Гоголь почувствовал это, когда из рядового писца стал вдруг помощником начальника стола, на полступеньки выше поднявшись над своими сослуживцами. В приказе о его повышении говорилось: «Хотя чиновник сей состоит на службе не более четырёх месяцев, но, получив хорошее образование и оказывая должное усердие, может с пользой справлять свою должность».
Но «сей чиновник» не только чиновник. Он верно служит днём в присутствии, кланяясь столоначальнику и начальнику отделения, а в ночные часы его мысль гордо витает над серою громадою города, переносясь от скученности околосенных переулков к просторам набережных, к разливу вольной Невы, к площадям и бульварам, которые он ещё завоюет, завоюет.
Приходит осень, Петербург съезжает с дач, начинается оживление на Невском, возле театров, кондитерских, английских и французских магазинов, возле дома госпожи Энгельгардт, где даются концерты. Вновь тщеславие выплёскивается на улицы, вновь манит его сверкающий по вечерам Невский, где ему нечем покрасоваться, где франты демонстрируют последние парижские моды, а бакенбарды иностранной коллегии производят неотразимое впечатление на дам. И вновь вспыхивает в нём желание оставить этот призрачный мир, мир мимолётных ценностей, где всё оборотно, ненастояще, выскальзывает из рук, где огни и цвет лиц искусственны, где разговоры фальшивы, а гулянье по улицам напоминает театр, только нет будки суфлёра, подсказывающего актёрам текст.
Мысли об оставлении столицы – это мысли малодушия, приступы которого то и дело посещают его, ибо он всё тот же безвестный титулярный советник, ничего не добившийся, не замеченный никем, кроме своего непосредственного начальника, который смотрит на него снисходительно-свысока, ибо он его покровитель, без него не видать бы ему ни места, ни жалованья, ни уважения в глазах департаментского швейцара.
Возле дома Гоголя много мастерских, и уже с утра из их окон слышится стрекот швейной машины, пыханье горна, стук по железу, скрип рубанка или удары топора, отёсывающего брёвна. Звуки эти будят Гоголя раньше, чем он бы хотел, он мог бы ещё поспать, но вместе с мастеровым людом поднимается и его Яким, привыкший вставать чуть свет в деревне, и начинает мараковать насчёт завтрака, собирается на Сенной рынок за овощью или растапливает печь, чтоб сварить немудрящую кашу, или с котелком отправляется к хозяйке или в трактир, где выдают по дешёвке горячую снедь.
Хозяин его, засидевшийся с ночи над толстой грубой тетрадью, купленной им тоже в дешёвой лавке, тетрадью, в какие обычно приказчики записывают приход и расход, с трудом протирает глаза, ворочается с боку на бок и уже не может вернуть ушедший сон, в котором так сладко привиделась ему Малороссия, белые хатки над Псёлом и гроздья чёрных вишен, набухших сладостью, которые так и просятся в рот. Сны эти снятся ему после проведённых над тетрадкою бдений, после того, как он почти въяве, на бумаге возвращался к ним, описывая знойный полдень в каком-нибудь тихом сельце с прудом-ставком посредине, плавающих в нём безмятежно крячек и сморенную солнцем и ленью, прилёгшую отдохнуть жизнь, которой, кажется, не будет конца – так бесконечно ленива она, так беспечна к отсчитыванию часов и суток.
Наконец настаёт и его час. Это роковые восемь утра, когда, наскоро перехватив чего послал бог и трактирщик, чиновник схватывает свою папку или портфель, где лежат перья и захваченные вчера со службы бумаги, и пешочком-пешочком, или, как говорил Гоголь, пёхандачком, начинает свой бег по пересечённой местности. Он бежит по Столярному, по Мещанской, выскакивает на Гороховую и сразу попадает во встречный поток, направляющийся на Сенную, в поток пешеходов и извозчиков, нищенок, мещан, просителей у богатых подъездов и на дрожках едущих чиновников.
Да, есть такие, которые ездят и на дрожках, но это уже солидные надворные и коллежские советники, не титулярным чета, и мундиры на них почище, и шляпы пофорсистей, и лица поглаже, и выражение глаз победней. Уже подходя к департаменту, Гоголь наталкивается на карету статского, который никогда не приезжает раньше времени и лишь изредка в срок, а то и вовсе не приезжает, принимая бумаги на дому, тем более если он живёт в том же здании, в казённой квартире.
