– Тут, Макс, вот какое дело, – чувствовалось, что Георгий очень осторожно, если не сказать тщательно, подбирает слова. – Я позже интересовался в чека. В смысле искал Будрайтиса. Только никто никогда о таком сотруднике там не слышал. Но он, я думаю, не из белых был. Его в Восьмую армию кто-то из наших вождей определил. И… И все, собственно, – добавил Семенов, пожимая плечами. – Слышал потом от кого-то, что он умер, но сам понимаешь, ни имени, ни фамилии его настоящих я не знаю.
А во Второй военной гостинице его ожидала записка от Рашели. Кайдановская, оказывается, заходила утром, перед занятиями, но Кравцова не застала и написала ему письмо. Писчей бумагой ей послужил клочок обоев, а писала женщина чернильным карандашом, но командарм отметил округлый ровный почерк и умение лапидарно излагать свои мысли, что с большой определенностью указывало на гимназическое прошлое «отправителя». А еще он понял, что Рашель рада его появлению в Москве и даже весьма этим фактом воодушевлена, и, едва дочитав послание, бросился разыскивать ее по всем указанным в письме адресам. Забег получился впечатляющим. Куда бы он ни приходил, везде Кайдановская «только что была, но уже ушла». Однако, как сказал поэт Тихонов – хотя и по-другому поводу, –
Поцелуй был… Ну, что сказать? И разве что-нибудь можно объяснить словами? Да и нужно ли? Вкус ее губ – пронзительный, как эхо в горах… решительный, словно смерть – был полон неразвернутыми пока, не определившимися и нереализованными вероятностями будущего…
Что-то случилось в это мгновение. Что-то настолько значительное, что все присутствующие ощутили «движение» времени и вибрирующее напряжение мировых линий. На лестницу упала тишина. И тишина эта все еще звенела в ушах Кравцова даже после того, как окружающая действительность вернула себе власть над жизнью и временем. Снова задышали и заговорили люди, воздух наполнился звуками и запахами, и Рашель шла рядом с ним, увлекаемая твердой рукой бывшего командарма, но «момент истины» не исчез вовсе, стертый пресловутой «злобой дня». Он остался с Кравцовым как
В театре на Тверском бульваре оказалось шумно и несколько более оживлённо, чем следовало ожидать. Масса людей курила и громко разговаривала в фойе, перешептывалась по углам, пересмеивалась, растекаясь по лестницам и коридорам. Однако Кравцов этого и не замечал вовсе, отметив лишь краем сознания, что народ собрался на спектакль самый разный. Из толпы выделялись и «бывшие» – интеллигентного вида, но порядком пообносившиеся завзятые театралы из совслужащих, и «гегемоны» в армейских обносках, и нувориши едва начавшей набирать обороты новой экономической политики. Впрочем, Кравцов оказался настолько занят своей спутницей, – это ведь такое ответственное дело, смотреть на нее, вести с ней разговор, – что ему до других и дела не было. Ему на самом деле и спектакль был теперь «
И все-таки одна холодная мысль пробилась сквозь театральные впечатления и переживаемый в острой форме приступ любви.
«Откуда известно, что Семенов причастен к убийству Володарского?» – спросил себя Кравцов в тот самый момент, когда Меркуцио напоролся на клинок Тибальда.
«Это все знают!» – попыталось отмахнуться склонное к компромиссам бытийное сознание, но память воспротивилась насилию над истиной.
«Этого не знает никто!»
«Но Фельштинский опубликовал…» – всплыло из подсознания, и Кравцов обомлел, сообразив наконец-то, что с ним происходит.
«Обалдеть!»
Первой мыслью Кравцова стал, однако, отнюдь не вопрос об источнике такой феноменальной информированности, а только жаркое и жадное чувство осознания меры богатства, свалившегося на него столь неожиданным образом. Лишь чуть позже – на сцене как раз старый священник вершил брачное таинство над юными влюбленными – до Кравцова начали доходить все следствия произошедшего с ним чуда. Но, как ни странно, именно понимание того, что сознание его не есть более сознание того самого человека, каким он себя помнил и понимал, «охладило пыл» Кравцова. Он успокоился, приняв к сведению новые свои обстоятельства и открывающиеся в связи с этим перспективы, и постановил «не сходить с ума». Чем бы это ни было, кем бы ни стал теперь он сам, правда – обычная правда ежедневного сосуществования – заключалась в том, что он, Макс Давыдович Кравцов, есть лишь то, что он есть. И никакой другой судьбы, кроме той, что развертывается здесь и сейчас, у него нет.
