Идея перемен, новаций, гибкости становится культом, самоцелью. Новация превращается в фетиш. Уже никто не спрашивает, зачем и для чего нужно «новое», лучше ли оно старого. Новизна становится достоинством сама по себе.
Культ гибкости и инновации – своеобразная религия, точнее– суеверие постиндустриального общества. Это классический пример описанного молодым Марксом «ложного сознания», когда причины и следствия меняются местами, побочные эффекты воспринимаются как основа процесса.
Если постоянное обновление технологических систем из условия успеха в рыночном соревновании превращается в самоцель, то человек должен подчинить себя той же логике. При этом, однако, обещанная свобода оборачивается тотальной зависимостью. Инновационная экономика оборачивается новой системой порабощения. Человек остается придатком машин, причем он не только обречен эти машины постоянно менять, но и сам обязан меняться вместе с ними. Требование приспосабливаться к переменам становится основой нового конформизма.
В отличие от прежних, эта форма конформизма неотделима от постоянного стресса, а главное, рано или поздно обречена на неудачу. Ибо в консервативном обществе человек, знающий правила игры, может более или менее надежно обеспечить свое будущее, приспособившись к ним раз и навсегда. Напротив, конформизм «пластилинового человека» обречен. Даже готовность постоянно ломать себя, прогибаться и подстраиваться под очередные «новации» не гарантирует, что в один не столь уж прекрасный момент система раздавит того, кто не смог попасть в ее ритм.
Готовность постоянно адаптироваться к меняющимся требованиям системы имеет свои пределы. И дело не только в ограниченных психологических возможностях человека. Рано или поздно экономический спад, финансовый кризис, биржевой крах обесценивают любые усилия.
Все эти события, кстати, происходят как бы вне мира постоянно развивающихся технологий, но внезапно обнаруживают те истинные, основные законы, по которым обречен жить и этот мир. В тот момент, когда система сама по себе терпит поражение, обнаруживается: чем больше человек соответствовал ее требованиям, чем тщательнее он приспосабливался к ней, чем более «сильным» он казался себе и окружающим, тем более жестоко он может быть «наказан».
«Сильный» в одночасье превращается в «слабого». Он унижен и посрамлен в глазах общества. Но именно в этот момент «пластилиновый человек» вновь может стать самостоятельной личностью, возмутившись и выступив против правил.
Неолиберализм обещал среднему классу построить для него мир самореализации и наслаждения. Возникло же общество стресса. Средний класс полон амбиций и нереализованных желаний. Общество постоянно давит на него «сверху» и «снизу». Его принципом является успех, но этот успех обществом отнюдь не гарантирован. Он стремится к благополучию и в то же время, обретя образование, протестует против буржуазной пошлости. Он может считать себя частью менеджмента, а может почувствовать свое глубинное родство с пролетариатом.
Короче, он соткан из противоречий.
«Меритократия»
Каждое общество порождает собственные мифы, иллюзии и суеверия. То, что молодой Маркс называл «ложным сознанием». Хранителями и интерпретаторами этих мифов в наше время становятся идеологи «информационного общества, авторы многочисленных книг, прославляющих «постиндустриальную эру». Как и всякие профессиональные идеологи, они заинтересованы в том, чтобы легенды распространялись как можно шире, а мифы не подвергались сомнениям: от этого зависит общественное положение самих идеологов.
Мифы должны быть красивы, а суеверия – входить в привычку, обретая тем самым все признаки самоочевидной истины. Бесконечное повторение одних и тех же тезисов превращает их в аксиомы массового сознания.
Между тем идеология «информационного общества» полна вопиющих и порой просто нелепых логических противоречий. С одной стороны, нам рассказывают о том, что наступает эра сетевых структур, о том, что отныне разрушается традиционные иерархии, а вертикали бюрократического контроля заменяются горизонтальными связями – совершенно в духе анархистских утопий XIX века. С другой стороны, те же авторы рассказывают нам про наступающую эру «меритократии».
Меритократия – странное греко-французское словообразование, означающее «власть лучших». Но сетевая утопия в принципе ставит под вопрос любую власть, любой авторитет, заменяя его самоорганизацией. А с другой стороны, идеологи упорно уклоняются от ответа на вопрос о том, кто и по какому принципу отберет «лучших». Это получается как-то само собой, преимущества лидеров настолько самоочевидны, что никакого отбора вроде бы и не существует. Просто эти люди «лучшие», и все тут.
На самом деле любой привилегированный класс, любая господствующая группа объясняла свое положение тем, что они «лучше». Любая власть со времен Древнего Египта считает себя меритократией, и другой власти не может быть по определению. Если у господствующего слоя появились сомнения в собственной избранности, значит ему не долго осталось наслаждаться своим положением.
Другое дело, что обоснование превосходства с течением времени меняется. Жрецы Древнего Египта, подобно информационным гуру начала XXI века, обосновывали свое превосходство «знанием», старательно, впрочем, оберегая свои тайны от непосвященных. Феодальный лорд объяснял крестьянину, что он «лучше» него происхождением, а капиталист убеждал рабочего, что превосходит его своей «предприимчивостью». Советские чиновники рассказывали народу, что обладают «единственно научной, передовой идеологией». Эту же идеологию должны были изучать простые смертные, но предполагалось, что начальство ее все равно знает лучше. Всем остальным оставалось лишь стараться изо всех сил и, играя по правилам, надеяться, что система вознаградит за усердие.
Тем, кто оказался наверху, такое положение дел кажется естественным и закономерным. То, что одни считают привилегией, другим кажется заслуженной наградой и естественным правом. Ничего случайного. Каждый представитель элиты твердо знает, что заслужил свое положение, даже если не может объяснить – как. Лишь кальвинизм в XVI веке со средневековой наивностью допускал случайность успеха, но называл ее божественным провидением. Непредсказуемость и иррациональность рынка была еще слишком очевидна, и еще не были истрачены миллионы тонн бумаги на то, чтобы приучить общественное сознание понимать хаос как высшее проявление порядка.
Случайность оказывалась капризом Бога и тем самым – высшим законом. Избранные сами не знали, почему выбрали именно их, но от этого еще больше гордились своим положением. Заслуга победителей состояла в том, что они понравились Богу. Разве может быть достижение выше?
Позднее, однако, буржуазный мир выработал гораздо более разумные способы доказать моральное превосходство победителей. Рациональные теоретики индустриального общества в середине XX века писали о «меритократии» практически теми же словами, что идеологи «информационного общества» спустя полвека. «Революция менеджеров», преобразовавшая капитализм после Второй мировой войны, виделась не как естественное усложнение управленческой системы, порожденное концентрацией корпоративного капитала, а как торжество «знания» и «компетентности». Теперь, говорили нам, не право рождения, не унаследованный капитал, а именно личные достижения станут основой карьеры. Увы, авторы XX века были далеко не первыми: тот же миф о личных достижениях вдохновлял уже идеологов третьего сословия в борьбе против феодальных привилегий.
