди брызг и всплесков этой катастрофической постирочной.
В другом чрезвычайно трогательном случае чреватая женщина — уже на пятом месяце! — в тревоге и панике от суматохи, наверное, и призадохнулась в сочившемся с лестницы дыму, сразу влетевшем в дом пугающим порывом, едва отворили дверь, в попытке бежать она почувствовала себя плохо и рухнула без памяти прямо на площадке. Однако и эту чудом спас некто Гаэтано Педрони, сын покойного Амброджо, тридцативосьмилетний носильщик с центрального вокзала, где он должен был заступить на смену в шесть тридцать. Посланец Божий, подумать только, ведь чтобы сдвинуть и понести такой баул, нужно быть человеком дюже практическим в этих делах. Заливаясь соловьем, он уже собирался выйти из двери верхнего этажа, тоже принадлежавшего Изолине Фумагалли, этот ветеран некоего неутомимого волокитства, на которое Господь почти наверняка должен закрыть, по крайней мере, один глаз. Откланявшись, он почувствовал себя свободным и окрыленным, и более чем когда-либо еще склонным к защите слабых и пропащих, нахлобучил соломенную шляпу, поправил ее на макушке и, закуривая половину тосканской сигары, размечтался о том, как хватко и прытко он будет управляться с доставкой всех двадцати пяти баулов, чемоданов и шляпных картонок какой-нибудь американской грымзы из властных и долговязых, что крутятся окрест с мужской тростью: между Венецией и Готтардом, Болоньей и линией Т. П. (Турин — Париж).
Когда — вот те на!.. вместо американки — суматоха, крики и дым с лестницы, едва откроешь дверь, которую временами уже и не разглядеть. «Как палом палило, — рассказывал он в тот вечер, — да так сильно, как никогда в жизни». Первым делом он подал голос женщине, еще занятой с кранами, с лоханью-биде, с некими кастрюльками и переливанием вод, но сразу бросившей все свои дела, мыло, и салфетки, и лоханку, и воду, и всё-всё, мигом вскочившей в халатик, китайский или японский, каким там он был, и, не теряя времени, сразу запричитавшей: «Ах! Мадонна, ах, Мадонна! Моя шубка, моя шубка!»; затем женщина кинулась забрать из комода сумочку, но мужчина схватил ее за руку и потащил из комнаты в чем она была: в наброшенном на плечи кимоно, купленном в Порта-Вольта, но без трусиков, зато в домашних тапочках, один из которых она сразу же посеяла на лестнице; мужчина тянул женщину за руку, так вдвоем они и ринулись искать спасения в этой удушающей, пугающей бездне. Дальше уже инстинктивно, походя, он двумя-тремя ударами ноги разбил первое попавшееся оконное стекло: дымило и за ним. Уже ниже они наткнулись на лежавшую без памяти, уткнувшуюся в дверной косяк женщину; тогда с помощью своей прихрамывающей на босу ногу спутницы, которая обязательно удрала бы, если бы мужчина не удержал ее за руку и прокричал в лицо: «Ты должна помочь мне, иначе тр…», в трудах и ужасе, обливаясь потом, ему удалось сволочь ее вниз, туда, где были носилки и санитары Зеленого Креста и, на всё воля Божья, пожарники тоже.