Сидение в департаменте выработало в Гоголе только одно – умение красиво писать. Действительно, если посмотреть его беловики, тексты, переписанные им для себя, то мы увидим тренировку писца, мастера своего дела, который может страницу за страницей писать без помарок, не ошибаясь ни в одном слове, ни в одном завитке заглавной буквы, не съезжая в конце строки вниз, не нарушая стройности и симметрии всего вида страницы. То, что он делал, не приносило пользы даже его начальнику, ибо он, не глядя, пробегал лист глазами и тут же складывал его в папку, которая потом отправлялась на хранение под таким-то номером в архив или передавалась на другой стол, а оттуда уже поступала или начальнику отделения, или выше. Но и там её не читали, ибо она никому не была нужна, и движение бумаги, приносившее каждому державшему её мгновение в руках месячный оклад, пенсион, наградные и через несколько лет орден на шею, там и заканчивалось, и она навечно исчезала в толще таких же бумаг, окаменевших в подвалах и на полках хранилищ, где ими – по случаю чрезвычайной грубости листа – брезговали даже крысы.
В семь часов открываются клубы, в театрах зажигают лампы, лампы вспыхивают и у подъездов богатых домов. Хозяева их готовятся к выездам, на кухнях и в лакейских тем временем играют в карты, в шашки: скоро господа уедут, и настанет полная воля. Жандармы на конях расставляют у театров кареты первых зрителей, фонарщики ждут, когда над домами Большой Морской появится красный шар – сигнал того, что надо зажигать фонари. Как только он появится, они приставят лесенки к фонарям и, накрывшись рогожею, чтоб не быть закапанными салом свечей, поднимутся по ним к стеклянным дверцам фонарей и зажгут эти светильники города, которые, смешав свой свет с его туманом или сиянием вывесок магазинов и окон квартир на Невском, образуют тот фантастический сплав тьмы и света, игры красок, который накинет на главную улицу города покров таинственности и сказочности, всегда очаровывающих, когда только попадаешь на неё из узких прилегающих улочек. Невский слепит и ослепляет, и от блеска этого кружится голова, и поневоле хочется попасть за эти окна в бельэтаж, где льётся полный свет и творится иная жизнь, которая и не подозревает о текущей рядом жизни, о вздохе бедности, затаённой гордыне и великом замысле, рождающемся, может быть, сейчас в чьей-то голове.
Выходя вечером прогуляться (осенние сумерки в столице наступают рано), Гоголь шагом отправляется в сторону Дворцовой площади, заглядывая с тротуара в ярко освещённые окна домов с колоннами, с роскошными подъездами, возле которых стоят богатые кареты с шестёрками лошадей, укрытых расшитыми попонами.
Иногда в щели разошедшихся штор он видит алмазно переливающиеся люстры, лепной потолок с амурами, порхающими по розовому или нежно-зелёному полю, изображения богов и богинь, которые всё видят сверху и несмущаемо-равнодушны к тому, что происходит внизу, бесстрастно-постоянны в своём равнодушии к музыке, шарканью ног, каламбурам, остротам, светским новостям, которые каждый вечер одни и те же, хотя действуют в них разные лица и дамы смеются каждый раз новой сплетне по-новому, по крайней мере, им кажется, что по-новому.
В те часы, когда Гоголь возвращается после прогулки, свет разъезжается из театров, караульщики укладываются на лестницах магазинов, подстелив себе войлоку или сукна, извозчики дожидаются у дверей ресторанов пирующих, и скачет карета с бала, за окошком которой мелькает прекрасное личико, утомлённое праздником, все в белом, недоступно-далёкое, о котором нельзя сметь и мечтать. Пустеет столица. Только будочники и конные патрули бодрствуют, и изредка раздаётся оклик «Тойдь?!» («кто идёт?») без ответа, эхом отдающийся в пустых кварталах.
Тогда-то и наступает время творца, время один на один со свечою, бумагою, воображением своим и тетрадками, в которые он заглядывает просто так, чтоб сверить слово, поправить описание, вылившееся вдруг без воли автора само собой, по призыву памяти.