То, что миф о личных заслугах как основе иерархии приходится постоянно придумывать заново, говорит о том, сколь условны «заслуги» и «достижения», которыми обосновываются привилегии. Но господство одних людей над другими сохраняется, воспроизводится. Меняющаяся элита требует новых мифов.
Проблема идеологов «постиндустриального общества», однако, состоит в том, что миф о меритократии, обосновывающий превосходство элит, они должны каким-то образом соединить с мифом о «сетевом обществе», отвечающем надеждам и демократическим устремлениям нового среднего класса. В этом как раз и проявляется новизна информационной эпохи, ее переломный характер.
Противоречия идеологов отражают противоречия реальной жизни. Сетевая организация сама по себе отнюдь не является измышлением философов и пропагандистов. Новый технологический порядок был бы невозможен без развития информационных сетей и соответствующей координации. Но буржуазный рынок требует накопления капитала. Параллельно с развитием сетей происходит концентрация власти и собственности корпораций в невиданных масштабах. Вертикальная иерархия не только не отменяется, она торжествует. Социальное неравенство оборачивается неравенством прав и возможностей. Новые сети подчинены старым иерархическим порядкам, придавлены ими.
Каким образом система отбирает победителей? Это может быть рыночное соревнование, в котором успех и поражение отданы на волю «невидимой руке». В этом случае мы должны признать «лучшим» любого человека, случайно взлетевшего наверх, просто потому, что успех (в соответствии с кальвинистскими представлениями четырехсотлетней давности) сам себя оправдывает. Разница лишь в том, что в религиозные объяснения уже никто не верит. Здесь нет места для морали. Здесь вообще нет никаких критериев. Произвол Бога сменяется иррационализмом рынка.
С другой стороны, «лучших» может отобрать корпорация. Не случайно именно это средневековое слово характеризует устройство современного капитализма. Средневековые принципы корпоративной солидарности, лояльности и уважения к авторитету, консервативная этика и соблюдение жестких ритуалов являются необходимым условием успеха.
Без соблюдения этих правил невозможно признание и продвижение. Корпорация действительно отбирает «лучших» – но по своим собственным критериям и в соответствии со своими собственными интересами. Суть корпорации – в закрытости.
На практике получается, что Билл Гейтс, автор весьма посредственной операционной системы, оказывается одним из богатейших людей мира, тогда как его более талантливые современники остаются на обочине. Компания Intel навязывает человечеству свой стандарт микропроцессора, оттесняя другие, куда более перспективные разработки. И это по-своему закономерно. Подобные успехи предопределены избранными бизнес-стратегиями, правильным выбором партнеров. Успешные жизненные стратегии не имеют ничего общего с «сетевой этикой», личными знаниями и интеллектуальными достижениями, культивируемыми в «информационном обществе». Это победа капитализма над «сетевой организацией».
Лучшие в сети никогда не станут «лучшими» (то есть главными) в корпорации. Здесь требуются совершенно иные качества. Другое дело, что сеть тоже по-своему вознаграждает своих лидеров, обеспечивая им известность и уважение. К тому же корпорация нуждается в специалистах, она обязана их вознаграждать– в противном случае она не сможет их успешно эксплуатировать. Корпорация так же, как и сеть, поощряет знание, новации, поиск, но при одном условии: все интеллектуальные усилия должны быть подчинены основной цели – получению прибыли для акционеров. Всякий другой поиск оказывается не просто бессмысленным, но даже вредным. В лучшем случае – потерей ценного времени. В худшем– проявлением бунта, саботажем.
Неудивительно, что «лидеры сети» рано или поздно оказываются в конфронтации с «лидерами корпорации». Ставшая уже анекдотической ненависть программистов к Биллу Гейтсу – отнюдь не только результат зависти менее удачливых коллег к более удачливому (хотя и это, наверняка, имеет место). Но, прежде всего, это – проявление на уровне обыденного сознания конфликта двух принципов. Профессионалы прекрасно сознают, что их коллеги, поднявшиеся к вершинам бизнеса, – далеко не лучшие в профессии.
Билл Гейтс и древнеегипетский жрец едины в одном: и тот и другой оправдывали свои привилегии «знанием».
Однако у древнеегипетского жреца было неоспоримое преимущество перед Биллом Гейтсом: первый мог оградить свое знание от непосвященных, а второй – нет. Корпорация зависит от специалистов, делающих профессиональную работу, но лишенных права ее контролировать. Сами же специалисты все более убеждаются, что те, кто ими управляет, не обладают никакими особыми качествами – они ничем не превосходят тех, кем командуют. Миф о «меритократии» рассыпается на глазах. «Сетевой человек» вступает в конфликт с «корпоративным лидером».
Кризис контроля
Традиционный капитализм был основан на продаже рабочей силы. Нанимаясь на работу, человек знал, что каждый будний день двенадцать, а потом, в более гуманную эпоху, восемь часов его времени принадлежат не ему самому, а работодателю. Зато последний не имел никаких прав на оставшееся время работника.
С творческими людьми всегда было сложнее. Менделеев свою знаменитую таблицу вообще во сне изобрел, а Пушкин, продавая рукописи, предупреждал, что не продается вдохновенье. Но подобные личности все же составляли ничтожное меньшинство общества, и им можно было либо предоставить исключительные условия, либо репрессировать их (а чаще – то и другое сразу). Творческая интеллигенция, в свою очередь, постоянно выражала свою неприязнь к капитализму и бюрократическому государству, но низвергнуть ни то, ни другое не могла (тем более что на протяжении XX века борьба против одного, как правило, заканчивалась попытками союза с другим). Наконец, восставая против буржуазной дисциплины, интеллектуалы стремились найти опору в «железных когортах пролетариата», которые в свою очередь строились в соответствии с «железной дисциплиной фабрики», созданной все тем же капитализмом. Отсюда многочисленные личные и творческие трагедии XX века, героические попытки освобождения, завершавшиеся новым рабством, и так далее.
Новые технологии все изменили. Творческий работник оказался нужен экономике в массовом порядке. Капитал стремится контролировать его: ведь тот, кто платит деньги, должен заказывать и музыку. Но привычная система контроля рассыпается. С одной стороны, человек все больше оказывается предоставлен сам себе даже на рабочем месте. А с другой стороны, каждая попытка работодателя восстановить свою власть оборачивается посягательством уже не только на «законные» шесть или восемь часов рабочего времени, но и на свободное время, на саму личность работника.
Маркс считал, что «отчуждение личности» порождено отчуждением работника от средств производства. Не имея возможности контролировать свой труд, человек становится ущербным, неполноценным и в других отношениях. Новая эпоха, казалось бы, обещает решение этой проблемы. Как отмечает Михаил Делягин, с появлением новых информационных технологий «работник носит ключевые средства производства в своей собственной голове и памяти личного домашнего компьютера, подключенного к Всемирной паутине». По мнению Делягина, это означает, что эксплуатация в традиционном марксистском понимании становится невозможна, ее место занимают «отношения кооперации владельцев принципиально различных и дополняющих друг друга производительных сил». Соответственно «роль принуждения стремительно съеживается, ибо человека можно принудить исключительно к рутинной, механической работе».
