«Плохо, ваше сиятельство, – писал Пушкин Вяземскому. – Когда в глазах такие трагедии, некогда думать о собачьей комедии нашей литературы. Кажется, дело польское кончается; я всё ещё боюсь: генеральная баталия, как говорил Пётр I, дело зело опасное. А если мы и осадим Варшаву… то Европа будет иметь время вмешаться не в её дело. Впрочем, Франция одна не сунется; Англии не для чего с нами ссориться, так авось ли выкарабкаемся.
В Сарском Селе покамест нет ни бунтов, ни холеры; русские журналы до нас не доходят, иностранные получаем, и жизнь у нас очень сносная. У Жуковского зубы болят, он бранится с Россети; она выгоняет его из своей комнаты, а он пишет ей арзамасские извинения гекзаметрами».
Мысли о политике, как и сама политика, гораздо сильнее волновали Пушкина, чем Гоголя. Он с юности привык осторожно относиться к событиям такого рода и не высказываться о них. «Собачья комедия нашей литературы» волновала его острее, чем победы или поражения Дибича и наши успехи и неуспехи в глазах Европы. Лишь раз, уже по приезде в Петербург, он упомянет в письме к Данилевскому о «временах терроризма, бывших в столице», имея в виду холерные вспышки, усмирённые государем.
Поэтому с Пушкиным и Жуковским во время их встреч в Царском Гоголь будет мало говорить о Польше, о Старой Руссе и реакции Европы на действия русских войск. Эти разговоры Пушкин и Жуковский будут вести между собою.
Уже в первом письме Гоголя из Павловска появляется приписка: «Письма адресуйте ко мне на имя Пушкина, в Царское Село, так:
Его Высокоблагородию Александру Сергеевичу Пушкину. А вас прошу отдать Н. В. Гоголю».
В следующем письме он спрашивает маменьку: «Помните ли вы адрес? на имя Пушкина». Тут содержится прямое преувеличение. И уж тем более, как он хвастается в письме к Данилевскому, он не мог встречаться «каждый вечер» с Пушкиным и Жуковским в Царском. Во-первых, потому, что он не мог отлучаться от своего ученика. Во-вторых, сами Жуковский и Пушкин не имели времени проводить свои вечера с ним, ибо Жуковский был занят при наследнике и жизнь его зависела от распорядка жизни двора, к которому учитель князя Васильчикова не был допущен, а Пушкин жил в это время с юной женой, проводил с ней первые медовые месяцы и не очень стремился к общению.
Летом 1831 года в Царском чета Пушкиных не раз встречалась в парке с царской четой, и императрица благосклонно разговаривала с юной красавицей Гончаровой. Трудно представить себе в этой жизни рядом с Пушкиным… Гоголя. Если он и появлялся у них, то раза два-три за всё лето. Во всяком случае, в многочисленных письмах Пушкина из Царского (в том числе к П. А. Плетнёву) Гоголь не упоминается, а если упоминается, то только косвенно. В одном месте, обсуждая с Плетнёвым план издания альманаха «Северные Цветы», Пушкин напишет, что стихи для альманаха есть, но «проза нужна», в другом, говоря об ужасах холеры и неминуемой смерти, сам себе возразит: «Но жизнь всё ещё богата; мы встретим ещё новых знакомцев, новые созреют нам друзья…»
И лишь когда Гоголю настанет пора ехать в Петербург, Пушкин передаст с ним посылочку для Плетнёва – «Повести Белкина»: «Посылаю тебе с Гоголем сказки моего друга Ив. П. Белкина; отдай их в простую цензуру, да и приступим к изданию».
Дела звали Гоголя в столицу. Холера спала, были сняты карантины. В типографии Департамента народного просвещения уже печатались «Вечера на хуторе близ Диканьки». Кроме того, надо было менять квартиру – прежняя не устраивала его. Но ничего лучшего не нашлось. Средства не позволяли переехать в район побогаче – он снял две комнатки в третьем этаже, на Офицерской улице, выходящей на Вознесенский проспект.
Позднее Гоголь поселит на этом проспекте своего цирюльника Ивана Яковлевича («Нос»). Он станет всем своим петербургским героям дарить собственные адреса. В местах, обжитых им, поселятся и майор Ковалёв, и Поприщин («Записки сумасшедшего»), и художник Пискарев из «Невского проспекта».