В эти часы, когда слышится храпение Якима и тихо всё в комнате Прокоповича за стеной, когда весельчак Пащенко умолкает в третьей комнатке и весь дом Зверкова превращается в какую-то медленно плывущую по ночи скалу, и даже мяуканье кошек затихает на крышах, железная воля и терпение сына Марии Ивановны вступают в действие, и на его месте оказывается уже не переписчик бумаг, не помощник начальника третьего стола второго отделения Департамента уделов, а не ведомый ещё никому Рудый Панько, хотя Диканька тут вовсе ни при чём, и хутора при ней никакого нет, врёт он всё, врёт с начала до конца, от первой до последней строки, но как врёт: сам чувствует – врёт красиво и сильно!
Мне кажется, что теперь воздвигается огромное здание чисто русской поэзии, страшные граниты положены в фундамент, и те же самые зодчие выведут и стены, и купол, на славу векам, да покланяются потомки и да имут место, где возносить умилённые молитвы свои.
Почти каждый вечер собирались мы: Жуковский, Пушкин и я. О, если бы ты знал, сколько прелестей вышло из-под пера сих мужей.
1
Иронизируя по поводу отсутствия в России оригинальной прозы, «Северная пчела» в 1829 году писала: «В России есть и оды, и поэмы, и басни, и повести, есть история, драма, но… нет романа». Автор заметки Н. Греч намекал на то, что истинным родоначальником романа на Руси является его соиздатель Фаддей Булгарин, только что выпустивший «Ивана Выжигина». Если исключить этот намёк, то Н. И. Греч был отчасти прав. Как ни благоуханна, точна, свежа и лапидарна была проза Карамзина, поразившая в начале столетия русское общество, как ни строг и прекрасен был его чеканно-ясный и глубоко одухотворённый слог в «Истории Государства Российского», без которого нельзя понять грядущей исторической прозы Пушкина, его драматургии, критики Вяземского и вообще развития русской духовной жизни конца 20‑х – начала 30‑х годов, в литературе всё ещё господствовала поэзия, и Пушкин был её венчанным главою. Только что вышла «Полтава», подходил к завершению «Онегин», в конце 1830 года появилось лучшее творение зрелого Пушкина – «Борис Годунов».
К тому времени уже не было в живых Грибоедова, а комедия его, известная обеим столицам, лежала под спудом, неизданная и непоставленная. Но она уже была фактом литературной жизни, и 26 января 1831 года в бенефис актёра Брянского состоялось первое полное представление «Горя от ума» на петербургской сцене.
Начало 1830 года – это начало выхода «Литературной газеты», которую редактировал Дельвиг, но которая, по существу, была газетой Пушкина, точней, окружения Пушкина, в коем состояли лучшие литературные силы того времени. Сюда пришёл со своими статьями П. Катенин, здесь печатались Н. Языков, П. Вяземский, И. Киреевский, Е. Боратынский, Ф. Глинка, А. Хомяков, А. Кольцов, сам Дельвиг и, наконец, Пушкин. Собственной прозы у «Литературной газеты» не было, она обходилась переводами из Тика, Вальтера Скотта, Поль де Кока, отрывками из повестей и романов Сомова, Яковлева, Байского. Правда, она обещала, что познакомит публику с ещё неизвестными ей и не печатающимися под собственными именами писателями. Булгарин не замедлил съехидничать на её счёт: кто же эти «великие незнакомцы»? – он сравнивал их с Вальтером Скоттом, который не подписывал своих первых романов и прослыл «великим незнакомцем» у себя на родине. «Великих прозаиков мы не знаем на святой Руси…» – заключил автор «Ивана Выжигина».
«Выжигин» был своего рода вызовом «Онегину». России, по Булгарину, нужны были не рефлектирующие маменькины и папенькины сынки, не скучающие рифмоплёты типа Онегина, которые и пороху не нюхали и не знают, что такое соха, а экономисты, свежие головы и руки которых постоянно находятся в действии, в изыскании способов процветания России, не отягощённые ленью фамильной гордости и данным от рождения богатством.
Но именно богатства и ничего более (дух их не интересовал) они и добивались.