И, освободившись на время от открывшихся ему истин, яростно аплодировал вместе со всем залом. Он был искренен – спектакль Кравцову понравился – и естествен. Его занимали сейчас отнюдь не мысли о Семенове или Троцком, Махно или Сталине, он думал о женщине, хлопавшей в ладоши рядом с ним. Он чувствовал любовь, а не страх, душевный подъем, а не растерянность. Что-то важное – сейчас он знал это наверняка – случилось с ним в Коммунистическом университете на Миусской площади, когда он самым решительным образом выбрал любовь и жизнь, поцеловав у всех на глазах Рашель Кайдановскую. Выбор сделан, остальное – дело техники. И не красит мужчину – думать о чертях и ангелах, когда рядом с ним та, от одного запаха которой заходится «в истерике» его обычно спокойное сердце.
– Это так странно, словно бы я и не я вовсе, а героиня какого-нибудь романа… – Страсть улеглась, отступила в сторону, уступив на время место тихому покою, и голос женщины звучит ровно и умиротворенно. – И ты… Чехов, Амфитеатров…
– Я? – искренно удивился Кравцов, лениво припоминая, что же там такое могло быть у Чехова. «Солнечный удар» разве. Но, если говорить о русской литературе, он предпочел бы Достоевского. Не содержательно, не в смысле сюжета или конкретных образов, но вот эмоционально, имея в виду нерв и страсть…
– Я? Из Чехова? Ты помнишь, каким я был, когда пришел в Комитет? Ходячий мертвец, мощи египетские…
– Ну, не скажи! – возражает с улыбкой Рашель. – Что я мощей не видела? Я же с восемнадцатого года на войне. И тифозных видела, и голодающих… Смертью меня не удивить.
«Ее смертью не удивить… Ну, надо же!»
В полулюксе Кравцова темно. Электричества нет третий день, а на дворе ночь. На улице, за высоким окном – темный город под тяжелым, затянутым тучами небом. Как принято говорить, не видно ни зги. Пока шли из театра, совсем стемнело, кое-где улицы, казалось, полностью вымерли, словно по ним прошли апокалипсические Мор и Глад. Если и не страшно, то уж точно – неуютно. Но, видимо, те, кто мог обернуть неясные опасения в ужасную реальность, вполне здраво оценили недвусмысленно засунутые в карманы руки двух припозднившихся любовников, возникающих порой из тьмы, чтобы пересечь лунную дорожку, и вновь исчезающих из виду. Но не все же москвичи владеют личным оружием? Поэтому городские пространства темны и покинуты, предоставленные знобкой тишине и кладбищенскому покою. Темно. Но и по эту сторону новеньких стекол – «И где только добыли при нашей-то бедности?!» – тоже властвует тьма египетская. Где-то – и Макс Давыдович даже знает, где именно – есть у него свечка в купленном по случаю с рук дрянном подсвечнике. Но когда пришли сюда, добравшись пешком из театра, все произошло так стремительно и естественно, что об огне никто и не подумал.
– Слова… – Кравцов все-таки заставил себя встать. – Что выразишь словами? – сказал он, продвигаясь на ощупь к тумбочке. – Пустые звуки…
– Ах, ты об этом! – смеется грудным смехом Рашель. – Мысль изреченная есть ложь? Так?
– Так, так, – соглашается Кравцов, отнимая у мрака свечку и коробок спичек. – У меня есть вино, Рашель Семеновна. Настоящее, – меняет он тему, чиркая спичкой. – Можно тебя угостить?
Вспыхивает огонь, и мрак с треском лопается, расходится клочьями вокруг оранжево-желтого всполоха.
– Вино… – она словно бы пробует слово на вкус. – Звучит соблазнительно. А табачком, товарищ, не побалуете?
– У меня есть
«Экая притча! Словно мальчишка-гимназист!» – думает он, покачивая мысленно головой, и снова переводит взгляд на Рашель. В колеблющемся оранжево-золотом сиянии кожа ее кажется то серебристо-белой – там, где свет и тьма обозначают границы возможного, – то золотистой и даже изжелта-красной. Тонкая рука, полная грудь, волна распущенных волос, обрамляющих узкое изящное лицо. Просто Ла Тур какой-то… женщина в отблесках живого огня.