А вот синьора Арпаличе Мальдифасси, кузина знаменитого баритона Мальдифасси, Элефтерия Мальдифасси! Ну, да!.. подумать только! — который в 1908 пел в Ла Скала… в «Мефистофеле»!.. весь весенний сезон, о! какой триумф, настоящий триумф! подлинная слава нашего Милана, так вот эта синьора устремилась к спасительному спуску скопом с остальными, толкаемая и сбиваемая с ног «эгоизмом, — скажет она позже, — квартиросъемщиков с шестого этажа», скакавших вниз по ступенькам, как стая зайцев, а каково оказаться с зажатой туфелькой — грязные подонки! — между ступенькой из каррарского мрамора и согнутой железякой перил? Конечно! Поэтому и сломала ногу, говорила она, хотя на самом деле только подвихнула лодыжку еще на первой ступеньке, поскользнувшись от испуга и не зная, куда ставить ноги в туфлях с такими претенциозными, впрочем, как и у всех прочих, каблуками, чтобы добавить себе шесть-семь сантиметров, как это принято теперь у женщин. А все потому, что бедная вдова хотела любой ценой спасти портрет своего Эвсторджо и драгоценности, тоже память о бедном Эвсторджо; она прытко кинулась назад забрать из комода эти ценности, которые как раз тем утром выкупила из ломбарда на возвращенные Менегацци деньги. Неисповедимы пути твои, Держитель! Представить только, что она должна была испытать, — о Боже, Боже! — сразу столбенеешь при одной этой мысли, не говоря уже о пересказе случившегося словами, когда в таком испуге и смятении женщина почувствовала, как «безжалостный эгоизм человеческой натуры» сильно пнул ее на ограждение, потом на стену, потом снова на перила с риском сбросить в пустоту проема! — а к страху и слабости ее пола добавился неожиданный острый спазм, после чего нестерпимая боль всей ноги, от которой она рухнула задом на край ступеньки и, как чудовищный тобогган, проехала немного гузном, соскальзывая со ступеньки на ступеньку, всякий раз ударяясь и вновь чувствительно ударяясь крестцом или копчиком, называйте как хотите, плохо защищенным недостаточно развитыми ягодицами, которыми с молодых лет обделена бедная синьора Мальдифасси! В едкой копоти она чихала, кашляла и причитала: «На помощь! Спасите! Нога… помогите!» Не умолкая, ее скривившиеся губы испускали это шестистопное двустишие из глубин испуганной души и истерзанного тела. А стащить ее вниз по лестнице под горестные вопли, кашель и удушающий дым выпало бравому каменщику-подмастерью, молодому фашисту-авангардисту[7] Эрменеджильдо Балосси, сыну Джезуальдо, семнадцати лет, из Чинизелло, который в подштанниках на бедрах и с бледностью на лице тоже собирался спасти свои ценности, бугрившиеся под исподним, увы! еще не отданные в заклад никакому бугорку Венеры. И здесь тоже… виден перст указующий Господа нашего. Поскольку босоногий Балосси вовремя спрыгнул с крыши, где занимался ремонтом марсельской черепицы после сильного градопада прошлой недели, который по другим кровлям прошелся чинно-благородно, как все беды, которые делают вид, что нисходят на нас согласно воле Провидения или, может, каре Небесной.
Парень работал послеполуденной порой, ибо в самый полдень на раскаленной черепице можно было свариться живьем, могли расплавиться мозги; его голову стягивала красно-желтая повязка, которая лучше чем что-либо иное держала густые, как овечье руно, волосы, припудренные известкой; как мы уже видели, парень был одет очень легко: в голубую выцветшую на спине майку из вискозы, прозрачную и сплошь дырявую; мокрая от пота, она казалась сделанной из папиросной бумаги. Его огромные ступни, широкие и мясистые, с короткими разлапистыми пальцами, торчащими врозь раскрытым веером, предлагали бисквитной пористости черепичной кровли свою шершавость, особо ценимую десятниками и исполнителями строительных работ Милана; да и во всей гильдии каменщиков не было лучше приспособленных для этого ступней, ну как тут не послать парня лазать привидением по скатам крыш за семь лир в день: ремонтировать печи, смело по-кошачьи балансировать по конькам, протискиваться по водосточным трубам. Следовательно, как сказал бы Вирджилио Брокки, «свое место под солнцем» парень заработал вполне заслуженно, и не благодаря связям и рекомендациям, а вполне законным путем. А добывая себе этот нелегкий хлеб, он беспрерывно терял четыре тесемки на лодыжках, наш Гермес из Чинизелло, крылышки на ступнях у которого очень даже могли бы рассучиться от жары на тесемки.