Увы, описываемая Делягиным картина соответствует идеальному представлению о том, как должно быть, но отнюдь не тому, что есть. Отношения кооперации в наибольшей степени отвечают логике информационных технологий, но в том-то и проблема, что эта логика оказывается в неразрешимом противоречии с основополагающими принципами капитализма. А поскольку именно капиталистические отношения являются основой современного общества, именно они и торжествуют, деформируя развитие информационных технологий и превращая развлечение в проклятие.
Невозможно принуждение? Отчего же? Капиталистическое принуждение деньгами тем и отличалось от привычного насилия, что заставляло работника совершенно добровольно и даже без кнута надсмотрщика делать именно то, что требовалось хозяину. Принуждение голодом, стимулирование долларом отнюдь не способствуют развитию творческого труда, но и не делают его принципиально невозможным. Они просто делают его ущербным, неполноценным, а порой и мучительным. Об этом, как ни парадоксально, очень выразительно пишет тот же Делягин, когда переходит к конкретным вопросам (в данном случае– к организации научных исследований). С того момента, как корпорации и созданные ими фонды взяли в свои руки управление наукой, исследования выродились «в процесс сначала поиска, а затем, выражаясь по-советски, «освоения» выделенных средств. Авторы их вынуждены стремиться не столько к обнаружению и осмыслению новых явлений, сколько к приведению своих отчетов в соответствие с представлениями, а порой и предрассудками конкретных представителей каждого конкретного грантодателя. При этом качественные скачки в развитии человеческой мысли становятся институционально невозможными, так как гранты по вполне объективным коммерческим причинам представляются только на гарантированное и потому, как правило, заведомо незначительное продвижение вперед – не на открытие, а лишь на уточнение». В то самое время, когда перед людьми, казалось бы, открылись безграничные возможности поиска истины, общество уступает силам рынка даже ту ограниченную творческую свободу, которую имело со времен зарождения академической науки. Автономия университетов, свобода исследования вместе с другими завоеваниями просвещения уходят в прошлое. Свобода творчества, безжалостно констатирует все тот же автор, оказывается немыслима в эпоху, когда «значительная часть исследователей работает по заказам тех или иных коммерческих или политических сил. Такое положение вынуждает их вольно или невольно подгонять не только свои выводы, рекомендации и методы анализа, но и первоначальные наблюдения под заранее четко определенные требования заказчика или под собственные идеологические предрассудки. С точки зрения пагубного влияния на интеллектуальный результат, последнее настолько же хуже, насколько самоцензура творца страшнее и эффективнее обычного цензора».
Связанные с подобными противоречиями нравственные мучения по-своему не менее ужасны, чем те, что испытывает раб под кнутом надсмотрщика. Традиционная эксплуатация труда работника сменяется тотальной эксплуатацией его личности. Иными словами, возникает ситуация, когда некуда бежать. Ибо творческий процесс не ограничен ни временем, ни местом. Подчиняя его чужой воле, человек жертвует уже не несколькими часами «необходимого рабочего времени», а своим «Я». Вместо того чтобы преодолеть отчуждение, мы делаем его всеобъемлющим, всепроникающим.
Корпорации оказываются в двусмысленном положении. Им нужна творческая личность, нужен работник, способный не только исполнять приказы, но и давать выход своей фантазии, формулирующей нестандартные идеи. Но для них жизненно необходимо, чтобы эти идеи шли исключительно на пользу корпорации, чтобы поведение работника оставалось в рамках, заранее заданных корпоративной элитой.
Американский социолог Ник Дайер-Уитфорд описывает киберпространство как «сферу противоречий, где развитие капитала в одно и то же время стимулируется и тормозится всевозможными альтернативными подходами». В этом смысле социальная информационная революция по-своему повторяет судьбу индустриальной: способствуя развитию капитализма, она одновременно создает нового наемного работника, способного вступить в конфликт с системой. Можно сказать, что капитализм в очередной раз не выполняет своих обещаний. Мир неограниченных творческих возможностей оборачивается системой рутинных процедур. «Чтобы создавать и использовать компьютерные системы, коммерческая структура нуждается в целом сообществе работников, начиная с ученых и разработчиков программного обеспечения, кончая техниками, компьютерно грамотными рабочими в офисе и на сборочной линии, равно как и в великом множестве людей, делающих однообразную, рутинную работу, но все же обладающих необходимыми навыками работы с компьютером, без которых невозможна станет вся система современных услуг. По мере того как возникает этот виртуальный пролетариат, растет и противоречие между открывающимися перед ним потенциальными возможностями и его банальным существованием в мире киберконтроля и электронного рынка»». Именно это имела в виду Алла Глинчикова, когда писала про «кризис контроля», с которым сталкиваются «постиндустриальные» корпорации. Каждый новый виток технологической революции создает у элиты ощущение, что теперь-то проблема эффективного управления «постиндустриальными» работниками будет, наконец, разрешена, но она лишь обостряется. Глобальные коммуникации из средства обслуживания бизнеса оказываются по совместительству каналами распространения инакомыслия. Информационные связи и сетевые контакты из «идеальной среды для рыночных трансакций» превращаются в среду, где формируется новая антирыночная солидарность и зарождаются новые равноправные отношения.
Но бессознательное уклонение от контроля, «легкомыслие» и «безответственность» работников, нарушающих корпоративные правила, является для корпоративной элиты не менее серьезной проблемой, чем прямое сопротивление. Подобные стихийные проявления человеческой непредсказуемости гораздо труднее предвидеть и не всегда понятно, как их наказывать. Корпорации не способны разрешить фундаментальное противоречие. Творчество не может быть просто объектом управления. Оно нуждается в определенной свободе. И эта свобода чревата тем, что человек неожиданно выйдет за рамки дозволенного. Напишет не ту программу, которую заказывали, использует дорогое оборудование для незапланированных экспериментов. Предпочтет компьютерные игры обработке электронной почты. Переведет деньги не на тот счет. Работодатель не может полностью полагаться на самоконтроль работника. Но не может и эффективно использовать принуждение. Система разрывается между полюсами анархии и тоталитарного контроля.
Воплощением первой стал бунт нового поколения, не начавшийся (началось все куда раньше), но обозначившийся в ноябре 1999 года в Сиэтле. Воплощением второго стали попытки создания нового полицейского государства в США после террористических актов 11 сентября 2001 года.
В том, что из экономики противоречия перекинулись в сферу политики, нет ничего нового. Зато форма, которую принял конфликт, оказалась необычной и порой неожиданной даже для участников событий.