Переехав на новую квартиру, Гоголь отправился в типографию. Едва просунул он нос в её двери, как раздался смех и фырканье. Смех этот смутил и без того застенчивого малоросса. Но оказалось, что смеются не над ним, а над теми «штучками», которые он изволил прислать для набора из Павловска. Фактор объяснил ему, что они «оченно до чрезвычайности забавны». Сообщая об этом Пушкину, Гоголь не преминул добавить, что он, вероятно, писатель «совершенно во вкусе черни».
Пушкин ответил: «Поздравляю Вас с первым Вашим торжеством, с фырканьем наборщиков и изъяснениями фактора».
В своём письме к Пушкину Гоголь перепутал имя его жены, назвав её не Натальей Николаевной, а Надеждой Николавной. Пушкин это заметил: «Ваша Надежда Николавна, т. е. моя Наталья Николавна – благодарит Вас за воспоминание и сердечно кланяется Вам».
Тон письма Пушкина дружествен, но сдержан. Он всегда останется таким по отношению к Гоголю. При всём своём расположении к Гоголю Пушкин никогда но будет с ним открыт. Гоголь – даже при росте своего понимания о себе – не решится перейти разделявшее их до того расстояние.
Если письма его к Жуковскому, Плетнёву (писанные в то же время), как и потом к М. П. Погодину, И. И. Дмитриеву и другим московским литераторам, которых он завоевал сразу и всех в свой приезд в белокаменную в 1832 году,
Вообще, в письменных, как и в устных, связях, как поставишь себя, так уж и пойдёт. И Гоголь, например, безошибочно ставит себя в отношении Плетнёва, Жуковского и других. Плетнёву он пишет письма, проникнутые заботами о педагогике, письма младшего к старшему (но не с большой дистанцией в летах и почтении), Жуковскому – в витиеватом стиле его баллад, старцу Дмитриеву, сидящему в провинциальной Москве и вспоминающему дни былые (первый сатирик, русский Ювенал, к тому же министр), – в подобострастном тоне совсем молодого, пригретого добрыми лучами снисхождения «старейшины» и патриарха. Погодину (хоть он и профессор, известный на Руси историк, издатель) – в простецки-свойской манере, так и клонящей адресата перейти на «ты».
Прошлое Погодина – отец его был крепостным, а сам он долгое время состоял учителем в богатых домах – давало основания для такой фамильярности.
Отметим здесь, что Гоголь в отношениях с людьми очень быстро избавляется от неловкости и переходит от почтительно-просительной, даже заискивающей интонации к приятельству, от несмелого взгляда снизу вверх к тому, чтобы самому смотреть несколько сверху. История его литературного и житейского возвышения, почти скачка (вчера писец в департаменте, сегодня автор двух книжек «Вечеров;), собеседник Пушкина и Жуковского) есть феномен, но для Гоголя он естествен. Он естествен для его таланта и воли, а также незаурядного умения повелевать обстоятельствами.
Это естественно и для внутреннего его знания о себе: он всё это предвидел, был к этому готов, только случай должен был представиться, и случай не замедлил быть.
Но и случаи эти Гоголь умел подстраивать, организовывать, создавать, то не было везение, то было торжество его раннего знания жизни и людей.
Первое письмо к Пушкину (от 16 августа 1831 года) выдаёт, однако, некоторую растерянность Гоголя. Он не знает, как вести себя с Пушкиным. Одно дело – присутствие при разговорах с Пушкиным, другое – беседа на бумаге, один на один. И он несвязно извиняется.
Извинения эти связаны с тем, что Гоголь так-таки и не заехал за «Повестями Белкина» (их пришлось доставить к Гоголю через других людей); во-вторых, он поставил Пушкина в неловкое положение, приказав маменьке и другим своим знакомым писать «на имя Пушкина в Царское Село». Пушкин его об этом не просил, Пушкин ему этого не разрешал. Можно предположить, что он это сделал без ведома Пушкина, на свой страх и риск – ради эффекта.
В первом случае Гоголь всё валит на своих спутниц, спешивших увидеться с мужьями в столице (мог бы сочинить что-нибудь поувесистее), во втором пишет следующее: «я узнал большую глупость моего корреспондента. Он, получивши на имя моё деньги и знавши, что я непременно буду к 15 числу, послал их таки ко мне на имя ваше в Царское Село вместе с письмом». Кто мог быть этим корреспондентом? Только мать Гоголя. Кому, как не ей, напоминал он: «Помните ли вы адрес? на имя Пушкина, в Царское Село». Тут уж «глупость» со стороны Гоголя, и довольно большая глупость, ибо в светских отношениях такой поступок – дурной тон, который можно простить разве что близким друзьям.
