Инженер слова, прекрасного на сказ и на слух
Вступительная статья
По словам итальянского критика Джанфранко Контини, первым обратившего внимание на самобытность текстов писателя, при написании своих произведений Карло Эмилио Гадда «черпает только из своей жизни».
Карло Эмилио Гадда родился в 1893 году в Милане. В этом городе и в местечке Лонгоне, расположенном невдалеке от метрополии, прошли его детство и юность, омраченные постепенным обнищанием семьи. Карло Эмилио ходил в гимназию в обносках и готовил уроки в нетопленом помещении, получая высокие баллы по итальянскому, латыни и математике. Будучи младшеклассником, Гадда записывал в тетрадку стихи собственного сочинения с рисунками, составившими целый том в четырнадцать линованных страниц, озаглавленный «Рукописная книга для чтения Мулюка». А уже став старшеклассником, он после топографической глазомерной съемки и демаркации границ на местности создал огромную (равную площади отцовского имения) империю, включавшую в себя: Герцогство Сант-Аквила, Графство Санта-Фречча и Княжество Колли Адзурри со своим гербом каждое. На гербе Сант-Аквила коронованный орел несет в клюве книгу, а в когтях — меч, все под девизом:
Склонявшийся к националистическому движению Гадда в 1921 году вступает в фашистскую партию, но через много лет полное разочарование в фашизме приведет к испепеляющему воздаянию — написанному в конце Второй мировой войны, а опубликованному в 1967 году памфлету „Эрос и Приап“. Инженерная деятельность в предвоенные годы (с длительными командировками в Аргентину, Бельгию, Германию) часто прерывалась не только из-за нежелания Гадды надолго задерживаться на одном месте, но и по другим причинам, например, в 1924–1925 годах — для подготовки дипломной работы по философии (по учению Лейбница), так и оставшейся незащищенной из-за безденежья. В одном из писем Гадда признается: „Моя работа инженера пока не позволяет мне писать, разве испускать некие фрагменты, подлинные всхлипы духа, занятого разработкой оснащенной вентилями установки для заполнения баллонов аммиаком, этим удушающим газом“. Однако в 1926 году в журнале „Солярия“ был опубликован его сборник „Несовершенных этюдов“, позже вошедших в первую книгу рассказов ‘Мадонна философов», затем в 1927 году — «Апология Мандзони». Вошедшие в «Этюды» краткие зарисовки и философемы станут дебютным опытом, который позже получит свое развитие в «Первой книге басен», сложного и поэтому поздно обретшего признание сборника. Хотя сам автор называл этюды «заготовками» для крупных произведений. В 1935 году книга эссе Гадды «Замок Удине» удостаивается премии Багутта. В эти же годы им написана серьезная философская работа «Миланские размышления», изданная посмертно. В 1936 году инженер-фантазер, как он сам себя назвал в одном из писем, берется за написание романа «Познание страдания», вышедшего в семи номерах журнала «Литература».
С началом Второй мировой войны Гадда окончательно оставляет инженерную стезю и переезжает во Флоренцию «подучить язык (тосканский) и порыться в библиотеках (богатейших)». В этом городе существовало литературное сообщество, в которое входили Монтале, Ландольфи, Витторини, Разаи, Траверсо, собиравшиеся в кафе «Красные куртки», куда охотно захаживал и Гадда. Вот что говорит о нем Эудженио Монтале в одном интервью: «…Ему очень нравилось жить во Флоренции. Он быстро обзавелся друзьями и знакомыми, хотя было неизвестно, приняли ли мы в свое общество чудовище или нечто иное. Однако уже тогда было ясно, что он весьма значительный, или долженствующий стать таковым, писатель, нет, в действительности он уже тогда был таковым, да, был, не знаю, до какой степени он сам сознавал это, поскольку не любил, когда его хвалили». На берегу Арно были прожиты полные лишений годы войны. Здесь же были написаны сборник миланских зарисовок «Адальджиза» и главный роман — «Такая грязная катавасища на виа Мерулана», увидевший свет в пяти номерах журнала «Литература» за 1946 год.