Перемазавший известкой усы и иссохшее морщинистое лицо под соцветием белых родинок, уже утомленный и сломленный оглушительными воплями каменщик жалобно звал подсобника из пугающей глубины лестничной шахты: «О, Джоанн! О, Джоанн!»[8], он, скуля, втолковывал всем этим исступленным женщинам в шарканцах, мечущимся в ужасе, отягощенным узлами и хныкающими детьми, что на крыше остался мальчуган, «подсобник, мой подсобник», что на чердаке должен быть «Джильдо, подсобник Балосси из Чинизелло», он снова и снова принимался «джоаннировать» в дымную трубу той адовой лестничной клетки снизу вверх, но его вопли заглушали крики толпы. Конечно, никто не ринулся назад при мысли о подсобнике, да и потом, большинство его даже не слышало. Пока на нижней площадке не явился он сам, обессиленный, красный, мокрый от пота, с красно-желтой повязкой на голове и с черным усом через всю щеку, держа на руках синьору Мальдифасси, причитающую «Ах, ах! моя нога! нога, нога! о Господи, о Мадонна! да помогите же вы оттуда сверху!» и цепко сжимающую в руке полотняный мешочек, очевидно, не желая расстаться с ним ни за что; парень был в исподнем, опустившемся до крайне низкого, уже такого тревожного положения, что чуть погодя его можно было бы счесть отсутствующим, с каждым шагом растопыренные пальцы его ног как бёрдо[9] придавливали завязки к ступеням. Парень взял и теперь держал женщину сзади подмышками, и на каждой ступеньке то одно, то другое его колено на мгновенье образовывало как бы временное сиденье под ее тощим задом, беспризорный отрок старался держать равновесие, чтобы не скатиться кубарем на площадку вместе с ношей. Так что позже, в День Конституции! его отметили похвальным словом за гражданскую доблесть, — бедный и бравый бытчик! — он это, право, заслужил.
И еще один бедняга, старый Дзаваттари, оказался на волосок от гибели. Он страдал астмой и бронхиальным катаром уже много лет. В тяжелой форме, так что даже миланский август не облегчал его страданий, все были более чем уверены, что это неизлечимый случай. Незначительное облегчение приносила постель, в которой он находился до полудня, а вплоть до шести вчера — стол, застеленный грязной скатертью, с большой фьяской «Барлетты» на нем, «моим лекарством», как он его называл, за которым он и сидел до самого вечера, не обращая внимания на пятна от вина, помидоров и кофе, ничуть не обеспокоенный всем тем хламом из сломанных пополам зубочисток и остатков еды: кусков горгондзолы и колбасок луганига. Сидя за столом, уперев локоть в скатерть, с которой свисала левая недействующая, старый Дзаваттари весь сонный, бездеятельный остаток дня потихоньку наполнял себе из фьяски один полустакан за другим, «раз пол стакана» и «еще полстакана», другой рукой, действующей, время от времени подносил стакан под усы; так нескончаемо длилось это неторопливое потягивание и смакование (долгие смакования и громкие щелканья о нёбо), как если бы нектаром и амброзией было то красное панероне[10], дозревшее до феррагосто в погребах Монтезаны, оставлявшее два миллиметра лиловой жижи на шепелявом языке, а крупные алые капли — на висячих усищах совсем одуревшего от катаральных выделений Белловезе[11]. Такие алые и живые, они походили на капли Святого Сердца или Мадонны-печальницы с картин Чиголи. А затуманенный и погрустневший взгляд старика в некоей головной размягченности устремлялся далеко-далеко в небеса косности двумя верхними половинками яблок, прикрытых спадающими веками, взгляд тоже несколько по-кеплеровски принимал некие тона Святого Сердца, но ведь оставалась еще Святая Фьяска, уж она-то трудилась усердно. Так долгими часами с локтем, упертым в отбросы на скатерти в помидорах и «Барлетте», со свисающей рукой и другой, которая когда не наливала и не смаковала, то почесывала колено, — так часами на протяжении всего склона дня он похрюкивал и похрапывал, потея в духоте и вони своей пропыленной комнаты с еще не проветренной постелью и наволочкой цвета летнего зайца, расстегнутой ширинкой, откуда выглядывал уголок ночной сорочки, двумя потрепанными тапками, натянутыми на босые бурые ступни; с коротким дыханием, похоже, катящимся по шарикам слизи, с любовью молодой мамочки лаская свой приглушенный катакомбный катар — бормочущий, медленно кипящий клей в забытом на огне котелке.
Этот самый Дзаваттари был партнером фирмы «Карабеллезе Паскуале» с виа Чиро Менотти, 23, на пару они практиковали торговлю недорогой атлантической рыбой фирмы «Дженепеска», выловленной моторизованными шаландами «Стефано Канцио» и «Гуалконда», временами еще и «Доралиндой»; держали на льду и устриц из Таранто, и дары моря с обоих побережий Италии — всё по очень сходной цене. Довольно неплохо шли дела и со штучной поставкой зеленых чудищ морских глубин ошеломленным домохозяйкам района Чиро Менотти, до наваждения зацикленным на мысли об экономии, но начисто лишенным малейших способностей для должной готовки подобных единорогов!