Чувствуя всё это, Гоголь крутится и изворачивается («приношу повинную голову, что не устоял в своём обещании по странному случаю… Может быть, и ругнёте меня лихим словом; но где гнев, там и милость…»), спотыкается в извинениях и реверансах.
Следующее его послание Пушкину уже несколько повеселей и поразвязнее. Гоголь избирает лёгкий тон, шутливую интонацию, временами перемежающуюся восторженностью. Восторженность адресуется Пушкину, шутит он о Булгарине и о себе. Здесь он сообщает о впечатлении наборщиков от его «Вечеров» и солидаризуется со статьёй Пушкина «Торжество дружбы, или оправданный Александр Анфимович Орлов». Статья (в которой Пушкин высмеял трогательную дружбу Николая Ивановича Греча с Фаддеем Венедиктовичем Булгариным, а заодно и автора бесчисленных «нравственно-сатирических романов» А. А. Орлова) ещё не появилась в «Телескопе», но Гоголь обнаруживает знакомство с её текстом. Письмо Гоголя – развитие и продолжение мыслей статьи Пушкина и предложение, пока шутливое, своих услуг по борьбе с булгаринской партией.
Гоголь истово подпевает в этом письме Феофилакту Косичкину (знание им истинного имени автора говорит о степени литературного доверия Пушкина к Гоголю), но предлагает свой вариант сравнительной критики Орлова и Булгарина. И надо признать, что его проект даже несколько более убийствен, чем тот, которым воспользовался Пушкин.
Если Пушкин идёт по линии унижения и уничтожения личности Булгарина, то Гоголь избирает шутовскую форму «учёной критики», некоего «эстетического разбора», где видны элементы любимой Гоголем мистификации, игры с читателем.
Он советует углубиться в художественную материю романов Булгарина и, извлекая из них несуществующие цитаты, строго спрашивать за них с Фаддея Венедиктовича.
Тут издёвка косвенная и двусторонняя: Булгарин как будто рассматривается
Пушкин ответил Гоголю: «Проект Вашей учёной критики удивительно хорош».
14 сентября 1831 года в библиографических прибавлениях о книгах, вышедших с июля по 15 сентября под рубрикой «романы», «Северная Пчела» сообщила:
«…Повести покойного И. П. Белкина (в прозе), изданные А. П. (известным нашим Поэтом) СПБ., в Т[ипографии] Плюшара, 1831, (12), XIX, 187 стр.
…Вечера на хуторе близ Диканьки. Повести, изданные Пасичником Рудым Паньком. Книжка 1‑я, СПБ., в Т[ипографии] Департамента народного просвещения. 1831 (12), XXII, 244 стр.».
Таким образом, Гоголь и Пушкин вновь оказались рядом. И не только на газетной странице. Начиналась новая пора в русской литературе – пора прозы, и открыли её два поэта, один – близкий к завершению своего пути, другой – начинающий его. Мнение о книге Гоголя было благоприятным. Молодого автора хвалили, поощряли. Хвалили за верность малороссийской действительности, ругали за отступления от неё. Первой отозвалась «Пчела».
Она посвятила «Вечерам» две статьи в двух номерах и начала с экскурса в историю вопроса, с выяснения того, как писали о Малороссии до Пасичника. Баланс получался в пользу Гоголя. Его «запорожский юмор», верность «казацким костюмам» ставились в пример. Более всего нравилось «Пчеле» то, что указывало на быт. Что же касается целого, оно, по мнению рецензента, «несколько сбивалось на водевильный тон». Внести дух водевиля в историю – это была неплохая идея, но автор рецензии имел в виду другое. Его не устраивали в Пасичнике «недостаток творческой фантазии» и вольность в обращении с историей.
О том же напоминал Гоголю и булгаринский «Сын отечества и Северный архив». Пространная статья А. Царынного (А. Стороженко) вся состояла из параллелей между украинской явью и текстом «Вечеров». Автор указывал Рудому Паньку на то, что:
На Украине парубки не напиваются допьяна.
Козаки не играют на бандуре.
Свадьбы не играются на ярмарках.
«Цыган… не имеет места в картине, представляющей быт честных и богобоязливых коренных жителей Малороссии».