Культурные нормы и способы поведения, сложившиеся в сети, стали неожиданно выплескиваться на улицу. Движение протеста с самого начала стало интернациональным. Это имело мало общего с ритуальным интернационализмом большей части XX века, когда колонны демонстрантов торжественно проходили по улицам, выражая поддержку незнакомым им людям, борющимся где-нибудь в далекой Африке. Интернационализм приобретал эмоциональную и политическую наполненность лишь тогда, когда речь заходила о своих– например, во время войны во Вьетнаме, где гибли или становились убийцами американские парни. Иное дело– события последних лет. Люди в Нигерии, отстаивающие экологическое равновесие, нарушенное проектами Всемирного Банка, вполне могут оказаться сетевыми знакомыми активистов, действующих в Нью-Йорке или Буэнос-Айресе. Сетевые связи подготовили организационные контакты, плодом которых стали международные демонстрации.
Во время демонстраций против Международного валютного фонда, происходивших в Праге осенью 2000 года, я мог вблизи видеть, как соединялись в единую массу колонны, прибывавшие со всех концов Европы. Участники акции оказались способны говорить на одном языке не только потому, что все более или менее знали английский. Существеннее то, что они принадлежали к одному поколению, одной общей культуре, сформированной Интернетом, глобальными телевизионными сетями и транснациональными корпорациями. Чем более интегрированной становится, благодаря информационным технологиям, мировая экономика, тем активнее складывается внутри нее и общая культура протеста.
«Постиндустриальная» революция
Мировой экономический кризис, разразившийся на рубеже веков, придал новое измерение постиндустриальному обществу. Сотни тысячи представителей технологической элиты неожиданно оказались без работы. Молодежь, воспитанная для того, чтобы принять эстафету информационного общества, обнаружила, что ни карьерных перспектив, ни рабочих мест для нее нет. Не менее существенно унижение, испытываемое лидерами и идеологами «новой экономики», а также их верными последователями. Несколько лет назад они верили, что принадлежат к числу избранных, которым обладание знанием гарантирует успех и процветание, независимо от того, что происходит со всеми остальными. Теперь обнаружилось, что логика капитализма – одна для всех, а привилегированные работники информационного сектора так же мало способны контролировать свою судьбу, как и индустриальные пролетарии. Надежды первой половины 1990-х обернулись иллюзиями. Экономический рост– балансированием между спадом и стагнацией. Новая экономика перестала казаться миром безграничных возможностей, став просто бизнесом – таким же, как и все остальные. Сказочные карьеры ушли в прошлое. Для тех, кто остался внизу, это означало не просто разочарование, но и оскорбление: ведь они были ничем не хуже. На языке социологии это называется «снижением вертикальной мобильности». На языке повседневной жизни – обманутыми надеждами.
Гонка технологий, характерная для 90-х годов, если и не кончилась, то перешла в новую фазу. Произошло насыщение рынка, а вместе с ним обнаружилась и внутренняя несостоятельность многих компаний. В начале 2000-х годов настал момент истины. Процессы концентрации капитала происходят в «новой экономике» так же, как и в промышленности. Волна банкротств не только опровергла идею «новой экономической логики», но и выявила, что хозяева игры – прежние. Впрочем, нельзя говорить, будто никакой «новой экономической логики» вообще не возникло. Просто эта логика оказалась в противоречии с логикой денег, с требованиями накопления капитала. Именно осознание этого вызывает шок и приступ ярости у «детей калифорнийской революции». За возмущением следует протест – от разбитых витрин и поваленных телефонных столбов до хакерских атак на корпоративные серверы.
И все же основной импульс насилия исходит не от «анархистов» (как стали называть всех протестующих, независимо от их политических взглядов). Насилие одиночек ничто по сравнению с организованной машиной насилия, принадлежащей государству. Государственное насилие тоже не стоит на месте. Оно постоянно развивается, пытаясь поставить себе на службу новые технологии.
Для эпохи новых технологий нынешний кризис играет примерно такую же роль, как и депрессия 1929–1930 годов для массовой промышленности, построенной по технологиям Генри Форда. Трагично ли происходящее? Возможно, да. Но в то же время и закономерно, в философском смысле– необходимо. Избавляясь от иллюзий и переживая кризис, мир новых технологий достигает зрелости, находя свое подлинное, а не воображаемое место в мире.
Самое главное, впрочем, не закрытие тех или иных компаний и даже не потеря миллионов долларов «фиктивного капитала». Куда важнее процессы, начинающие происходить в сознании техноэлиты. Под сомнение ставится представление о собственном абсолютном превосходстве над «отсталой» массой, равно как и вера в непогрешимость свободного рынка. Появляется понимание того, насколько плохо защищены собственные права, и появляется потребность их защищать. Если раньше собственники капитала и обладатели технологических знаний легко находили между собой общий язык, то теперь между ними начинается конфликт. Первыми проявлениями этого противостояния были бунты «антиглобалистов» в Сиэтле, Праге и Генуе, где наиболее «продвинутая» молодежь «постиндустриального мира» выразила свое категорическое несогласие с тем, как этот мир устроен. Самое главное, впрочем, впереди. Технологическая элита, обладающая знаниями, начинает сознавать, что, хотя эти знания умножают капитал, сами их создатели распоряжаться инвестициями не могут: финансовые рынки живут по своим законам. Гордыню сменяют обида и гнев. У нас на глазах созревают условия для нового социального конфликта, который может оказаться не менее драматичным, чем классовая борьба XX века.
Часть 3 Кризис неолиберализма
Конец высоких прибылей
Экспансия 1992–2000 годов была не только одной из самых длительных в истории капитализма. Этот период отличался высокими прибылями и бурным ростом биржевых котировок на фоне далеко не столь бурного экономического роста. Еще Маркс отметил присущую капитализму тенденцию нормы прибыли к понижению. История в целом подтверждает этот вывод, однако в определенные периоды прибыль начинает бурно расти, а экономисты – дружно утверждать, что выводы Маркса неверны или устарели. Причина этого парадокса в том, что структура капиталистической экономики не остается неизменной. Возникают новые отрасли или новые рынки. На первых порах норма прибыли здесь оказывается крайне высокой и лишь затем начинает снижаться в соответствии с общими закономерностями, присущими системе. Эти новые отрасли и рынки резко повышают среднюю норму прибыли в масштабах всей капиталистической системы.
В 1990-е годы одновременно происходил бурный рост новых отраслей – создавалась инфраструктура «информационного общества», – и в то же время капитал осваивал «новые рынки». В данном случае речь идет не только об установлении неолиберального экономического режима в странах бывшего «коммунистического блока» и третьего мира, но и о «маркетизации» целого ряда сфер жизни на Западе, ранее исключенных из сферы рыночных отношений. На коммерческую основу переходили здравоохранение, образование, общественный транспорт и т. д. Кстати, именно необходимостью повысить прибыль за счет освоения новых отраслей объясняется и неудержимое желание неолиберальных руководителей внедрить свободное предпринимательство во все новые и новые сферы жизни. Ради чего, например, в 2000–2001 годах было разработано Генеральное соглашение о торговле и услугах.