Недаром поэтому в романе так много говорилось о деньгах, о торговле, о крупных сделках, то возвышающих героев в их собственном лице и в глазах общества, то низвергающих на дно жизни. В романе Булгарина играли, и играли на большие деньги, мошенники тут плутовали по-крупному, а суммы, пускаемые в оборот, насчитывали столько нулей, сколько и не снилось не привыкшим считать их аристократам. В этом смысле «Выжигин» был откровенным романом «торгового направления», и не только потому, что автор его выручил солидный гонорар, но и потому, что идея денег как непременного подспорья нравственности была главной его идеей. Нет счастья без миллиона – так звучал финал «Выжигина», это было рождение на Руси не только литературы вульгарно-развлекательной, массовой, рассчитанной на низкий вкус толпы, это было начало литературы обслуживания, которая бросила перчатку высокой духовности в лице Пушкина.
Пушкин был не один. Вокруг него и за ним стояли образованные силы русской литературы и её невыявленные таланты. «Цель нашей газеты, – писала «Литературная газета», – не деньги, а литература». Поэтому вокруг неё объединялись все, кто искренне стремился в отечественную словесность, кто нёс в неё вдохновение, культуру, вкус и сознание высокого долга искусства. Среди них был и будущий «великий незнакомец» Николай Гоголь.
2
В «четвёрток» 1 января 1831 года вышел очередной номер газеты Дельвига. Он открывался стихотворением Пушкина «Кавказ». Рядом были напечатаны статьи «Несколько мыслей о преподавании детям географии» и глава под названием «Учитель» из малороссийской повести «Страшный кабан». Статья была подписана – Г. Янов, глава из повести – П. Глечик. Под обоими этими псевдонимами скрывался Гоголь. Состоялась наконец его встреча с тем, кого он боготворил и с кем судьба не даровала ему счастья повидаться очно. Пушкин и Гоголь встретились впервые на страницах «Литературной газеты», но замечено это было только одним из них.
Плетнёв, призывая Пушкина обратить внимание на статьи Г. Янова и П. Глечика и говоря, что они писаны Н. Гоголем, советовал ободрить подающий надежды талант. Пушкин, опечаленный смертью Дельвига (тот умер 14 января 1831 года), писал Плетнёву: «Мне кажется, что если все мы будем в кучке, то литература не может не согреться и чего-нибудь да не произвести…» А на вопрос о Гоголе отвечал: «О Гоголе не скажу тебе ничего, потому, что доселе его не читал за недосугом».
Что ж, читать, собственно, пока было и нечего. Гоголь недаром прятался под вымышленными именами – чувствовало его перо нетвёрдость, ученический свой наклон. Нужно учитывать и то, что опасения Гоголя были по большей части опасениями перед провинцией, перед теми людьми, которые его знали (знали его родителей, его фамилию), и где имя Гоголь что-то говорило читателям. И хотя столичные литературные новости едва докатывались до Полтавщины (не забудем и Нежин), всё же плохой отзыв,
Связь с провинцией была связью происхождения и родства, связью воспоминаний детства и юности. В первые годы в столице Васильевка просто кормила его. Потом она стала поставлять материал для его «Вечеров». Понеслись в Петербург письма и посылки, в которых маменька и сестра Марья (а с ними родственники и соседи) слали ему списки песен, сказок, поверий, комедии отца и костюмы малороссиян. Всё это шло в дело. Провинция стала его усердной корреспонденткой и поставщицей литературного сырья. Но она жаждала вознаграждения. Ей не терпелось увидеть своего посланца на верху лестницы. Она подстёгивала, раздражала честолюбие. Не ударить в грязь лицом для Гоголя прежде всего означало не ударить в грязь лицом перед теми, для кого он был никто, кто видел я помнил его
Тетрадка со сценами из малороссийской жизни приводит Гоголя к Дельвигу. Через Дельвига он знакомится с В. А. Жуковским, а через того – с другом Пушкина П. А. Плетнёвым.
В конце 1830 года тон его писем домой меняется. «Мне верится, – пишет он матери – что бог особенное имеет над нами попечение: в будущем я ничего не предвижу для себя, кроме хорошего». Он обещает Марии Ивановне, что берёт у неё деньги последний год и вскоре начнёт возвращать то, что получил. «Всё мне идёт хорошо, – повторяет он в том же письме. – Ваше благословение, кажется, неотлучно со мною». Он успокаивает маменьку, сожалеющую, что её сын живёт в пятом этаже: «Сам государь занимает комнаты не ниже моих». Но и это хвастовство говорит в пользу его хорошего настроения, которое переменилось с тех пор, как он стал писать.