5
При Екатерине I и Анне Иоанновне гетманов на Украине не было, а если речь идёт о времени Екатерины II (в повести «Пропавшая грамота»), то тогда уже существовали почты и незачем было посылать гонца.
Точно так же понял всё и Н. Полевой в Москве – только его раздражали неумеренные похвалы «Пчелы», и он не преминул полаяться с нею публично, а заодно и остудить «молодого хохла»: во-первых, то был вовсе не «хохол», а «переодетый москаль», он не знал ни малороссийских обычаев, ни языка. Кроме того, он дурно знал историю, хотя и пытался подражать Вальтеру Скотту как в использовании исторического материала (действие повестей Гоголя было отнесено в XVII и XVIII века), так и в желании скрыть своё истинное имя. «Что у вас за страсть быть Вальтер – Скоттиками? – вопрошал рецензент «Телеграфа». – Что за мистификации? Неужели все вы, г. г. сказочники, хотите быть
Пушкин в своём отзыве ответил Полевому: «ИСТИННО ВЕСЕЛАЯ КНИГА».
Этот отзыв появился в «Литературных прибавлениях к Русскому инвалиду» и был подан как письмо к издателю, которое вставил в свою рецензию на «Вечера» Л. Якубович. В этом отклике было всё: и пушкинская щедрость, и пушкинская лапидарная точность, и пророческое видение существа дара Гоголя. Не тратя бумаги, Пушкин объявлял публике о явлении «необыкновенном в нашей нынешней литературе», «…прочёл «Вечера близ Диканьки», – писал он. – Они
Пушкин не разбрасывался комплиментами, тем более всуе не поминал великих имён. Что это так, в частности, по отношению к Гоголю, говорит и его второй отзыв на «Вечера» (точнее, на их вторую книгу), напечатанный пять лет спустя в «Современнике». Здесь Пушкин напомнит читателю о «том впечатлении», которое произвело появление книги Гоголя. «Как изумились мы, – пишет Пушкин, дословно повторяя выражение, употреблённое им в первом отклике, – русской книге, которая заставляла нас смеяться, мы, не смеявшиеся со времён Фонвизина!» Заметим, что именно первая книга «Вечеров» названа здесь «русскою книгою».
И ещё один казус из откликов критики в ту осень мы должны отметить. В той же «Пчеле», где она хвалила Гоголя за «запорожский юмор», ему был выдан комплимент, которого он едва ли мог ждать от неё. Чёрным по белому было напечатано: «…Мы не знаем ни одного произведения в нашей литературе, которое можно бы было сравнить в этом отношении с повестями, изданными Рудым Паньком, – разве Борис Годунов пойдёт в сравнение…» Сделал ли это рецензент сдуру или таково было скрытое намерение газеты – ущипнуть Пушкина, подразнить Пушкина, но так или иначе это была из похвал похвала. Что там Фильдинг и Мольер, они далеко, их нет, а Пушкин… он рядом, и он глава поэтов. И ещё «Пчела» писала о повести «Вечер накануне Ивана Купала»: «…непоколебимое,
Нет, Гоголь не мог обижаться на критику. Она не только снисходительно, но и ласково приняла его. Пусть она не за то хвалила его. Но Пушкин понял. Он единственный отгадал природу таланта Гоголя: истинная весёлость и – внутри её – поэзия и чувствительность. Это понимание лиризма Гоголя, одушевляющего его смех, божественного огня (и прежде всего в сочувствии и любви к человеку), без которого его юмор был бы только юмор, и есть пророчество Пушкина. Л. Якубович, присоединявшийся к мнению Пушкина, был прав, когда писал, что «великий талант… отдаёт
Гоголь благодушествует и пишет вторую часть «Вечеров». Она, собственно, написана, но нужно кое-что дописать, выверить, помарать и поправить. Настроение у него весёлое, у него даже слегка кружится голова. Впервые в жизни у него завелись деньги, и он спешит к Ручу (лучший петербургский портной) заказывать фрак, у Пеля оставляет заказ на лучшие в столице сапоги, ездит только на извозчике. Заглядывает и он в такие заведения, про которые не принято писать в благородных биографиях, но что поделаешь – такова жизнь, в особенности жизнь молодого человека, вчера ещё считавшего гроши, а сегодня проснувшегося богатым.