Рыночные циклы подвержены той же закономерности, что и прибыль. С возникновением новых отраслей и рынков в них формируется собственный цикл, который может не совпадать с циклом «старых» рынков и отраслей. Так, в Восточной Европе переход к капитализму сопровождался затяжной депрессией, которая перешла в экономический подъем лишь к концу 90-х, когда потенциал роста на Западе уже выдыхался. Особенно явственно это было видно на примере России, где рост производства начался лишь в 1999–2000 годах, уже после того, как азиатский промышленный кризис показал, что время мировой экспансии приближается к концу.
Неравномерность развития между отраслями и странами является для капитализма как фактором роста, так и фактором дестабилизации. В открытой мировой экономике 1990-х годов Соединенные Штаты стали своего рода магнитом, притягивавшим капитал со всего мира. Это объясняется не столько исключительным динамизмом американской экономики, про которую писала популярная журналистика, сколько исключительным положением США в миросистеме. Мало того что Америка являлась крупнейшим рынком, американский доллар являлся и мировой валютой. Чем более открытой была экономика других стран, тем большим был приток иностранного капитала в США. Чем большим был американский рынок капитала, тем привлекательнее он был для инвесторов. Оттягивая капитал из других частей мира, США дестабилизировали там ситуацию, но в то же время рост американской экономики был своего рода амортизатором, предотвращавшим мировую депрессию. «Этот поразительный поток иностранного капитала – два или три миллиарда долларов в год на протяжении последних нескольких лет– помог обеспечить экономический рост, – отмечает Даг Хенвуд. – Он обеспечивал повышение рыночных курсов, он давал возможность американскому потребителю жить не по средствам». Депрессия в странах Восточной Европы и некоторых государствах третьего мира в условиях «открытой экономики» лишь способствовала перетоку средств, тем самым поддерживая рост в США – «совершенно точно, бегство капитала из России принесло в Америку кучу денег, то же самое можно сказать про Азию, Латинскую Америку, Восточную Европу и вообще о странах бывшего Советского Союза: все они внесли свою лепту в рост американской фондовой биржи. Чем больше было неприятностей по всему миру, тем лучше шли дела у американского правящего класса».
Таким же образом, как «формирующиеся рынки» Восточной Европы и «третьего мира» накачивали дополнительный капитал для поддержания роста в США и отчасти в Европейском Союзе, так и бурное развитие новых информационных отраслей на Западе поддерживало и продлевало общий рост. Из этого теоретики «информационного общества» немедленно сделали нелепый вывод, будто технологическая революция гарантирует нам непрерывный подъем. На самом деле «информационная экономика» была подвержена тем же рыночным циклам, что и традиционная, но эти циклы действовали здесь с запозданием. Зато после того, как возможности экспансии в этих секторах были исчерпаны, «новая экономика» сама стала решающим фактором спада.
Рост прибылей имел и другую, вполне традиционную, причину: усиление эксплуатации трудящихся. Если стоимость рабочей силы непрерывно понижать, пролетарий рано или поздно превращается в паупера, которого буржуазия сама же вынуждена подкармливать, вместо того чтобы кормиться за его счет. В условиях кризиса естественная реакция предпринимателей состоит в том, чтобы в очередной раз снизить издержки за счет рабочих. Однако именно это делалось на протяжении всего периода подъема, и теперь возможности компаний практически исчерпаны. Более того, вопреки привычным сценариям, кризис, по крайней мере на первых порах, может сопровождаться усилением давления рабочих на предпринимателей.
В итоге восьмилетняя экономическая экспансия создала условия для нового подъема рабочего движения, которое постепенно начало отвоевывать утерянные позиции. Это значит, что ресурсы повышения прибыльности для корпораций были исчерпаны. К 2001 году прибыли компаний были еще достаточно высоки, но тенденция к понижению стала явственной.
Рост биржевых курсов на протяжении десятилетия существенно опережал рост прибылей, но до тех пор, пока прибыли тоже заметно росли, это не имело большого значения. С того момента, как прибыли начали снижаться, поддержание «биржевого пузыря» стало делом невозможным.
Нефтяной кризис
В периоды экономического роста цены на сырье поднимаются. Это не могло не сказаться на нефтяном рынке. Спазм азиатского промышленного кризиса обрушил и цены на нефть, но восстановление производства в Азии привело к их резкому повышению.
Когда цены на нефть начали расти осенью 1999, все ожидали, что спустя некоторое время последует резкое снижение спроса, после чего наступит стабилизация рынка, а затем цены вновь снизятся. Цены на горючее всегда падают весной и летом в Северном полушарии, даже несмотря на туристический сезон. То же самое должно было случиться и на сей раз. Да и сами производители нефти предполагали очень короткий скачок цен, которым надо было немедленно воспользоваться. На рынке было все больше топлива, которое, естественно, должно было бы стоить все дешевле. Но ничего подобного! Создавалось ощущение, что рынок сошел с ума! На рост производства нефти он реагировал лишь новым ростом цен.
Причина происходящего лежала за пределами нефтяного рынка. В течение примерно пятнадцати лет средства систематически изымались из «реальной экономики» по всему миру и вкладывались в куда более прибыльные финансовые спекуляции. В этом смысле Россия 1990-х с ее голодающей промышленностью и жиреющими банками была не исключением, а лишь крайним случаем, иллюстрирующим общую тенденцию, которая точно так же торжествовала в США и Западной Европе. Главная догма монетаристской экономической теории – у инфляции может быть один-единственный источник– социальные расходы государства, ради которых правительство печатает необеспеченные бумажные деньги. На самом деле есть и другие источники, не менее опасные. Стремительный рост биржевых котировок в США создал многомиллиардный фиктивный капитал в то самое время, когда все правительства и центральные банки проводили жесткую финансовую политику, сдерживали выпуск бумажных денег и всячески поддерживали их ценность. Возникла парадоксальная ситуация: деньги были стабильны, а финансовый капитал раздувался, как мыльный пузырь. Это была новая форма инфляции, порожденная монетаризмом и неолиберализмом. Рост финансового капитала уже никак не соотносился с развитием производства. На счетах корпораций и частных лиц накапливались огромные суммы необеспеченных безналичных денег, их собственность, выраженная в ценных бумагах, оценивалась совершенно необоснованными величинами. Под залог этих несуществующих средств предоставлялись кредиты. В западных экономиках возник своего рода «инфляционный навес». Рано или поздно эти «лишние» деньги должны были обрушиться на рынок.
«Инфляционный потенциал», накопленный в западной экономике, не мог реализоваться из-за жесткой политики центральных банков, но чем больше шло времени, тем большим он становился. Нужен был лишь канал, который позволил бы избыточным денежным ресурсам вырваться на рынок. После того как Организация стран экспортеров нефти (ОПЕК), оценив ситуацию, резко сократила квоты, цены скачкообразно пошли вверх.