Через несколько лет после окончания войны совершенно обнищавший, наделавший массу мелких долгов Гадда был приглашен на работу в Третью программу Итальянского радио, ведавшую вопросами культуры. В декабре того же года он принимает участие в литературном конкурсе на морскую тематику и получает премию Таранто за рассказ «Первая флотилия в ночном деле». За время работы на радио Гадда создал серию исторических зарисовок о французских королях (от Людовика XIII до Людовика XV включительно), которая позже вышла отдельной книжкой под заглавием «Людовики Франции». В 1953 году его сборник рассказов «Новеллы из объятого пламенем Герцогства» удостаивается премии Виареджо.
В 1955 году Гадда оставляет службу на Итальянском радио и берется за радикальную переделку романа «Такая грязная катавасища на виа Мерулана», который в 1957 году после восемнадцати лет работы, вышел отдельной книжкой в издательстве Ливио Гардзанти. «Катавасища» не удостоилась премии Мардзотто, и ожесточенно поддерживавший этот шедевр критик Эмилио Чекки рьяно ринулся на поиски средств на создание новой премии, пусть разовой, для вручения только в текущем году, чтобы отметить величайший итальянский роман послевоенного периода, а может и всего XX века. В вечер присуждения Премии издателей в Гранд-Отеле собрался весь литературный Рим. Поблагодарив читателей и «милых читательниц», лауреат немного рассказал о себе, о «неторопливости» и «нерешительности» своей литературной судьбы. А вокруг — болтовня, сплетни и домыслы, что-де слишком уж экстравагантным стало повторное открытие Гадды и чрезмерно высокой оценка его творчества, что «Катавасища» — это «загнивающая филология», ущербный роман писателя «без размаха». Почти никто книги не раскрывал, большинство, похоже, даже бахвалилось этим, а все обидное и мелкое, что можно было саркастически или самодовольно сказать о ней, было сказано, и довольно многословно.
Полицейский роман «Такая грязная катавасища на виа Мерулана» имел оглушительный успех у публики и критики. Изложенная на бумаге фабула романа займет едва страницу текста; подавляющую часть этого детектива составляют «уходы» от сюжетной линии в виде едко сатирических эссе на самые разные темы, а то и просто забавных бытовых зарисовок. Автор часто меняет стиль повествования, которое начинается с неторопливого, в духе Мандзони, представления персонажей и статистов и описания атмосферы и места действия романа с постепенным нагнетанием напряжения, не ослабевающего до самого финала, когда история обрывается несколько неожиданно для неискушенного читателя.
В течение следующих нескольких лет вышли все, или почти все, произведения Гадды, включая старые вещи, часто коренным образом переработанные или дополненные, — литературные откровения, которые трудно втиснуть в жанровые рамки романа, рассказа или эссе. Издатели были готовы публиковать все, когда-либо вышедшее из-под пера Гадды, вплоть до собрания многочисленных долговых расписок или любовных записок, в общем-то несуществующих по причине пожизненного одиночества их автора. Успех повторных публикаций не заставил себя ждать, и Гадда был признан крупнейшим мастером прозы XX века даже самыми неистовыми сторонниками авангарда. Созданная писателями-новаторами «Группа-63», по словам входившего в нее Умберто Эко, не случайно выбрала своим «верховным божеством» не кого-то из дадаистов или футуристов, а именно Гадду.
А вот что говорит о литературном творчестве сам Гадда: «Мои естественные стремления, мое детство и мечты, мои надежды и разочарования принадлежали или еще принадлежат романтику, но романтику, которому досталось-таки на орехи от судьбы, то есть от реальности. Очевидно, что я требовал и требую от романа, от драмы и даже от хроники или „воспоминаний“ того максимума очаровательной таинственности или пристрастного описания обычаев и душ, который только и может помочь мне упорно продвигаться в чтении вперед. <…> Если вы скажете мне, что автоматная очередь — это реальность, хорошо, соглашусь, но я требую от романа, чтобы за этими двумястами граммами свинца было трагическое напряжение, работающая последовательность, тайна, рациональность или иррациональность факта… Сам по себе факт, сам по себе объект — это не что иное, как мертвое тело реальности, фекальный осадок истории…»[1]
Альберто Моравиа тоже оставил нам свою оценку творчества К. Э. Гадды: «…Он был писателем с острым, хоть и тревожным чувством комедийного. Очень редкое качество. <…> Хочу сказать одну вещь: хороших серьезных романов насчитываются сотни. Хорошие комичные романы можно пересчитать по пальцам. Это значит, что писать комические вещи очень трудно. А Гадда комичен везде. Даже в такой жестокой книге, как ‘Познание страдания’. Кроме того, у него большие писательские способности. По-моему, единственный недостаток Гадды — это то, что он часто уходит от темы. А может, это и не недостаток. Достаточно вспомнить постоянные ‘уходы’ Лоренса Стерна в его ‘Жизни и мнениях Тристрама Шенди, джентльмена’»[2].