Итак, он одет, на хорошей квартире и должности, о нём говорят в газетах, столпы российской словесности беседуют с ним как со
Он рассказывает своему товарищу о вечерах, проведённых в Царском, и в том же тоне сообщает маменьке, что «испанский посланник, большой чудак и погодопредвещатель, уверяет, что такой непостоянной и мерзкой зимы, какова будет теперь, ещё никогда не бывало…». Это звучит так, как будто он знаком с этим испанским посланником уже не один год и видится с ним чуть ли не ежедневно.
Он сердится на полтавского почтмейстера за задержку его корреспонденции и грозит тому, что донесёт на него куда следует, и более всего тем высоким особам, с которыми
«Сделайте полтавскому почтмейстеру строгий допрос, – пишет он матери, – где находится следуемая вам посылка, и почему он не дал вам знать тотчас по получении её? Это дело такого рода, за которое сажают под суд…» «Скажите мошеннику полтавскому почтмейстеру, – прибавляет он в том же тоне, – что я на днях, видевшись с кн. Голицыным, жаловался ему о неисправности почт.
Он заметил это Булгакову, директору почтового департамента; но я просил Булгакова, чтоб не требовал объяснения от полтавского почтмейстера до тех пор, покамест я не получу его от вас». Всё это была чистейшей воды мистификация, но она, должно быть (правда, с некоторым запозданием), подействовала на полтавского почтмейстера, на любопытство которого и рассчитывал Гоголь, хорошо знавший нравы русской почты. Недаром его дед был почтмейстером, а отец числился по почтовой части, и сам Д. П. Трощинский был некогда министром почт.
Книжка его, как он пишет, «понравилась здесь всем, начиная от государини…» «Будьте здоровы и веселы, – повторяет он, – и считайте все дни не иначе как именинами…»
То была для него пора именин, именин сердца, скажем мы, пользуясь его собственным позднейшим выражением. И потому он желает всем «трудиться и веселиться». Вглядываясь в эти его пожелания, думаешь, что для Гоголя веселье – это естественное состояние
Если человек живёт – он веселится, если он прозябает – нет веселья и нет жизни: это
Это знаменитый финал, где Гоголь, наблюдая свадебное веселье, внезапно обращает внимание на старушек, как будто бы и принимающих в нём участие, и вместе с тем отсутствующих, далёких от него. От их «ветхих лиц» веет «равнодушием могилы», они если и вступают в круг, то делают это с безжалостностью «автоматов», которые механически повторяют общие движения. Безжизненность и близость смерти – вот что навевает тоску. Смех обрывается на смерти, на угасании, на остывании тепла в человеке, на потухании духа радости, который для Гоголя ещё и дух молодости.
Смерть вторгается в жизнь и гасит смех, близостью своею навевает холод на жизнь, как надвигающийся вечер остужает и гасит тепло дня. «Гром, хохот, песни слышались тише и тише.
Не так ли и
Вот та самая
Но пока он веселится. И веселье молодого огня в крови ещё берёт верх в его писаниях и настроении. То сама жизнь веселится и забивает скуку, тоску и смерть, покрывая их ропщущий – и пока одинокий – звук торжеством смеха.
6
Составляя в 1842 году первое собрание своих сочинений, Гоголь написал для него предисловие. В нём он так отозвался о «Вечерах на хуторе близ Диканьки»: «Всю первую часть следовало бы исключить вовсе: это первоначальные ученические опыты, недостойные строгого внимания читателя; но при них чувствовались первые сладкие минуты молодого вдохновения, и мне стало жалко исключить их, как жалко исторгнуть из памяти первые игры невозвратной юности».
Так судил Гоголь свою книгу. То был суд автора «Ревизора» и первого тома «Мёртвых душ», автора «Миргорода» и «Арабесок». Меж тем этих сочинений не было бы, не будь «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Более того, без них не понять и последующего Гоголя. Гоголь, для которого
Мечта и существенность выступают главными героями и этого первого большого творения Гоголя. Мечта здесь как бы преобладает над существенностью, верховодит ею, она вмешивается в прозаическое течение существенности и расцвечивает её своими красками.
Мир Гоголя в «Вечерах» красочен, многоцветен. Он переливается сотнями цветов-то цвета украинской степи в разгар дня и в час заката, украинского неба, Днепра, праздничного веселья на ярмарке, цве́та одежд парубков и дивчат, убранства сельской свадьбы и крестьянской хаты. В изобилии этих красок ощущается чувство изобилия жизни и воображения автора, щедрость глаза и щедрость кисти, способных, и во сне и наяву увидеть торжество света и цвета.