Под давлением нефтяных цен финансовый навес «рухнул», инфляция вышла из-под контроля. «Лишние» деньги, первоначально сконцентрированные в банковском спекулятивном секторе, расползлись по мировой экономике. Вскоре после нефтяных цен дестабилизировалась вся система валютных курсов. По иронии судьбы, именно нефтяной шок 1973 года дезорганизовал систему государственного регулирования, кейнсианизм и основывавшийся на этом «социализм распределения» на Западе. Напротив, второй нефтяной шок дезорганизовал систему рыночно-корпоративного распределения и нанес удар по неолиберальному капитализму. Ответом на первый нефтяной шок был общий сдвиг вправо, другое дело, что наступил он не сразу: для того чтобы стали очевидны все его политические последствия, потребовалось около десяти лет. На этот раз агонизирует либеральная модель, а сдвиг влево становится, в общем, вопросом времени. Круг замкнулся.
Для стран – экспортеров нефти, включая Россию, рост цен на топливо означал не просто неожиданно обрушившийся на них золотой дождь, но и возможность поддерживать иллюзию экономического успеха без серьезных структурных реформ. Поскольку ни в России, ни в арабских странах, нив Мексике приток нефтедолларов не сопровождался попытками проведения серьезных инвестиционных программ, деньги, как и после нефтяного шока 1973 года, начали возвращаться в западные банки, усиливая инфляционное давление на мировую экономику в целом. В 2000 году экономика постсоветской России достигла рекордного роста в 7 % после почти десяти лет депрессии. Но именно в этот год резко усилилось и бегство капитала на Запад.
В странах– экспортерах нефти рост мировых цен на топливо создавал иллюзию благополучия, а в западных обществах– предпосылки для нового витка инфляции. Поток нефтедолларов был тем больше, чем меньше эти деньги были обеспечены в реальной экономике. Как и в 1970-е годы, за ростом топливных цен последовало снижение курса американской валюты. Валютная нестабильность превратилась в новую мировую экономическую проблему. Среди пострадавших оказались Россия и страны Ближнего Востока, продававшие нефть за доллары и покупавшие все необходимое за евро.
Структурные противоречия олигархической экономики в странах периферии не позволяли эффективно использовать поток нефтедолларов, но стимулировали, как и в 1970-е годы, политическую безответственность элит. Прежний нефтяной бум завершился чередой политических кризисов и катастроф в странах, выигравших от новых цен на топливо, – кульминацией этих процессов была иранская революция. Новый нефтяной бум создавал предпосылки для таких же политических потрясений – прежде всего в России.
Загадка американского среднего класса
Вплоть до 2000 года американская экономика более любой другой выигрывала от сложившихся правил игры и одновременно оставалась главным стабилизирующим фактором для миросистемы. Однако с началом нового столетия ситуация радикально изменилась: американский рынок не только не способен был уже «гасить» кризисные тенденции, накапливавшиеся в мировом масштабе, но и сам стал источником проблем.
Если стремительный рост биржевых курсов и надувание финансового «пузыря» в США 90-х годов не ускользнули от внимания экономистов, то рост задолженности американского среднего класса обычно не воспринимался как повод для особой тревоги. Еще меньше связывалось в общественном сознании накопление долгов среднего класса и наращивание финансового «пузыря» в Америке. Между тем эти два процесса не только были тесно взаимосвязаны, но и подпитывали друг друга.
Экспансия финансового капитала не могла не сопровождаться и бурным развитием кредитного рынка. Этому способствовали как распространение новых технологий, так и общая конъюнктура рынка. При этом сами финансовые корпорации последовательно проводили политику, направленную на вовлечение в свою зону обслуживания возрастающие массы населения. Американский средний класс оказался к концу 1990-х годов опутан долгами. Поскольку происходило это на фоне общего роста экономики, рост задолженности сам по себе не вызывал тревоги до тех пор, пока он сопровождался и ростом денежных доходов. При этом совершенно не принципиально, росли ли доходы быстрее задолженности или медленнее. Если они росли медленнее, это все равно позволяло до определенного момента поддерживать положительную динамику. Если они росли быстрее, это вело на практике не к сокращению, а к еще большему росту задолженности, поскольку рост доходов облегчал доступ к кредиту в еще большем объеме. Историк Роберт Бреннер иронично назвал происходящее «частным кейнсианством». Если в прошлом государство поддерживало экономику, «накачивая спрос» с помощью правительственных программ, то теперь то самое делали частные банки, предоставляя кредит направо и налево. С точки зрения неолиберальной теории это было вполне приемлемо. Рост дефицита государственного бюджета рассматривается идеологами как единственный источник инфляции. Напротив, частный долг, какими бы суммами он ни исчислялся и каково бы ни было его социальное значение, считается просто частным делом должника и кредитора, не имеющим никакого «макроэкономического» значения.
Начиная с первой половины 1980-х годов, когда в Соединенных Штатах окончательно восторжествовала неолиберальная модель, долг– как частный, так и государственный, и корпоративный – начал стремительно увеличиваться. В период клинтоновской «экспансии» рост долгов ускорился еще больше. Потребительский долг превысил полтора триллиона долларов. Общая задолженность по недвижимости превысила в 2000 году 6,8 триллиона долларов, более чем удвоившись за 90-е годы. При этом частная задолженность в США устойчиво превышала государственный долг (5,62 триллиона к 2000 году), который продолжал расти, несмотря на благоприятную конъюнктуру и профицит бюджета. Совокупный частный и корпоративный долг в 2001 году достиг 13,5 триллиона долларов.
Легко заметить, что рост биржевой пирамиды сопровождался точно таким же ростом долговой пирамиды. Эти два процесса являются как бы зеркальными и поддерживают друг друга. И та, и другая пирамида представляют собой фиктивный капитал в двух разных его формах. Точно так же, как акции в полном объеме не могут быть реализованы без немедленного падения котировок, так и резкое одномоментное сокращение долга вызвало бы кризис банковских институтов. Однако и наращивание пирамид не могло продолжаться бесконечно.
В социальном плане две зеркальные пирамиды как бы накладывались друг на друга. Это отражает структуру американского среднего класса, который одновременно все более залезал в долги и втягивался в биржевую игру, которая, согласно господствовавшей теории, должна была дать ему средства на обеспечение будущего и выплату долга. При этом средние слои распались на три группы: «верхи», не имевшие обременительных долговых обязательств и активно инвестировавшие средства в биржевую игру, «низы», погружавшиеся в долги и неспособные к биржевой игре, и «средняя группа», накапливавшая долги и средства одновременно. То же относится и к значительной части мелких и средних компаний, которые все более зависимы становились от внешних источников финансирования, а также от котировок на бирже. Повышение курса акций позволяло привлечь новые кредиты, и так далее.