Карло Эмилио Гадда умер в 1973 году. Он погребен на Некатолическом кладбище (Cimitero acattolico) Вечного города. В его рассказе «Путешествия Гулливера, то бишь Гаддуса» имеется набросок для собственной эпитафии:
Благосклонному взгляду читателя предлагаются несколько рассказов из раннего («Несовершенные этюды» и «Маневры полевой артиллерии» из сборника «Мадонна философов», 1931) и среднего («Пожар на виа Кеплер» из сборника «Рассудительные соития», 1940) периода творчества Гадды.
Карло Эмилио Гадда
Рассказы
Несовершенные этюды
Неописуемый зеленщик прервал свои вопли и посмотрел на меня заспанными глазами: встал он рано, как водится.
Что мне полагалось учесть.
В губах потухшая сигарета, висящая в уголке рта в положении, называемом бовизанским[3], которое мне очень по душе, над узким лбом — прядь крепких густых волос. На шее завязанный узлом платок, обнаженные загорелые предплечья, выцветшая красная майка, под которой выделялся рельефный торс.
Развалившись, он сидел за своим прилавком и смотрел на меня снизу вверх, как смотрят на никчемное, не представляющее интереса создание; покупать тыквочки я был не готов.
Нос крючком, обожженное солнцем лицо, цветущее здоровье. И все более насупленный вид.
Неожиданно он заорал снова, мол, его тыквочки не для каждого, только знатоки могут оценить их, а дилетантам этого не дано. И добавил несколько фраз снисходительного презрения в адрес всяких неверующих.
Эти его рассуждения на лигурийском диалекте, произнесенные скорее слитными дифтонгами современного диалекта дорического[4], содержали мощную и даровитую синтаксическую основу. И я понял, что в сравнении с ним многие ораторы и публичные проповедники — жалкие неумехи.
Я много думал о вас, бедные мертвые, хотя и должен был заниматься канцелярской работой и к тому же был не совсем хорош здоровьем.
Поскольку в любом деле требуется прилежание, мне не оставалось ничего другого, как продолжать работу, так что я уже не мог посвящать вам той великой скорби, которая казалась мне основой и смыслом жизни.
Собравшись с самыми чистыми мыслями, хотел бы сочинить молитву, обращенную к тому, Кто предопределяет всё, чтобы принесла она вам беспредельное утешение. Но поскольку вы живете в ярком свете, а я прозябаю в тени, мне совершенно ясно: конечно, невозможно, чтобы моя серость была как-то полезна вашему сиянию. К тому же, возможно, мой голос и не звучит и не может быть услышан.
Что делать? Когда иду, мне кажется, я не должен этого делать. Когда говорю, мне кажется, богохульствую; когда полдневной порой всякое растение упивается горячим светом, я чувствую: вина и стыд — на мне.
Простите меня!
Я старался подражать вам и следовать за вами, но был отвергнут. Определенно, я допустил серьезные ошибки, и поэтому мне было не дано записаться в ваш Легион.
Это обескуражило меня. Но я думаю о вас, други мои, мертвые.
Вон далекие, угрюмые горы, а над горами и лесами встают облака в виде мечтаний или дум.
Крупный муравей, он постоянно ходит и ходит, заходит в свое хранилище и выходит из него, постоянно думая о работе, зажав между двумя тонкими нервными лапками огромную соринку: это наш труженик-крестьянин движется от хозяйственных построек к дому.
Достает вязанку хвороста, кладет ее на кучу, потом выходит из дому с ведром и выливает его, вот он уже с инструментом снова в поле, потом возвращается с корзиной и ставит ее. Потом должен молотить, потом должен плести.
Потом должен жать, потом должен поливать; потом вязать, потом расстилать, потом собирать в копны. Потом ворошить, потом черпать, потом замешивать: потом вместе с той болтушкой отнести также и корм для птицы; потом доить, потом закрыть, потом перенести.