– Что ты видишь? – голос чуть напряжен. По-видимому, она переживает чувство неловкости. Стыдится своей наготы, но и гордится ею, дарит жадному взгляду любовника, одновременно захватывая его, покоряя, завоевывая.
– Тебя.
– А еще?
– Красоту, – Кравцов сбрасывает оцепенение и, продолжая говорить, возвращается к прерванным делам: достать вино, откупорить бутылку, разлить по стаканам, нарезать хлеб, выложить папиросы…
– Я вижу красоту. Ты слышала, Рашель, о художнике Ла Туре?
– Ла Тур?
– Можно и по-другому, де Латур…
– Нет, не слышала. Он француз?
– Он лотарингец, что в семнадцатом веке не всегда означало – француз, – Кравцов протянул Рашель папиросу и приблизил свечу, чтобы дать прикурить.
Глаза женщины вспыхнули темным янтарем, кожа засияла шафраном и золотом, и налились всеми оттенками шоколадного цвета обращенные вверх соски.
– Жорж Ла Тур, как и его современник – мастер света свечи[15], писал людей, освещенных огнем. И делал это лучше многих. Просто замечательно! Особенно женщин…
– Не называй меня полным именем! – просит она, затягиваясь, и вдруг улыбается. – Зови меня Роша!
– Я буду звать тебя Реш, если позволишь, – Кравцов тоже закурил и протянул Рашель стакан с вином, оставив себе жестяную кружку.
– «Реш», буква древнееврейского алфавита, – папиросный дым клубится в пятне света, колеблется, течет. Сизый, палевый, белоснежно-серебряный.
– Так что ж? – пожимает плечами Кравцов.
– Тогда зови! – соглашается Кайдановская и подносит стакан к губам.
– Друзья называют меня Максом… – Доски пола холодят ступни, но лоб горит как в лихорадке, и словно от озноба вздрагивает временами сердце. – Мама тоже звала меня Макс…
– Макс, – повторяет за ним Рашель. – Максим. – пробует она на вкус полное его имя. – Товарищ Кравцов… – щурится, откладывая дымящуюся папиросу на блюдечко со сколотыми краями. – Товарищ командарм… Командарм… – стакан возвращается на табуретку, и женщина встает с дивана, открываясь взгляду Кравцова во всей своей волнующей наготе. – Иди ко мне, Макс! – произносит она вдруг просевшим на октаву голосом. – Обними меня, пожалуйста! Скорей! Сейчас! Сейчас же!
Занятия возобновились в четверг и увлекли Кравцова сразу же, с первой утренней лекции. Если честно, он не много от них ожидал. Ну, может быть, думал Макс, ему бы не помешал основательный курс штабного дела. Да и оперативное искусство совсем неплохо бы отточить, опираясь уже не только на живую практику доброго десятка кампаний, в которых привелось участвовать, но и на теорию, разрабатывавшуюся в том числе и такими крупными специалистами своего дела, как генерал Свечин. Но тем утром учебный день начался вовсе не с военных предметов, а с лекции по политэкономии, которую прочитал им – слушателям разных возрастов и разного уровня подготовки – Александр Александрович Богданов.
Богданов являлся одним из старейших русских марксистов и обладал вдобавок к обширным и глубоким знаниям в областях социальных наук невероятным талантом популяризатора. Возможно, он проигрывал многим лидерам революции, тем же Ленину, Троцкому или Зиновьеву, в качестве митингового оратора. Но лектор – в истинном, университетском смысле этого слова – он был, что называется, от бога. Кравцов, во всяком случае, слушал Александра Александровича с неослабевающим интересом, хотя и сам – в свое время: в обеих, судя по всему, жизнях – изрядно изучил предмет. Помнил он и критику, которой подверг Богданова Ленин в своей весьма спорной философской книжке «Материализм и эмпириокритицизм». Самому Кравцову, однако, позиция Маха и Авенариуса была куда как ближе, да и особой путаницы в «философских вопросах» Кравцов у Александра Александровича не находил.
Следующее занятие было посвящено не менее интригующей теме: психологии народных масс в период смуты, войны и революции. Лектор – профессор Рейснер – был шапочно знаком Кравцову еще по Петрограду семнадцатого. Гораздо лучше Макс помнил дочь Михаила Андреевича – Ларису, с которой едва не завел бурный роман, мелькнув перед ее жарким взором как раз между оставленным в прошлом Николаем Гумилевым и не успевшим еще войти в ее сердце и жизнь Федором Раскольниковым.