Живопись «Вечеров» щедра, густа, ярка – нельзя отвести глаз от этого полотна, на котором веселится во всю силу своего жизнелюбия народ – народ, отделённый каким-нибудь столетием от собственного младенчества, То юность нации, ещё не успевшей втянуться в раздробленный XIX век, ещё нерасчленённо чувствующей и нерасчленённо мыслящей. Само мышление её образно, чувственно, художественно – недаром у Гоголя и герои то поэты (Левко), то живописцы (кузнец Вакула), то просто вольные казаки, тоже в некотором роде поэты своего дела. Таков Данило Бурульбаш в «Страшной мести» – образ предшественника Бульбы, образ задумчивого рыцаря, в котором романтическая печаль соединяется с неистовостью запорожца, с безоглядной отвагой и верой в крепость казацкой пики.
Таковы Грицько и его товарищи в «Сорочинской ярмарке», дед дьяка Фомы Григорьевича в «Пропавшей грамоте» и «Заколдованном месте».
Этим героям весело лишь в бою, на миру, на свадьбе или на празднике, когда народ – воюет он или отдаётся всеобщей «потехе» – срастается, как пишет Гоголь, «в одно огромное чудовище». Это срастание,
И как сила, отъединяющая, разъединяющая, отторгающая человека от всех и от самого себя, выступает здесь зло. Зло в книге Гоголя, даже если оно является в комическом облике, более всего страшится душевной чистоты. Вот почему на его пути в «Ночи перед Рождеством» встаёт «самый набожный» из героев повести – кузнец Вакула, а в «Страшной мести» – святой схимник. Вакула побеждает чёрта своим простодушием, он зачаровывает «врага рода человеческого» своей любовью и своим художеством – так заклинает Гоголь своим художеством нечистую силу.
Зло в «Вечерах» аллегорично, оно предстаёт в образах народной фантазии и вместе с тем, опускаясь на землю, приобретает черты реального злодейства, вписывающегося в историю Украины. Басаврюк в «Вечере накануне Ивана Купала» шатается в чужой стороне, он «католик», с ляхами водит дружбу и мрачный колдун. «Всего только год жил он на Заднепровье, – говорится о нём, – а двадцать один пропадал без вести». Лишь чёрт в «Ночи перед Рождеством», кажется, ни то ни сё, существо без роду, без племени и
Идея дома, родины составляет капитальную идею «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Нет поганее поступка, чудовищней помысла, чем поступок и помысел против родины. Зло, по мысли Гоголя, безродно, добро всегда имеет дом и родину. Это дом пана Данилы (до того, как в него явился колдун), дом деда Фомы Григорьевича, дом Пасичника, дом Вакулы и Оксаны в финале «Ночи перед Рождеством», у порога которого стоит молодая мать с младенцем на руках и стены которого изукрашены фигурами казаков верхом на лошадях и с трубками в зубах.
На доме всё стоит, домом и строится. Дом, построенный на любви, на согласии, стоит долго. Дом, основанный на несчастье, разрушается. Так разрушается и сгорает хата Петруся и Пидорки в «Вечере накануне Ивана Купала», исчезает в огне замок колдуна, остаётся в запустении дом сотника в «Майской ночи». В каждом из них обитало
Гоголь карает сказочное зло сказочным способом. Страшная месть в одноимённой повести напоминает страшный суд. Даже образ Всадника на вороном коне, стоящего на горе Криван (в Карпатах) и поджидающего зло, навеян образом всадника из Откровения Иоанна Богослова. Катерина говорит отцу-колдуну: «Отец, близок страшный суд!»
Страшный суд, совершающийся над колдуном в «Вечерах на хуторе близ Диканьки», апокалипсичен-то не частное осуждение одного грешника, а как бы справедливая тризна по мировому Злу: поэтому отворяются пространства, раздвигаются дали, и из Киева становятся видны Карпатские горы. И за одним грешником тянется цепь грешников, тянется весь род греха – от мертвецов, лежащих в могилах, до живущего ещё колдуна.