Но все это здесь ни при чем, а следует сказать вот что: едва поняв случившееся, при первых испуганных криках со двора и с лестницы старик Дзаваттари, уже достигший весьма утешительного помутнения и отупения, в некоей тревоге и оцепенелости членов сделал попытку направить себя к окну, дабы попробовать открыть его, поскольку в состоянии помрачения рассудка счел его закрытым, тогда как всю вторую половину дня окно оставалось распахнутым; но физический первобытный страх порхал вокруг него, как легкое пламя вокруг угасающего огарка его инстинкта самосохранения, единственное, что старику удалось, это опрокинуть наполовину опустошенную и тоже одуревшую фьяску «Барлетты»; а у него самого вдруг распахнулся бронхиальный катар и одновременно ослабились доблестные запорные кольца анального сфинктера, так что, сотрясаясь от сильного кашля (в то время как едкий черный дым начал просачиваться в комнату через замочную скважину и щель под дверью), охваченный страхом и неожиданной гиперемией, а также и ужасом одиночества, он почувствовал, что ноги стали ватными как раз в момент наибольшей в них нужды; все кончилось немедленным и решительным опорожнением прямо в ночные одежки, а затем выпуском из глубин легких такого количества доброй органики, какой, я уверен, точно не смогло бы выдать все море Таранто со всеми его устрицами, которых можно выловить и без партнерской фирмы. Его спасли пожарные в масках, выломав дверь ударами топора. «Видно, от огня его потянуло на блевотину», — заключил начальник отряда Бертолотти по завершении операции. Самым жалостным и, к сожалению, прискорбным оказался случай с кавалером Карло Гарбаньяти, ветераном-гарибальдийцем с шестого этажа, одним из «тысячи» Марсалы[12] и одним из пятидесяти тысяч пятидесятилетия Марсалы. А все потому, что, несмотря на крики домработницы Чезиры Паготти, он, настоятельно пренебрегая другими очевидными возможностями, захотел спасти свои медали и даже дагерротипы и два небольших портрета маслом, изображающих его самого в молодости, то есть в эпоху битвы при Калатафими. Но переноска медального собрания гарибальдийца в обстоятельствах всеобщей паники, а они таковыми и были, — это не совсем простая задача, как могло бы показаться на первый взгляд. В итоге ветерана тоже подстерегла асфиксия или что-то в этом роде, так что пожарникам пришлось унести и его, дабы спасти его шкуру с риском потерять свою. Но, к несчастью, судьба поторопилась, да и возраст — восемьдесят восемь! плюс сердечная недостаточность и болезненное мочеиспускание от сужения канала, которыми он страдал уже много лет. Так что санитарная карета Зеленого Креста, еще не доехав своим пятым рейсом до пункта срочной помощи на виа Паоло Сарпи, скоро была вынуждена повернуть назад, к моргу университетской клиники в глубине студенческого городка, что позади нового Политехнического, да на какую виа Боттичелли! дальше, дальше! по виа Джузеппе Тротти, вот-вот, молодцы, минуя виа Челория и виа Манджагалли, потом виа Полли, виа Джачинто Таллина, за Пьером Гаэтано Черадини, а за Пьером Паоло Мотта — прямехонько к приемной дьявола.
Маневры полевой артиллерии
НАКОНЕЦ-ТО кусты стали реже, на поляне были чертовски красивые девушки, чуть дальше — группа, в которой должен был находиться генерал.
Да вот он: я узнал его.
Я подобрался ближе: генерал сурово выговаривал офицерам. Счастливый Карлуша следовал за мной.
Время от времени генерал поглядывал влево: пренебрегая вниманием высокопоставленного лица, светлые одежды порхали в глубинах его сетчатки милыми видениями.
Красавец-сержант стоял в благоухающей гуще дев и галантно повествовал о поставленных задачах и о предмете настоящих маневров.
А вот и знакомый, лейтенант Толла, но этим утром милый Толла, должно быть, натворил каких-то глупостей, потому что, взобравшись в седло, генерал сказал ему, именно ему:
— А вы, лейтенант, запомните: двойная выходка — это уже слишком… под поражающим огнем противника. И, кроме прочего, не смейте поучать того, кто знает больше вашего…
Командирский скакун ни секунды не стоял спокойно: последние слова генерал произнес, когда лошадь поворачивала к лейтенанту свой великолепный хвост, так что стойка «смирно» офицера обращалась уже к хвосту. Как только военачальник исчез в леске вместе со своей свитой, оставшиеся отбросили протокольные церемонии, дабы направить свои мозговые усилия на исполнение служебных обязанностей.