И Богданов, и Рейснер рассказывали много и о многом. Не то чтобы что-то из этого оказалось для Кравцова внове, но, с другой стороны, прошло уже немало времени с тех пор, как он обременял свой ум систематическими занятиями. Ему было интересно их слушать, и мысли, изложенные вслух и не последними в своей области специалистами, помогали не только восстановить былую систему знаний, но и организовать ее по-новому, воссоздав и совместив в ней разнородные блоки знаний самым причудливым, но непротиворечивым образом. Соответственно Кравцов больше слушал и думал, осмысливая с помощью Богданова всплывшие в памяти обширные отрывки из «Научного коммунизма» и «Политической экономии» академика Румянцева или восстанавливая, буквально «реставрируя» под академическое бормотание Рейснера, читанные и в этой, и в «той» жизни труды Лебона и Фрейда, Вильгельма Райха и Чарльза Миллса.
Он почти не записывал, да и некуда было. Разве что в сборник стихов Надсона, где на полях и между строк оставалось еще довольно много места. Однако по ходу занятий Кравцов обнаружил, что память его работает на удивление хорошо и на редкость эффективно. Она не только выбрасывала «на-гора» любые потребные сведения, однажды с умыслом или без оного захваченные ее казавшейся теперь безграничной сетью, но и позволяла запоминать сказанное едва ли не дословно. Впрочем, Максим Давыдович не обольщался. При ближайшем рассмотрении цитаты, всплывавшие в памяти, оказывались не достаточно точны, а сведения зияли лакунами, но, с другой стороны, все это было намного лучше, чем вообще ничего. Так что нежданному подарку судьбы – бога, черта или физиологии – следовало радоваться, не подвергая его бессмысленной и излишней критике. Вот ревизовать «подарочек» отнюдь не помешало бы, но исключительно с целью узнать, что еще ценного и полезного можно из этого «кладезя» извлечь.
После перекура, когда одни слушатели с потерянным видом пытались осознать «что это было», а другие приходили в себя после напряженной мыслительной работы, настала очередь долгожданной истории военного искусства. Занятие вел генерал Новицкий, которому ассистировал некто Шингарев – высокий, крепкого сложения мужчина, с крупными чертами лица и глубокими залысинами в светлых редеющих волосах. Одет он был, разумеется, в военную форму. Носил ее без затруднений и выправкой со всей возможной определенностью указывал на принадлежность к офицерам Генерального штаба, к кадровым штабс-капитанам или даже полковникам старой армии. Зачем Шингарев пришел на лекцию Василия Федоровича, сказать было трудно. Ни в каком ассистировании Новицкий, разумеется, не нуждался, да и разговор достаточно скоро стал общим. Тема лекции – действие оперативных объединений в условиях стратегической неопределенности – живо захватила слушателей, многим из которых было что сказать по обсуждаемому предмету. Во всяком случае, как только участники дискуссии поняли, о чем, собственно, идет речь.
– Позволю заметить, что в данном случае ни о каком искусстве не могло идти и речи, – сказал в какой-то момент Шингарев, и Кравцов его наконец вспомнил.
– Ну, конечно! – резко произнес он, вставая. – Вы ведь определенно рассчитывали сбросить дивизию красных в реку, не так ли, Николай Эрастович?
Услышав вопрос, Шингарев, распинавшийся перед слушателями уже минут пять и на беду свою приведший в качестве иллюстрации своего тезиса тот давний эпизод, замер и побледнел.
– У вас же бронепоезд, – Кравцов с интересом смотрел на военспеца, совсем недавно воевавшего на стороне Деникина. – Кажется, «Иоанн Калита» с морскими шестидюймовками, – наморщил он лоб, как бы припоминая. – Припасли для флангового удара. Я не ошибаюсь?
– Простите? – сверкнул стеклом круглых очков Новицкий.