Стихия сказки, предания, народной песни вольно чувствует себя в этой, может быть, единственно гармонической книге Гоголя. Как ни страшны страсти, которые раздирают её героев, как ни много здесь горя, страдания и искусов, книга эта всё же светлая, праздничная и воистину может быть сравнена с «игрой» (это слова Гоголя), с огромною ярмаркою страстей, где злые страсти умиряются светлыми, где радость одолевает горе, а смех, веселье и вдохновение берут верх над унынием и предчувствием раскола. Речь идёт о расколе мечты и существенности, об их вражде, о трагическом разрыве между ними, которые очень скоро и непоправимо осознает Гоголь.
Тут они ещё в единстве. Сказка пересиливает существенность, но не отрывается от неё. Тут и обыкновенная жизнь сказочна, фантастична. Чудесные приключения случаются с героями на земле, в их хатах, посреди потребления горилки, бесед о строительстве винокурен, о ценах на ярмарке, о продаже лошадей и пшеницы. Ведьма в «Ночи перед Рождеством» обыкновенная баба, к ней пристают мужики с заигрываниями, ведьма в «Сорочинской ярмарке» просто Хивря, то есть Хавронья, свинья. К ней наведывается через плетень молодой попович. Чёрт в «Ночи перед Рождеством» и вовсе смешон, он мёрзнет на морозе, дует в кулак, его бьют плёткой, сажают в карман, осёдлывают, как коня. И таинственная утопленница в «Майской ночи» сует Левко в руки прозаическую записку от комиссара с приказанием голове немедленно женить своего сына на Ганне.
Мечта-сон и мечта-явь не разделяются у Гоголя. Мечта не выморочна, не тщедушна. В ней нет натяжки, болезненности, бессилия вымысла, который не может совладать с реальностью и потому отрывается от неё. Она в «Вечерах на хуторе близ Диканьки» ещё полнокровна, победоносна, как и поднимающаяся с ней вместе в царство сказки жизнь.
Действие свободно переносится из XIX века («Сорочинская ярмарка») в XVII («Вечер накануне Ивана Купала»), затем в XVIII («Майская ночь, или утопленница», «Пропавшая грамота», «Ночь перед Рождеством») и вновь в XVII («Страшная месть»), и опять в XIX («Иван Фёдорович Шпонька и его тётушка»). Окольцовывают обе части книги рассказы деда дьяка Фомы Григорьевича – лихого запорожца, который своей жизнью как бы соединяет прошлое и настоящее, быль и небыль. Само время не разрывается на страницах книги Гоголя, пребывая в некоем духовном и историческом единстве. То «прадедовская душа шалит», как говорит Фома Григорьевич, и души внуков – рассказчиков «Вечеров» – откликаются ей.
7
Всё, кто помнит Гоголя в ту пору, помнят его весёлым. Он оживлён и одушевлён, несмотря на грянувшие холода, на петербургский мороз, который теперь не так сильно щиплет его за уши, ибо на нём новая шинель. Он прогуливается по Невскому с тростью, ещё не узнанный, но уже известный, хотя известность его ограничена кругом редакций, нескольких домов и родной Васильевки.
В самый бы раз подумать и о подруге жизни, о приключении, которое приличествует молодому человеку 23 лет, кое-чего уже достигшему. Да и первые проблески надвигающейся весны (на солнечной стороне Невского уже пригревает и капает) к тому подталкивают. Подстёгивает его и закадычный друг Данилевский, который шлёт ему жаркие письма с Кавказа (он лечится в Пятигорске), где у него завязался истинный роман на водах в духе Марлинского, с тем исключением, что его возлюбленная падка на дары, и Гоголю летят заказы на французские духи́, ноты, новейшие книжки и просьбы заказать модное платье у того же Руча «Солнце Кавказа» (как называет Данилевский свою незнакомку), видать, сильно жжётся, и дыхание этого огня доносится до стен холодной столицы и до чувствительного сердца поэта.
Да и не один Данилевский – все вокруг или влюблены, или женятся. О своих похождениях докладывает старый нежинский ловелас Кукольник, увивается за хорошенькой актриской Прокопович, да и собственная сестра Гоголя, Мария, готовится к свадьбе. Сообщения об этом поступают из Васильевки, и маменька намекает ему, что недурно бы расщедриться на подарок. Он посылает сестре пятьсот рублей (ещё год назад – весь его годовой оклад) и подробно расспрашивает о женихе.