— Ну и что они будут делать теперь? — настаивал Карлуша.
Ах, помню, я разругался с одним присутствующим там гражданским. Плюгавый, бледный и истеричный, одетый в черный костюм с черным развевающимся галстуком и усыпанным перхотью воротничком, в желтых, отнюдь не разлезшихся и не стоптанных туфлях, он держал в руке «Аванти!» и «Уманита Нова»[13]; вначале я принял его за следователя или писаря подпункта приема налогов, вместо этого он оказался небезопасным анархистом. Я поругался с ним из-за того, что, излив своим албанским[14] говором поток затасканного антимилитаристского сарказма, он в заключение заявил, что у генерала дурацкая рожа.
А вам такое понравится?
В других обстоятельствах этот генерал был моим генералом. Удивительным «организатором».
Определенные описи, определенные рапорты на бумаге определенного формата должны составляться строго по инструкции, как только он один и умел делать (и никто во всей армии не умел оформлять эти бумаги лучше него). Некоторым пристроившимся дорого обходилось их благоустройство при командовании корпусом на вилле Д’Ормибене. Наполеоновские разносы его превосходительства не производили никакого впечатления на внимавших ему болванов-посредственностей: они и сами кое-что повидали в жизни, пусть и с разинутым ртом; но эти же разносы, смешившие посудомоев, полоскавших посуду в заплесневелых стенах подвала, принесли ему славу старого вояки.
Кое-кто из услужливых и усердных подчиненных украсил его еще и такими рекомендациями: «Старый пень, а крепок как кремень», «Старый перчина, но еще молодчина».
В душе последователь Марса. Хотя при каждом погружении наставника в дрему его последователь не упускал случая скинуть меч и кольчугу и через заросли олеандров и миртов последовать по указующим стопам Марсовой супруги; поговаривали, что польщенная Богиня простерла над ним защиту и ласку и вверила своим служанкам.
А те своими мазями напомадили ему усы.
Но случилось так, что каленое железо щипцов для завивки усов так и не смогло придать лихой завиток этим пересохшим, кустящимся по желтому пергаменту над расселиной рта волоскам, похожим на сберегаемые лесной чащей вплоть до февраля сухие ветки, которые нога контрабандиста топчет ранним туманным утром.
Коньком генерала было произносить торжественные речи по любому поводу, перемежая бесстрастные, но патетичные, почерпнутые из дисциплинарного устава призывы к исполнению долга с влетевшими в уши при чтении газет фразами последней журналистской моды, которые он почитал редкими и ценными. Он беспорядочно нагромождал в них воспоминания о некоторых известных всем учителям начальных классов исторических событиях вместе с описаниями эпизодов не менее исторических, но ведомых только ему одному как сознательному их персонажу. Все это уснащалось бессмыслицами на манер мелкого буржуа, пребывающего в воскресном самодовольстве, с добавлением кое-каких завитков красноречия официального чествователя юбиляров. Речь подкреплялась мощными непредвиденными ляпсусами, таким фасоном ему удавалось вовлечь слушателей в спиралевидную путаницу анаколуфов и последующих нелепостей и в сплетение согласований
Саперный капитан находился в отпуске: саперный лейтенант, получивший ранение в полдень, направлялся на носилках к эфиру и хлороформу: офицер-стажер, как удалось установить, оказался «безынициативным» лицеистом. Так что старый мост остался в целости.
Таким счастливым стечением обстоятельств споро воспользовался полковник Ванетти: собрал три атакующих батальона и перевез через мост три навьюченные на мулов шестидесятипятки и несколько ящиков ручных гранат. Во мраке ночи лаяли безумные громы-молнии, мрак выглядел вратами вечности.
Вернувшимся обратно Ванетти больше не видели. Четырнадцать взрывов в сорока метрах от красного, сыплющего, как из лейки, пламени. Так не потеряли ни одного орудия и твердо отстояли каждый камень.
Тем временем в брезжившем серостью рассвете среди слабых голосов и бледных лиц его вытаскивали из-под вороха записок, которые бесполезно описывать, и старались устроить поудобней, по-христиански, хоть немного: вот тогда и подоспел приказ о взрыве моста.
Но никто его не выполнил. Конечно!.. До него ли, когда в котлах и мешках подвалила «работенка»!