Подобное положение дел, однако, могло продолжаться бесконечно. Начавшийся в 2000–2001 годах кризис не мог не затронуть как долговую, так и биржевую пирамиды. Однако если биржевая пирамида могла стихийно скорректироваться, похоронив под своими обломками надежды значительной части среднего класса, то долги частных лиц могли быть списаны только по доброй воле кредиторов. Американский средний класс оказался в ситуации, во многом напоминающей ту, в которой очутились более развитые страны «третьего мира». У него не было теперь ни возможности выплатить долги, ни шансов списать их.
В 2001–2002 годах, с началом промышленного спада, обнаружилось, что американский потребитель обслуживать свой долг не в состоянии. «За время экономического бума 1990-х гг. американцы привыкли жить в долг, – отмечает ведущая российская деловая газета «Ведомости». – Банки охотно давали им в кредит деньги на товары, путешествия и покупку недвижимости. Сегодня американская экономика переживает трудные времена. Растет безработица, и многие расплачиваются за безоглядные траты. Во втором квартале не смогло оплатить долги рекордное число американцев (390 991); это на 5,9 % больше, чем в первом квартале. С июня 2001 по июнь 2002 г. о банкротстве объявили 1,47 млн. американцев (за тот же период обанкротилось 39 000 компаний)». Соединенные Штаты имеют весьма мягкое законодательство об индивидуальном банкротстве, которым граждане и не преминули воспользоваться, когда настали тяжелые времена. Но массовое банкротство должников, в свою очередь, стало превращаться в проблему, угрожающую стабильности всей финансовой системы. И, следовательно– сбережениям и рабочим местам более благополучных представителей среднего класса.
Оставался последний механизм, позволяющий решить эту проблему, – инфляция. Однако финансовый капитал, господствовавший уже практически во всех сферах жизни, не мог этого допустить.
Евроамбиции
Финансовый капитал в США мог воспользоваться специфическими преимуществами доллара. Будучи в одно и то же время национальной валютой и мировыми деньгами, доллар притягивал инвесторов, а избыточная долларовая масса распространялась по миру, снижая риск инфляции в Америке (и тем самым делая доллар еще более привлекательным). Европейские финансовые рынки не имели таких преимуществ. Именно этим, а не мнимым отставанием Европы в развитии передовых технологий, объясняется то, что «новая экономика» не получила такого бурного развития на восточном берегу Атлантики. Биржевые котировки росли, но не такими темпами, как в США. С одной стороны, европейские компании не могли выстроить финансовую пирамиду, ибо не имели ресурсов для ее поддержания, а с другой – невозможно было и наращивать кредитную задолженность компаний и населения в таких же масштабах, как в Америке.
В принципе, это можно считать признаком более здорового и стабильного развития, но сточки зрения финансового капитала, господствовавшего в Европе так же, как и в Америке, это как раз и являлось главной проблемой, источником «слабости» европейской экономики. Именно стремлением выровнять ситуацию и привлечь спекулятивный капитал на европейские финансовые рынки объясняется амбициозный проект введения единой валюты, принятый правящими классами Европейского Союза в конце 1990-х.
Став второй или альтернативной мировой валютой, евро признано было уравнять шансы конкурентов, заразив европейские экономики всеми болезнями, от которых страдали США. Население стихийно ощущало угрозу и сопротивлялось, но, естественно, пресса и политики списывали это на «консерватизм» и эмоциональную или культурную привязанность европейцев к старым национальным валютам.
Проект евро был столь же амбициозным, сколь и авантюрным, а главное, крайне плохо продуманным. В конце 1990-х руководство Евросоюза навязало всем странам общие правила игры, предполагавшие снижение инфляции до единого уровня ниже 3 %. Все это приняло характер одноразовой кампании в лучших советских традициях, когда страны торопились в срок отчитаться о достигнутых результатах. Беда в том, что единый уровень инфляции невозможен без выравнивания остальных параметров экономического развития, а этого как раз не происходило. Даже наоборот, в отсутствие перераспределительной политики рыночные диспропорции имеют тенденцию к росту. Хотя некоторые перераспределительные меры и проводились Евросоюзом, ставка в соответствии с общей неолиберальной идеологией делалась на рыночную стихию, что парадоксальным образом в долгосрочной перспективе как раз подрывало шансы на стабильное будущее для евро.
Новая валюта оказалась не столько символом европейской интеграции, сколько источником проблем. Она то падала, обесценивая переведенные в нее сбережения, то начинала так же безудержно дорожать, подрывая бизнес экспортеров. В едином финансовом пространстве происходило не сближение, а расхождение, ибо каждое государство имело собственные представления о том, что делать с общей валютой.
После того как одномоментно, с помощью административного и политического давления, инфляция была повсеместно снижена, она начала нарастать с еще большей силой в тех странах, которые искусственно понизили ее уровень ради вступления в еврозону. Только теперь это была уже не проблема той или иной отдельной страны, а дестабилизирующий фактор для всего европейского проекта. В самом парадоксальном положении оказалась Германия. Ведь именно немецкие элиты приложили немалые усилия для того, чтобы навязать всем европейцам общеобязательные правила. К 2002 году выяснилось, что для самой Германии эти правила оказываются далеко не оптимальными. Если грекам и португальцам удавалось всеми правдами и неправдами удерживать инфляцию на заранее запрограммированном уровне, то немецкая инфляция явно выходила из-под контроля. Южная Европа должна была смириться с неестественно низким для нее уровнем инфляции, что сдерживало рост экономики. Северная Европа, напротив, в еврозоне вынуждена была чужую инфляцию импортировать. Если для немецкой марки поддержание бюджетного равновесия было делом несложным, то, получив евро, Германия обнаружила, что бюджет не сходится.
«Сейчас похоже, что самые большие неприятности ожидают страну в самом сердце Европы – Германию, которая отчаянно пытается сократить дефицит бюджета до 3 % валового внутреннего продукта, – писал лондонский «Economist» в январе 2002 года. – Цифра в 3 % принципиально важна, ибо страны, принявшие евро, добровольно надели на себя фискальную смирительную рубашку, называемую «пактом стабильности и роста». Подобные самоограничения должны гарантировать веру в прочность новой европейской валюты. Парадоксальным образом на этом больше всего настаивала Германия. Этот пакт предусматривает для нарушителей самые суровые наказания – вплоть до выплаты штрафа, равного 0,5 % валового внутреннего продукта». Если для Германии введение евро оказалось чревато серьезными проблемами, то для стран Восточной Европы, готовившихся к вступлению в Европейский Союз, принятие евро было равноценно добровольному отказу от любых попыток улучшить социальные условия на протяжении жизни ближайших поколений. Об этом трезво и цинично писал все тот же «Economist»: «Отказаться от права самостоятельно устанавливать учетные ставки и принять финансовую политику, которая может оказаться либо слишком жесткой, либо слишком мягкой, значит поставить под вопрос шансы на повышение жизненного уровня по западному образцу». Иностранных инвесторов такое положение дел вполне устраивало, ибо Восточная Европа была нужна западному капиталу прежде всего как резервуар дешевой и квалифицированной рабочей силы, как Мексика для капитала американского. Иное дело – население бывших коммунистических стран, которое рвалось «на Запад» именно в надежде на «жизнь как у них».