И он носит и переносит, так проходит его день.
Звуки дня пролетают своей чередой и повторяются, будто в комедии.
Он их даже не слышит.
Голоса дня отпели свои страдания. Больше нет ничего.
Только пот и одиночество.
Лишь колокольный звон ритуально отмечает свой час. Он летит от старой башни, как давняя мысль о вечности.
Когда тень касается серых веж, значит, над постройками склоняется ночь. А когда в скопище дел ничего не видно, приходится делать перерыв.
В домиках обходчика дети: с чубчиком и лентой, и со сверкающими глазами, не по размеру трусы, они длиннее юбчонки, мама предвидит быстрый рост на хлебе и фасоли. Сегодня трусы еще слишком длинны, завтра уже коротки.
Мост над рекой, от реки канал. Зеленый канал, похоже, остановился по таинственной команде и стал готовым большим бассейном.
Двигая утомленными шатунами (видимыми на повороте), локомотив въезжает на виадук, пролетает над одинокой электростанцией. Во мраке глубокой долины ее не замечает никто: ни остроумные дипломаты, ни дамы. В тени тех кустарников живет только пара глаз, зловещих топазов: это волчица, пришедшая из ночи покормить своим молоком человеческих детенышей; а упрямые генераторы всё тянут свою невидимую ношу, потоки вод с напряжением вращают роторы в вековечном торможении поля.
Одинокие гиганты с распахнутыми руками переваливают через жалкие горы, поддерживая странные ожерелья и основу из проводов.
А там целлюлозные заводы, хлопчатобумажные фабрики и прочие предприятия. Но они не видны, и бесполезно описывать их.
Кавалер Ло Йодиче, старший бригадир Ди Маттео и еще два агента отдела расследований уже пять дней неумолимо преследовали его.
Из бара в бар, из квартала в квартал, из этого мира в иной! Украденный у пьяного приятеля еще в Америке револьвер продан, а проглоченный два дня назад ужин был последним.
Истощенный, он притащился к этой каменной скамье: старые газеты, шнурки, коробки серных спичек, а торговца нет. Вдоль цоколя здания запах застарелой мочи, мечта любой собаки.
Тоска по далеким, пропащим вещам охватила его: вспомнилась мать.
Перед ним площадь, портик, церковь. Старая базилика погружена своими пилястрами в аллювиальный покров, который пескоструйная река Тичино и строительные подсобники устроили с согласия Ленинских пещер. Между грозными тучами — склоны горы Монтероза.
Она погружает свои пилястры в добротный покров, под которым покоятся останки живших на этой земле поколений, прошедших свой путь от жаркого первородного праха, от смут Дезио и Парабьяго[5] до мрака земного.
А квадратная башня лишена красот и ждет леденящих туманов. Уже холодно деревьям, а колокола предлагают меланхоличные размышления.
Красота! Капители коринфского и смешанного стиля, тимпаны, орнаменты в виде рыцарских доспехов, в виде бычьих голов, светлые сверкающие мраморы!
Почему не любуются такими бесценными орнаментами в краю ломбардском? Арка из кирпича груба на квадратном пилястре. Родовой знак — это крест, который принимал в свой лагерь восставших против величия Империи, или змея, которая выворачивается из сердец человеков.
Есть города в других краях, где деревянные церкви крыты листами волнистого цинка, как портовые склады, а между
В тяжелых багажных вагонах они везут штабели параллелепипедов с массивными накладками. Склоняясь над столиками, с центрального прохода обеденного вагона старший официант в белоснежно-белом безупречно обслуживает застывших едоков, в то время как все подрагивает и покачивается на переводных стрелках. Виртуозный эквилибрист!
Мотки спутанных спагетти аккуратно выкладываются на тарелку каждого, затем следует второе под помидором.
Потом поезда останавливаются под храмовыми сводами, которые знающие инженеры рассчитали, применяя теоремы Кастильяно и Максвелла. В обширные атриумы вокзала вливаются толпы людей: удивительные дамы, солидные мужчины от промышленности и от транспорта и обычные проезжие.
Он снова вспомнил свою мать.
В его глазу читалось: «Кант прав». Двугранные углы и призмы, свет, и тени, и цвета исчезали: так называемые мушки оставили всякий страх.