Одной из самых милых сердцу моего генерала была уверенность в том, что для солдат он «отец родной», что солдаты обожают его и всегда хотят видеть в своих рядах.
Когда явился рассвет и явился, заботами Господа, тот самый рацион (предыдущего вечера), я почувствовал, как солдаты и в этот раз не сдержали своей сыновней любви.
Пайковый рацион часа четыре проболтался на спине ковылявшего по камням мула. Доставка харчей сразу успокоила Ванетти и остальных. Предусмотрительные кашевары придержали рис «чуть недоваренным», поскольку ему еще предстояло постранствовать, в дороге он и должен был дойти и прибыть варевом упревшим, так что пальчики оближешь. И верно, пока возницы старались обеспечить мулам спокойную жизнь в зловещей полутени, которую могли рассеять неожиданные всполохи, крахмалистая эмульсия доходила до кондиции вместе с пластами сарданапаловой говядины. И вот тогда «обожание и любовь к своему генералу» и всем командирам, включая меня, включая Всевышнего, вырвались из глоток грубиянов, в то время как своими клыками семнадцатилетних эти двадцатитрехлетние вояки принялись рвать и терзать говяжье мясо.
Все орудия оказались в сохранности. Каким же было горе генерала, когда он узнал, что другие орудия и корпуса постигла иная участь. Что со всей очевидностью даже для вовсе чуждых военному делу людей означало, что командиры тех корпусов были скроены совсем по другой мерке.
Есть и такие, для которых весть о потерянном орудии, где и каким бы корпусом оно ни было потеряно, — смертельная капля в сердце! А если орудий сотня? Сотня капель травит слабое сердце.
Но мой генерал никогда не отчаивался:
— Расплодилось много тыловых крыс! — говорил он.
И тем довольствовался, поскольку был уверен, что произносит великую истину.
В журналах, я видел, он выступает фигурой положительной. Хотя мощный
Вот над «грекой» две полосы[15]. На эти полосы над «грекой» и нужно обратить внимание, чтобы понять человека и понять, что он за генерал.
Из глубин трепещущего страстью сердца возносим мы любимому и милейшему нашему Суверену мольбу с пожеланием процветания. Пусть щедрый на благородные дела мир последует за неповторимыми деяниями героев и мучеников, а если тень, то пусть и она будет достойна предшествующего ей пламени. И пусть Марс, блистающий пугающим красным светом и сопутствующими весьма плотными испарениями и серными выбросами, исходящими от черной вершины Энцелада[16], прекратит приносить нам зловещие знамения. И да установятся теперь спокойные намерения и совершатся деяния утешительные.
Эта мольба тем более исполнена страсти, поскольку мы ждем, что со временем генерал Бартолотти достигнет предельного возраста и обретет почтенный вид, так что даже для самого механизированного аппарата мобилизационной машины призыв его на службу станет немыслимым.
Со словами «Встань и иди»[17], которые мы с верой говорим каждому молодому человеку, связано выражение «До свидания и спасибо», которое мы с нетерпением обращаем вместе с пожеланием спокойной ночи этому чертяке, старому солдату.
Телефонист повторяет цифры направления, превышения и прицела, которые повторяет лейтенант, которые проверяет наводчик. Первый номер снова заводит свой припев: «Орудие… огонь!» Третий номер делает резкий рывок, сопровождаемый вспышкой пламени и металлическим грохотом. Шелест снаряда сотого калибра быстро гаснет в воздухе, так стынет след беглеца: ищи ветра в поле.
Облачное небо и зеленые округлости холма прячут невидимые холмики, иные горы.
А из неведомых краев — глухой и сильный удар, как стук ящика, с силой задвинутого в далекие таинственные архивы горы.
Наблюдатель регистрирует результаты стрельб, и после внесения поправок телефон батареи передает совершенные цифры.
Разрывные снаряды уверенно рвут далекую луговую поверхность. Вот измученные оставшиеся в живых, они тяжело дышат и истекают потом, сломленные усталостью. Даже винтовка и пять лимонок — уже тяжесть. Зрачки глубоко запавших глаз высматривают окончание подъема. Короткое обольщение надеждой рассеивается, на губах улыбки. Конечно, неминуемая темнота — это их долг.
Захлопываются архивные ящики горы, взбешенные дверцы. Низколетящие облачка: красные, как на изображениях мучеников. Белые низкие облачка; эти раздирающие душу разрывы и свист враждебных предметов.