Итак, настало время и ему подумать о себе
И вот в письмах к Данилевскому (являющихся ответами на его страстные признания в любви к «солнцу Кавказа») начинают мелькать гоголевские намёки на щекотливую для него тему – щекотливую потому, что он о чувствах своих рассуждать не охотник. Не будь Данилевского и этой его страсти, мы, может быть, так бы и не узнали ничего
Вспомним о нежинских «нимфах», о девичьей, об открытости деревенского быта, который был открыт и в любви. Недаром Гоголь в 1833 году, собирая материалы для сборника малороссийских песен М. А. Максимовича, с которым познакомился в Москве и которого полюбил как земляка и как литератора, впишет тому в тетрадь именно «срамные» песни, не ставя стыдливого многоточия там, где они обычно ставятся. Максимович, оправдываясь перед потомством, сделает на полях разъяснение, что песни эти «вписаны рукою властною» Николая Васильевича Гоголя.
Отношение Гоголя к женщине колебалось меж двух крайностей – поэтического обожествления и самого трезвого, почти бытового взгляда на «дела любви». К тому времени, о котором идёт речь, он пишет своего «Шпоньку», где создаёт образ скромного поручика П *** пехотного полка, владельца осьмнадцати душ крестьян и небольшого имения в Малороссии, которому пришла пора жениться. И как перед великой загадкой останавливается его герой перед проблемой женитьбы.
Чтоб понять Шпоньку, мы должны понять его автора. Вот что пишет Гоголь Данилевскому 1 января 1832 года: «Подлинно много чудного в письме твоём. Я сам бы желал на время принять твой образ с твоими страстишками…
«Может быть, ты находишься уже
Значит, у Данилевского «страстишки», а у него – страсть. У того прозаическая часть плоха, а у него – в наилучшем виде. Но, ей-богу же, ничего нельзя понять из этого набора фраз, которые гораздо велеречивее, чем восторги кавказского влюблённого.
Гоголь как будто и не уступает Данилевскому, делает намёки и в то же время открывает карты: никого у него нет, он один, и его владычица вовсе не ходит по земле. Письмо это датировано весною, а весна всегда действовала на него возбуждающе, и вот, вдохновлённый ею, он отдаётся мечтам, вслух мечтает, и свидетельство тому – отклик на признания Данилевского.
Не имея что сказать по существу, Гоголь тем не менее продолжает обсуждать с Данилевским тему любви. Тот сердится на иронию Гоголя, пеняет ему за шутливый тон, Гоголь же оправдывается: «и что ты нашёл бессмысленного в том, что я писал к тебе, что ты говоришь только о поэтической стороне, не упоминая о прозаической? Ты не понимаешь, что значит поэтическая сторона? Поэтическая сторона: «Она несравненная, единственная» и проч. Прозаическая: «Она Анна Андреевна такая-то». Поэтическая: «Она принадлежит мне, её душа моя». Прозаическая: «Нет ли каких препятствий в том, чтоб она принадлежала мне не только душою, но и телом и всем, одним словом – ensemble?» Прекрасна, пламенна,
Последняя фраза возвращает к повести Гоголя, помещённой во второй книжке «Вечеров». Повесть эта, загадочно обрывающаяся на самом интересном месте (когда в действие вступает любовная интрига), оказывается, должна была иметь продолжение… Но можно ли верить Гоголю? Да и дело не в продолжении, а в идее двух типов любви – любви до брака и любви в браке, любви законной и как бы увековеченной законом. Ей противопоставляется страсть – вспышка, которая столь же мгновенна, как вспышка пламени, и столь же способна испепелить человека. Гоголь в этом письме отдаёт предпочтение любви гармонической,
Но… всё это в теории. На практике же, в том же «Шпоньке», он с большой подозрительностью относится к самой
Как это так, спрашивает себя Шпонька, я был
Таков парадокс Гоголя. С одной стороны, он приветствует любовь и женитьбу, с другой – остерегается их. То человек был один (и единствен), сейчас он должен всем делиться с женою, он не только должен быть с нею
Позже Гоголь в «Женитьбе» блестяще разовьёт эту идею бессмыслицы, заключённую в самом акте брака, соединения навечно двоих людей. Но уже и сейчас он чувствует «тоску» этой затеи, хотя как поэт и «романист» готов набрасывать картины семейного счастья. Кстати, в «Шпоньке» мотив женитьбы связан не только с главным героем. Тут всё как бы крутится возле этой темы, обслуживая её и подпевая ей. Всё предшествующее существование Шпоньки как бы стремится к событию женитьбы, и фон то комически, то полукомически-полутрагически освещает его судьбу.