Ни к чему иному, кроме разочарования, подобные массовые иллюзии привести не могут. Чем более пышными и безответственными были обещания политиков, чем более наивно им верили, тем более неприятным оказывалось пробуждение. Выгоды для бизнеса грозили обернуться серьезными проблемами для политической системы.
Евро должно было заменить национальные валюты 1 января 2002 года. Трудно придумать менее подходящее время. К моменту, когда новые наличные деньги должны были поступить в обращение, мировая и европейская экономики находились уже в стадии спада. Это означало, что для поддержания роста или хотя бы смягчения кризиса требовалось снижение учетных ставок Центрального Банка. Но именно этого Европейский Союз не мог себе позволить, не рискуя одновременно похоронить надежды на превращение евро в реального соперника доллара, ради чего весь проект и затевался. Что еще хуже, разные страны вошли в кризис в разном состоянии. Эффективное регулирование ситуации требовало принципиально разных подходов в Германии, Скандинавии и странах Южной Европы. Однако именно это и становилось технически невозможным делом. Единый европейский Центральный Банк был создан как раз для того, чтобы проводить единую политику.
Объединение кораблей в одну эскадру требует соблюдения определенных правил. Вся эскадра должна идти со скоростью самого медленного корабля. Если это правило не соблюдается, отстающие корабли будут потеряны и эскадра распадется. Парадокс в том, что Евросоюз не мог позволить себе ни «затормозить», ни поддерживать единый ритм движения, ни тем более потопить отставшие корабли. Страны Южной Европы не поспевали за Германией. Переход к единой валюте совпал с процессом интеграции стран бывшего Восточного Блока в Европейский Союз: Чехия, Польша и Венгрия уже стояли в первых рядах, ожидая окончательного решения. Однако не существовало ни малейшей надежды, что «новички» смогут в долгосрочной перспективе справиться с задачами, которые оказались не по силам даже странам, интегрированным в состав Евросоюза на протяжении многих лет. Европейская «эскадра» становилась еще более разнородной.
Весной 2001 года европейский Центральный Банк в очередной раз отказался понизить учетные ставки, тем самым подтвердив приверженность сильному евро– любой ценой. И в самом деле к середине 2002 года европейская валюта начала быстро «набирать вес» по отношению к доллару. Увы, это сопровождалось углублением социального кризиса, падением популярности правительств и растущим неприятием новых денег. Летом 2002 года в Германии магазины даже стали вновь выставлять ценники в уже отмененных, но привычных немецких марках.
Парадоксальным образом ценой, которую придется заплатить за «сильную европейскую валюту», вполне может стать развал единого экономического пространства и в конечном счете крах евро. Единственная надежда для европейского проекта состояла в том, что кризис приведет к стихийному снижению курса доллара и росту инфляции в США. Однако и это не предвещало счастливого будущего евро. В данном случае европейский Центральный Банк получал возможность снизить учетные ставки и реально «отпустить» инфляцию, тем самым «притормозив» эскадру, дав возможность подтянуться отстающим. И все же это было весьма далеко от первоначальных амбициозных планов европейских элит. Вместо того чтобы приближаться к своим стратегическим целям, они теперь должны думать исключительно о сведении к минимуму ущерба от собственных прежних решений.
Политическая дилемма
История знает множество случаев долгового закабаления свободного производителя, занимавшего «среднее место» в социально-экономической иерархии общества – начиная от древнеримского крестьянства, кончая европейской мелкой буржуазией и частью белых поселенцев в Карибской Америке XVII века. В этом плане драма, переживаемая американскими средними слоями в начале XXI века, далеко не уникальна. Подобные долговые кризисы со времен античности сопровождались резким ростом социальной напряженности и появлением популистских движений. Дальнейшее развитие событий зависело от соотношения политических сил. Если популизм терпел поражение, то средние слои теряли свой статус, независимость, имущество, а порой и личную свободу, превращаясь в рабов или пролетариев. Если, напротив, они одерживали победу, то финансовый капитал не только должен был нести колоссальные убытки, но и утрачивал изрядную часть своего влияния в обществе.
Такая же точно борьба неизбежно должна будет развернуться в западных странах. На первых порах она, скорее всего, примет форму борьбы вокруг проблемы инфляции.
В период роста «верхняя» (биржевая) и «нижняя» (долговая) пирамиды уравновешивали друг друга. Падение биржевой пирамиды дестабилизировало долговую, изменив соотношение сил и настроения в обществе. Мало того что значительная часть средних слоев оказалась объективно заинтересована в инфляции как последнем способе снижения долгового бремени, но и конъюнктурный союз между финансовым капиталом и производственным сектором распадается. Если в период высоких биржевых котировок производственный сектор видел в финансовом капитале локомотив развития, то теперь он видит в нем же источник своих проблем. А финансовый капитал, в свою очередь, стремится компенсировать свои потери за счет выколачивания долгов из производственного сектора. Характерной особенностью «новой экономики» было сочетание сравнительно невысоких зарплат с возможностью участия в прибыли. Крах биржевой пирамиды привел к тому, что связь между сотрудниками и реальными собственниками предприятий была подорвана, а «белые воротнички», чувствовавшие себя почти хозяевами на своем рабочем месте, оказались поставлены в положение пролетариев (если они вообще сохранили работу). В итоге «новая экономика» оказывается обречена на такой же классовый конфликт, как и «старая». Работники начинают нуждаться в повышении зарплаты и понимают, зачем существуют профсоюзы.
Мало того что финансовый капитал и его последний надежный союзник в лице топливно-энергетического комплекса вынужден отражать атаки все большего числа противников, инфляционное давление возрастает объективно. После того как второй нефтяной шок высвободил избыточные финансовые ресурсы и бросил их на рынок, правительства оказались перед дилеммой: либо смириться с инфляцией и управлять ею, либо из последних сил противостоять ей, одновременно сталкиваясь с возрастающим недовольством ранее лояльных слоев населения. Выиграть в этой борьбе невозможно, но признание этого означало бы принципиальный разрыв и с неолиберальной моделью, и с теми группами финансового капитала, которые определяли курс правительств, независимо от партийной принадлежности, на протяжении последних десяти лет.
Обещание роста
Неолиберальная экономическая модель не обещала социальной справедливости. Но она обещала экономический рост. Придворные эксперты терпеливо втолковывали публике, что именно рост экономики является предпосылкой преуспеяния. Ради роста производства придется многим пожертвовать: неравенство увеличится, придется платить за то, что раньше доставалось бесплатно, нужно будет больше и лучше работать. Но жертвы окажутся не напрасными, послушание и усердие будут вознаграждены. В конечном счете свободная торговля и приватизация ускорят экономический рост, а экономический рост рано или поздно сделает богатыми всех. Или почти всех. Или, по крайней мере, даст шанс многим.