А как злобно и ловко он умел ловить их на лету! А потом чихал.
Теперь он умирал, то есть понимал, что злость, призмы, подозрительный шум, и сам свет, и все остальное было ничем иным, как пустым перечнем.
Он верно служил. Какому делу? Что за вопрос!.. За какую награду?.. При чем здесь это, при чем!
Еще была басня о сытно кормленной собаке, которая столкнулась с благородной саркастичной проповедью тощего пса.
Но то была глупость.
Он проявил смелость, веселость, набожность, отдал жизнь: все это, не по его вине, вызывало в нем поразительный аппетит. Царем природы эта настоятельная потребность оплачивалась ломтями хлеба: заглатывая их на лету, он избегал зла. Еще он ублажал себя, на свой страх и риск таская котлеты.
Когда он кровожадно сидел в засаде, ему никогда не приходило в голову, что на свете существуют сочинители басен.
Пук (такой усталый!) все-таки смог подвести итог: добрая воля, вот что всегда вдохновляло его!
Теперь он умирал, то есть для него теряло значение все, приобретенное со времени появления на свет и становления.
Другие будут заниматься разными делами, для них текущими, истолковывая явления согласно банальным схемам.
Войди в церковь, там замкнутый, внятный, чуть отдающий плесенью запах генуэзских благородных старых и толстых стен и сводов под торжественной холодной лепниной, чье барокко с трудом выгнул изысканный и жесткий шестнадцатый век. Нелегко согнуть того, кто тверд.
Среди той лепнины могли бы находиться достойно обрамленные Строцци, Маньяско и могучий Феррари.
То был свежий запах замкнутого благородства семнадцатого века, толстые стены, недостижимо высокие окна, по ту сторону от которых душа могла бы наполниться кобальтом, индиго, специями, далекими морями.
Там снуют арабские пираты, а в ослепляющем блеске стоит стража пизанских башен.
Никого не видно, сзади узкие окна вглядываются в густой и таинственный полдень: не собирается ли буря и не виднеется ли стая малых галер захвата?
Ларцы с драгоценными каменьями и богатейшими одеждами: на гнусных лицах варваров — слоновая кость зубов, обнаженных жестокостью. Блеск сверкающих кинжалов.
Но предусмотрительность мудрых адмиралов сделает море свободным. Нужно, чтобы к их решениям прислушались в зале совета и чтобы каждое было занесено в регистр; и вот поднимаются прочные стены, чтобы порыв неистовых людей достиг зелени реки Польчевера. Эту задачу возложить на Алессио, посоветоваться со старым Филаретом, послать за остальными, да, за Строцци, Маньяско и за могучим Феррари.
Лазурное море в золотых чешуйках глухо рычало на огромные куски пробки, которое оно рустовало о скалы. Оливы и пинии давали редкую освежающую тень на крутом бугорке, который дальше заканчивался обрывом. А в верхних ветках ветер вздымал воспоминания, нежность, надежды — радостный шум!
На окружающей маяк террасе дивно красивая женщина щедро шлепала своего малыша, возможно шестого; вместо того чтобы плакать, тот смеялся, потом кричал, болтая пухлыми сильными ногами, как бы плывя.
Там тропа с парапетом, тропа англичан, некоторые были поэтами и хотели, чтобы их сновидения вбирали весь свет этого моря.
Однако гораздо чаще случается так, что они посвящают себя незаконной торговле.
Просперо, законный Герцог Милана, вдохновитель бурь, это море окружает светящийся остров, где улыбается твоя нежная дочь.
На море в это время ни одного корабля, даже английского.
Атлантический океан.
Пятница, 8 декабря 1922. 10 час. 30 мин.
Борт «Принцессы Мафальды».
Когда лодка, на которую в сопровождении Пьеро поднялась Клара, больше не могла следовать за нами и растаяла в районе порта, я оставил кормовую палубу, спрятал мой платок с зеленым рисунком и медленно направился в отсек своего класса. Был второй час пополудни: 30 ноября 1922 года, четверг. В салоне уже сервировали обед. Я спросил у maître, где мне сесть. Он указал на стоявший справа у застекленной стены столик, за которым сидели двое. Я занял свое место, сев спиной к носу. А пока стюарды неслышными на ковре шагами сновали мимо да позванивали столовые приборы, я просмотрел картонное