С этих пор (как, впрочем, ещё со студенческой поры) и до последних дней его жизни светлое настроение в Гоголе, не обозначенное им самим никакими конкретными причинами, всегда будет означать, что он работает, что у него идёт, что он доволен собой и написанным. Эта тайная жизнь будет прорываться в его письмах в необъяснимых для адресата приступах веселья, во всплесках отчаянного жизнелюбия и расположения ко всем.
Павел Васильевич Анненков, познакомившийся с Гоголем в начале 30‑х годов в Петербурге и вошедший в тесный кружок нежинских «однокорытников» (Данилевский, Пащенко, Прокопович, Кукольник, Базили), вспоминает, что в то время Гоголь страстно и увлечённо отдавался жизни, отдавался природной весёлости своей и вере в будущее. Анненков познакомился с ним уже после выхода «Вечеров» и триумфа их, когда сам успех поднимал Гоголя на своей волне, но и до этого, до эпохи признания и вхождения, как пишет Анненков, «во все круга», Гоголь уже чувствовал и переживал подъём, который можно считать эпохой вступления его в литературу.
Случайная встреча Пушкина и Гоголя на страницах «Литературной газеты» была не только встречей двух великих имён, но и встречей двух органически разных гениев, каждый из которых по-своему видел мир. Это объяснялось не одной разницей в возрасте, опыте и условиях жизни. Тут сошлись две разные поэтические природы, и соседство это выглядит теперь (по прошествии века) не только символическим, но и исторически необходимым.
Кавказ подо мною. Один в вышине
Стою над снегами у края стремнины:
Орёл, с отдалённой поднявшись вершины,
Парит неподвижно со мной наравне.
В этих величественных строках было не только описание реальных гор Кавказа, но и пушкинское настроение, состояние поэта, уже поднявшегося на недосягаемую высоту и чувствующего своё одиночество. Не только высота физическая, но и высокий строй мыслей, как бы отвлекающихся от земных сует, парили и господствовали в этом стихотворении Пушкина.
Гоголь откликался ему из самой низины, из той земной отдалённости, которая даже не видна была с гор Кавказа. В «Учителе» речь шла о делах прозаических, о решетиловских смушках, о настойке на шафране, о мотании ниток и «всеобщем процессе житейского насыщения». У Гоголя в отрывке ели, пили, отсыпались после обеда и чрезмерного употребления горилки, солили огурцы, подслащивали наливки. Последнее, казалось бы, делали и некоторые герои «Онегина» (вспомним Лариных), но пушкинские очерки провинциальных нравов были увиденной издали иной жизнью, Гоголь же писал её
Тут были подробности, и какие подробности! Они то разрастались под увеличительным стеклом, превращаясь из одного мазка в портрет, в изображение, в картину, то выскакивали поодиночке, пестря и играя красками. Они пахли, сияли, до них можно было дотронуться, они из неодушевлённого делали одушевлённым предмет. А рядом стоял неуклюжий книжный абзац, похожий на выросшего из короткого мундирчика гимназиста с длинными руками, он закатывал очи горе и высокопарно сравнивал деревья обыкновенного сада с «гигантскими обитателями, закутанными тёмно-зелёными плащами», которые мало того, что дремали, «увенчанные чудесными сновидениями», но ещё и вдруг, «освободясь от грёз, резали ветвями, будто мельничными крылами, мятежный воздух и тогда по листам ходили непонятные речи…».
От этих «речей», впрочем, веяло неосознанной глубиной и страхом – страхом за праздник жизни, которому радовался автор «Учителя». Что-то щемящее – какая-то боль за быстротечность бытия – прорывалось в этих лирических всплесках, написанных наполовину под Шиллера, наполовину уже от себя.