О, весна! Ураган нескольких стомиллиметровых батарей, всего лишь легкая прелюдия.
Еще более страшный свист внезапно превращается в блеск молнии и сучий визг. Спринг-граната, фугасный снаряд, шаманство красного дьявола!
Пугающий вой накатывает издалека. Ужасающие взрывы в долине и на горе. И другие, быстрые и частые, в воздухе: черные, белые — неумолимые. Земля вбирает осколки шрапнели, а из кратеров от трехсотпятидесятимиллиметровых снарядов вырываются нещадные осколки пепельного цвета, пронзают тени других взрывов, просветы, тетраэдры и ромбоэдры доломитовых скал, кубы белого известняка.
Линии снабжения обрываются, как перерезанные ножом сухожилия, мулы разбегаются, ящики разлетаются, отчаявшиеся руки возносятся защитить глаза и лоб.
Суровость и дикая ярость уже не нашего «я» определяет теперь каждый миг сознания; связующее постоянство представлений кажется потерянным; желаний нет, существует одна только бодрствующая необходимость, до которой нет дела всем остальным.
Что несете вы, измученные санитары, завидуя тяжелой неподвижности простертой фигуры?
Почему вы бледны как смерть, руки со сбитыми кровоточащими костяшками, халат в лохмотьях, расстегнутый воротничок?
Дисциплинарный устав запрещает такую неряшливость.
А что за капли падают вдоль тропы?
Адски воняют гниющие мулы.
А вот по всей горе невидимые мотыги взрывают бесплодные холмики, под бешеный грохот откладывается семя в виде белых и черных куч. Под градом камней и осколков железа каждый вслушивается в свою судьбину. Под траурным солнцем машут крылышками незаметные шмели с намерением присосаться к кускам плоти, деликатесным мозгам.
Многие заняты неизвестно чем. Что они делают? Туман прячет все. Кто-то, склонившись, потеет красным потом, остальные в муке, как мельники. Мука на наших штанах, на лице и бесчувственных руках; два потных связиста, путаясь и прыгая, обходят сплетение вырванных с мясом и разбитых предметов, чтобы проверить, управляет ли еще этот черный и хрупкий нерв сражения массой жалких возможностей.
— Подай мне этот пук, иди туда…
— Да где этот проклятый ход?
— Должен быть ниже… вот он…
— Нет, это не он… помнишь, тот был полон дерь…
— Хх! Еще не хватало… сейчас…
Неописуемые взрывы заставляют пригнуться: быстрые пригибания перемежаются прыжками. Люди идут по проводу и пропадают в лабиринте и дыме.
Туман прячет товарищей, кашель от тринитратов обкладывает сухостью горло. Умершее нехорошей смертью чудовище демонстрирует свою подлую душу в виде цилиндра желтого гранулированного чедита, похожего на пармезан.
А среди расколотых кубами скал разорванные в клочья задохнувшиеся противогазы вынуждают наши глаза застыть во враждебной пугающей неподвижности. О, матери!
Фантазии самых мрачных ночей, это солнце превосходит вас, это сгусток немыслимого, ирреальная основа невозможного.
Пропыленные и оборванные, несите ящики, откройте, пропустите, но берегитесь: котловина Комо рядом, ее хотят, ее очень хотят захватить! Проклятая копилка, набитая восемью сотнями гранат. Ход сообщения «Мертвая лошадь» завален. Проскочим. Вперед.
Согнувшемуся в полости своей норы хирургу покоя больше нет. После каждого наружного взрыва под грязные проклятия гаснет от сильного порыва свеча. Душераздирающая бесполезная мольба вылетает из сжатых ртов покинутых людей. А лица окрашиваются васильковым, предшествующим ночи цветом.
Эфир и кровь не волнуют белого хирурга в черной норе. Ты еще не двинулся рассудком, упрямый мясник?
Так вот и случается, что гора на краю земли должна испить свое теплое лекарство, испить свое красное лекарство. Так есть и так было, а земля наша еще носит нас.
Так было и так будет, вечно.
Карлуше захотелось увидеть батарею семидесятипяток, и он дал мне кусочек шоколада: «Если и опоздаем, тетя не станет меня ругать».
Он шныряет по лесу, наконец нам удается разглядеть далекую цель. Крутой откос скалистой стены рва обозначал позицию врага. Это узкая расселина, где молодому лишайнику и пучкам венерина волоса довелось украсить собой летний отдых саламандр.