– Да, вот у нас с товарищем Шингаревым давний спор нерешенным остался, – самым серьезным образом объяснил Кравцов. – Ведь так, Николай Эрастович? Ведь я не ошибаюсь? У вас полк… Неполного состава, это факт. Поручик Львов, царствие ему небесное, позже на допросе показал, всего тысяча сто штыков. Один нюанс, в бригаде товарища Саблина, а именно он находился на левобережье, а не вся Шестнадцатая дивизия, как вы изволили только что довести до присутствующих… Эдак, и ваш полк можно дивизией назвать или даже, бери выше, корпусом… по принадлежности, так сказать. Но вернемся к нашим баранам. К утру седьмого июня в бригаде товарища Саблина едва ли набиралось бойцов в строю на батальон – от четырехсот до пятисот штыков, я полагаю. Патроны вышли, пушки разбиты, да и все равно снарядов для трехдюймовых орудий с мая месяца не было во всей армии. Положение усугублялось вашей батареей, товарищ Шингарев, и бронепоездом. Нам же, я имею в виду и бригаду, и дивизию, и всю Девятую армию, труба выходила при любом раскладе. Охватывающий удар казачьей кавалерии, вы же помните, не оставлял нам много шансов. Но ночью охотники товарища Саблина взорвали пути на станции… Как бишь ее? Впрочем, неважно. Пути взорвали вместе с паровозом и одним из блиндированных вагонов, а штыковую на утро ваши люди не выдержали, и дивизия вышла из-под удара. И отсюда, вопрос: вы что конкретно хотели показать своим примером из области малой стратегии? Что верная тактика бывших прапорщика и штабс-капитана военного времени превозмогла численное превосходство, имевшееся у бывшего полковника Генерального штаба? Вы это имели в виду?
– Именно! – выкрикнул с места Сергей Савицкий, хорошо помнивший и то время, и те события. – Так и было!
И аудитория разом взорвалась возмущенными голосами. Спор мгновенно перерос в перепалку и затянулся надолго после истечения отведенного на занятия времени.
Уже смеркалось, когда Кравцов добрался до Пречистенки, 39. Пропуск на вахте, коридор, лестница, еще один коридор и комната без номера и вывески, запертая на ключ. Внутри помещение оказалось маленьким и тесным: едва разместились стол, стул, несгораемый шкаф – полутораметровой высоты, на ножках, тонкостенный, но зато с двумя замками – и восемь деревянных ящиков с архивными материалами, составленные вдоль стены. Окно – узкое и высокое, забранное решеткой и закрашенное белилами. Лампа под потолком. Пачка серой писчей бумаги на столе, чернильница-непроливайка, простая деревянная ручка со стальным пером, тяжелое пресс-папье без промокательной бумаги и старая консервная банка, служившая бывшему командарму пепельницей. Вот, собственно, и все. Но Кравцов, работавший в Региступре уже десятый день, разумеется, не жаловался. Работа хоть и неинтересная, но тихая, и ни в каком смысле не опасная, что отнюдь немаловажно по нынешним непростым временам. И еще за нее дают хороший паёк. Сиди себе в кабинете да читай документы, брошенные интервентами в хаосе отступления и эвакуации или тогда же под шумок уведенные из кабинетов и почтовых вагонов лихими налетчиками или скрытными конспираторами. Впрочем, за редким исключением, ничего ценного в разноязыких документах, с которыми работал Кравцов, пока не нашлось. Так, ерунда всякая: ведомости отделов снабжения, запросы на перевозку грузов, какие-то унылые обзоры нелегальной деятельности на «занятой союзниками территории». Одним словом, рутина. Но именно за то, чтобы составить реестр этих бесполезных на данный момент сведений, Кравцову, аттестованному на такой случай «комбригом», – и где, спрашивается, в Региступре? – полагалось денежное, вещевое и пищевое довольствие. Причем последнее и стало для него самым важным в мире стремительно обесценивающихся денег.
Кравцов включил свет, отпер сейф, достал гроссбух составляемой им ведомости и, присев к столу, взялся сворачивать самокрутку. Пока пальцы автоматически ловчили с шероховатой газетной бумагой и щепотью турецкого табака, взгляд Максима Давыдовича лениво скользил по выставленным вдоль противоположной стены снарядным ящикам с документами. «Пейзаж» за девять дней стал почти родным, рисунок стенок – с содранной или выцветшей краской, буквами и номерами, случайными сколами и трещинами – узнаваем, едва ли не как собственное лицо в зеркале, но сегодня глаз споткнулся об явное нарушение рутины. Ящики кто-то трогал. Их переставляли, хотя и попытались сохранить прежний порядок. И сохранили, но… тут и там линии несколько сместились относительно друг друга, и, кроме того, один из ящиков, как показалось, самым бесхитростным образом заменили на другой. Вроде бы и похожи, но нет, не то. Не совсем то.