И всё же смех брал своё. Веселье так и било из этой прозы, сдерживаемое робостью и неопытностью молодого пера, которое урезонивало себя правилами литературной риторики. Всё ещё хотелось писать в традиции, писать пристойно и
Он и родных своих призывает в это время веселиться. В Васильевну летят бодрые письма, в которых и следа нет уныния и желания покинуть столицу. «Живите как можно веселее, – пишет он, – прогоняйте от себя неприятности… всё пройдёт, всё будет хорошо… За чайным столиком, за обедом, я невидимкой сижу между вами, и если вам весело слишком бывает, это значит, что я втёрся в круг ваш… Труд… всегда имеет неразлучную себе спутницу – весёлость… Я теперь, более нежели когда-либо, тружусь, и более нежели когда-либо, весел. Спокойствие в моей груди величайшее».
Это признания Гоголя, уже создавшего «Сорочинскую ярмарку», может быть, самую весёлую из повестей «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Это спокойствие человека, уже набравшего силу и почувствовавшего свою силу, Плетнёв, которому посвящён «Онегин», оказывает ему покровительство. Жуковский с благосклонностью слушает его рассказы об Украине. Известный литератор и аристократ князь П. Л. Вяземский, встречаясь с ним, учтиво кланяется ему.
3
Пётр Александрович Плетнёв, уже оказавший Гоголю немало услуг (о некоторых из них мы узнаем позже), знакомит его с Пушкиным.
Встреча состоялась 20 мая 1831 года на квартире Плетнёва на Обуховском проспекте. Плетнёв подвёл Гоголя к поэту и представил: «Это тот самый Гоголь, о котором я тебе говорил».
Красный от смущения, он стоял и ждал первых слов, которые произнесёт Пушкин.
Портрет Гоголя того времени набросан в воспоминаниях М. Н. Лонгинова:
«Не могу скрыть, что… одно чувство приличия, может быть, удержало нас от порыва свойственной нашему возрасту смешливости, которую должна была возбудить в нас наружность Гоголя. Небольшой рост, худой и искривлённый нос, кривые ноги, хохолок волосов на голове, не отличавшейся вообще изяществом причёски, отрывистая речь, беспрестанно прерываемая лёгким носовым звуком, подёргивающим лицо, – всё это прежде всего бросалось в глаза. Прибавьте к этому костюм, составленный из резких противоположностей щёгольства и неряшества, – вот каков был Гоголь в молодости».
В мае 1831 года, несмотря на ожидаемые успехи, он всё ещё был беден, как ни лелеял мысль о новой шинели и фраке, платье на нём было потёртое, и, может быть, модный и яркий галстух соседствовал с лоснящимися рукавами.
В доме Плетнёва были все «свои», а среди этих своих Гоголь был не только новичком, но и чужим. Он был чужим по воспитанию, по опыту, по знакомствам. Чувствуя свою роль «молодого дарования», он казнился и терзался ею, гордость его была уязвлена, хотя благоговение перед Пушкиным, казалось, должно было смирить её. Близость Пушкина, в черты которого он вглядывался жадно, близость его жены-красавицы, ослепившей его своей красотой, – всё это смущало его чувства, трепет, радость, смешивалось в нём со страхом и мучениями самолюбия.
Отчасти о том, что говорил Плетнёв Пушкину про Гоголя, можно судить по его письму Пушкину ещё в Москву от 22 февраля 1831 года. «Надобно познакомить тебя с молодым писателем, который обещает что-то очень хорошее. Ты, м. б. заметил в «Северных Цветах» отрывок из исторического романа с подписью 0000, также в «ЛГ» «Мысли о преподавании географии», статью «Женщина» и главу из м/р повести «Учитель». Их писал Гоголь-Яновский. Он воспитывался в Нежинском лицее Безбородко. Сперва он пошёл было по гражданской службе, но страсть к педагогике привела его под мои знамёна: он перешёл также в учители. Жуковский от него в восторге. Я нетерпеливо желаю подвести его к тебе под благословение. Он любит науки только для них самих и как художник готов для них подвергать себя всем лишениям. Это меня трогает и восхищает».
Плетнёв не ошибался насчёт Гоголя, но он не догадывался, что молодой провинциал уже понял его характер и за короткое время успел овладеть им. Природная чуткость Гоголя на людей подсказала ему, что Плетнёв очень добр, что в литературном смысле он лишь отражение его более одарённых друзей (Пушкина, Жуковского, Вяземского) и что согласие с его мнениями и убеждениями – лучший способ завоевать его доверие и расположенность. Плетнёв, с которым Гоголь дружил потом всю жизнь, был для него не только ступенью к Пушкину, ступенью в круг литературы, где господствовал пушкинский дух и сам Пушкин. Это была и ступень к издателям, к «Литературной газете», к вхождению в знатные семейства, которые могли помочь ему в будущем своими рекомендациями. По протекции Плетнёва Гоголь получил частные уроки в домах князя А. В. Васильчикова, генерала П. И. Балабина, статс-секретаря П. М. Лонгинова.
Как характер более слабый, Плетнёв незримо для самого себя сразу же подчинился воле Гоголя и верил в его уверения, как в свои. Внешне всё выглядело иначе: Плетнёв был меценат, покровитель, старейшина, вводящий чуть не за руку робкого ученика в свет, Гоголь – ученик, стесняющийся и почтительно поглядывающий на него, но на деле уже не его вели, а он вёл, и так в отношениях с Плетнёвым, да и с большинством людей, окружавших Гоголя, будет всегда.
Плетнёва он уже не боялся. Он не боялся и Жуковского, ибо мгновенно оценил его великое бескорыстие и доброжелательство. Статский «генерал», воспитатель наследника, живущий во дворце и ежедневно видящийся с царём, Жуковский был нестрашен, ибо был бесконечно добр, отзывчив и чуток к любому искательству. С ним было легко.
Пушкин был особ статья: с Пушкиным он так обращаться не мог. И не потому, что Пушкин был Пушкин, но и потому, что воле Пушкина трудно было что-то навязать, хотя, как оказалось позже, и его, Пушкина, Гоголь сумел сделать ходатаем по своим делам. Поверив в Гоголя, оценив в нём талант, Пушкин с открытой душой взялся ему помогать и покровительствовать. Это не означало личной близости, допущения до своей жизни, но – всегдашнюю и бескорыстную пушкинскую отзывчивость и желание помочь, которые вскоре и оседлал Гоголь.
Что прочёл Гоголь на лице Пушкина? Усталость, оживлённость, равнодушие, интерес? Это уже не был Пушкин его детства, его нежинской юности, автор вольных «Цыган», «Бахчисарайского фонтана» и даже «Полтавы».
«Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море», –
писал накануне их встречи Пушкин. Он уже автор «Поэта и толпы», автор «Бесов» и «Монастыря на Казбеке». Он пишет о «далёком, вожделенном бреге», тёмные предчувствия, как клубящиеся в вихре метели бесы, носятся в его сознании. Он пишет о «пристани», к которой хотел бы наконец пристать, о гласе Гомера и арфе серафима, которым внемлет в ужасе и восторге, отдаляясь от земных сует. «Ты понял жизни цель: счастливый человек, для жизни ты живёшь», – пишет он в стихотворении «К вельможе», грустно оглядывая в нём события последних пятидесяти лет, переменивших Европу. Он не видит выхода в политике, в прямом действии, которое всегда орошается кровью, он оглядывается назад, в историю, и там ищет объяснения заблуждений и ошибок своего века.
Пушкин углублён в себя и в историю, он не рассчитывает ни на ответное «эхо» толпы, ни на её понимание. «Когда, людей повсюду видя, в пустыню скрыться я хочу…» – вырывается у него строка, которая говорит о глубоком чувстве одиночества и желании бегства от того, к чему влекут его обстоятельства. Обстоятельства – это женитьба, заботы женатого человека, это, наконец, литературная борьба, которую он продолжает вести на страницах «Литературной газеты» и «Телескопа», как Пушкин и как безымянный рецензент и автор реплик, как Феофилакт Косичкин.
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;
И ведаю, мне будут наслажденья
Меж горестей, забот и треволненья:
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь,
И может быть – на мой закат печальный
Блеснёт любовь улыбкою прощальной.