«Что же такое лежало в этом ящике?» – но это вопрос в пустоту. Безадресный и безответный. Не знает Кравцов, кому его задать, а значит, и ответ получить не от кого.
Обнаружив диверсию, Макс, однако, не вскочил со стула и не бросился в нервическом нетерпении осматривать ящики через лупу, и кричать «караул!» тоже не стал. Бесполезно и неконструктивно. Все, что могло произойти, случилось. Ори, не ори, делу не поможешь. Но подумать есть о чем.
Кравцов закурил и только хотел просмотреть в поисках намеков на возможный ответ краткую опись «имущества», врученную ему вместе с ящиками, как в дверь постучали. Не настойчиво, но уверенно. И скорее дружески, чем наоборот. Во всяком случае, так оценил этот весьма «своевременный» стук Кравцов.
– Войдите! – предложил он ровным голосом, лишь немного подняв тон, чтобы услышали в коридоре.
Дверь отворилась. На пороге стоял Семенов.
– Не помешаю?
– Не думаю, – встал из-за стола Кравцов. – Входи. Второго стула у меня нет, но можешь присесть на подоконник. Ты как?
– Я так, – усмехнулся в ответ Семенов и, закрыв за собой дверь, пошел к окну. – Нашел отличия?
На что намекает? На рисунки из детства? На «найди пять отличий»? Или на что-нибудь вроде «почувствуйте разницу»?
– Нашел, – Кравцов даже удивиться не успел, события происходили слишком быстро.
– Что, серьезно? – обернулся от окна Семенов.
– Ты ведь об этом? – показал взглядом на ящики Кравцов.
– Силен! – удивился, садясь на подоконник, Семенов. – Если честно, не ожидал.
– Ну, я где-то согласен с ходом твоих мыслей. Не мой профиль, – согласился Кравцов. – Я не разведчик, это так. Не следопыт. Не Монтигомо Ястребиный Коготь. Но не забывай, Жора, что я учился на врача, а в Падуе и своих Джозефов Беллов хватает. Развитая страна, неглупый народ.
– Белл? – нахмурился Семенов, как видно, услышавший это имя впервые. – Это кто такой?
– Рассказы про английского сыщика Шерлока Холмса читал?
– А кто их не читал?
– Его прототипа звали Джозеф Белл, – объяснил Кравцов, видевший как-то в падуанском «Синема» фильму, в которой Конан Дойль рассказывает эту историю. – Белл был профессором медицинского факультета в Эдинбурге. И Конан Дойль учился у него и на манер доктора Ватсона чуть ли не ассистировал однажды в раскрытии какого-то преступления.
– Что, серьезно?
– Я похож на шутника?
– Вот это хороший вопрос, – Семенов достал портсигар, открыл, не отводя взгляда, достал папиросу. – Я не спрашиваю тебя, что ты знаешь и от кого. Лады?
– Лады, – легко согласился Кравцов, ожидая продолжения.
– Забудь! – предложил Семенов, закуривая. – Я умею быть благодарным, – кивнул он на ящики и выпустил клуб дыма.
– Почему было просто не закруглить тему? – поинтересовался Кравцов, изобразив кистью руки петлю.
Страха не было. Хотел бы Семенов его убить, убил бы. Однако и оставлять вопрос не проясненным не следовало. Нельзя иметь за спиной две тени.
– Я тебе не враг, – ответил на вопрос Семенов, старательно избегая, как уже заметил Кравцов, называть вещи своими именами. – Скорее, друг, ведь так?
– Я тоже так думал, – пожал плечами Кравцов.
– А я и сейчас так думаю, – Семенов поискал, куда стряхнуть пепел, не нашел, разумеется, и соскочил с подоконника. – И еще я знаю, что твоему слову можно верить.
Он подошел к столу и стряхнул пепел в импровизированную пепельницу.
– Я тебе ничего не обещал.
– Так пообещай.
«Можно и пообещать. В конце концов, я знаю все эти подробности из еще несвершившегося будущего. Другое интересно, как он узнал?»
– Твои дела – твои, – сказал он вслух. – И я в них не участвую.
– Никоим образом, – покачал головой Семенов. – Я и теперь не понимаю, откуда ты?..