Пушкин пишет о «закате», Гоголь – весь восход, восхождение на те вершины, с высоты которых Пушкин уже грустно взирает на землю. Он стремится к земле, но, веря, что ещё «будут наслажденья», знает и о пределе их, о конце, ибо «прощается» с любовью, а любовь для Пушкина – это жизнь. Перед ним открываются двери кельи Пимена (через два месяца в Царском он получит благословение царя на занятия в архивах) и златые двери дворцов и парадных залов, куда устремлено честолюбие его жены, света, роскоши пиров и маскарадов, то есть дорога Гришки Отрепьева, дорога «греха алчного», как скажет он позже, греха жизни самой, без которой он тоже не может. Удаление в пустыню, бегство – это путь Пимена, но Пимен стар, он оставил эти искушения, лишь изведав их, пройдя чрез брани и кровавые потехи, и они манят ещё молодого Пушкина. Он ещё думает о журнале, о Булгарине, об уничтожении и унижении его, он в мирском, земном, и он над ним, там, где стоит одинокий монастырь на Казбеке.
Многих из этих строк Гоголь ещё не знает – они будут напечатаны несколько лет спустя или после его смерти. И не в том дело, знает он их или нет. Мы-то знаем их.
«Закат»… Нет, до заката было ещё далеко. Ещё такую бурю житейскую, такую грозу должна перенести пушкинская душа, так унизиться житейски и так вознестись духовно ещё предстоит Пушкину, ещё столько прекрасных строк родится под его пером и прольётся слёз пушкинских над ведомыми и неведомыми нам вымыслами. Но настанет час, когда неумолимый глас критики, глас другого человека из провинции, замеченного и отмеченного им, продираясь через шёпот и хихиканья глупцов и скопцов от литературы, произнесёт это роковое слово «закат». Впрочем, если быть точным, то он скажет буквально следующее: «…Г. Гоголь владеет талантом необыкновенным, сильным и высоким. По крайней мере, в настоящее время он является главою литературы, главою поэтов; он становится на место, оставленное Пушкиным». Эти слова будут произнесены в 1835 году Белинским.
Пушкин не оставит своего места до конца дней, оно сохранится за ним навечно – первое место в рядах пашей словесности. Но он уже будет близок к концу своего земного пути. О нём, об этом конце, и будут его мысли в 1830 – 1831 годах. И явленье молодого малоросса, смешного в своей претензии на щеголеватость, плохо причёсанного, стеснительного и краснеющего при виде красивой женщины, ничего не скажет ему в тот вечер. Оно никак не свяжется с тайными думами Пушкина.
…Пушкин и Наталья Николаевна сели в дрожки (хозяин и гости вышли проводить их), а Гоголь ещё остался. Его придержал за рукав Плетнёв, желавший выведать о впечатлении, произведённом Пушкиным. Дрожки, стуча по мостовой, отъехали, но надо ли было расспрашивать молодого поэта о впечатлении? Он всё смотрел вслед удалявшемуся экипажу, и щёки его горели, а рука всё ещё чувствовала крепкое пожатие руки Пушкина.
4
В начале июня Гоголь со своим подопечным полоумным князем Васильчиковым и его матерью Александрой Ивановной и их домом выехал в Павловск.
В Павловске он дописывал вторую книжку «Вечеров». Что-то менялось, ломалось в его настроении и так же ломалось в писании. К былям старины примешивалось настоящее. Всё чаще взгляд его обращался к картинам современным, и в одной тетрадке возникали страницы о запорожцах, о борьбе Козаков с ляхами и мирные картины недавно оставленной им Миргородщины. Рядом с приключениями кузнеца Вакулы ложился Шпонька, сказка мешалась с прозою быта, XVII век с XIX.
Гоголь и сам назвал их былями и небылицами, «болтовнёй», «побасенками». Слова эти он вложил в уста Пасичнику, Рудому Паньку, в котором некоторые исследователи склонны видеть автора: Рудый он потому, что и Гоголь в молодости был несколько рыжеват, Панек – в малороссийском просторечии внук Опанаса, Афанасия.
По вечерам, когда несчастный князь засыпал, Гоголь уходил в отведённую ему комнату и работал. «Вечера» писались вечером, ночью. Может, поэтому в них так вдохновенно описана ночь, тишина ночи и завораживающие ночные сны. Гоголь – поэт ночи: «Ночь перед Рождеством», «Майская ночь, или утопленница». На ночь падают фантастические события «Сорочинской ярмарки», ночью совершается убийство в «Вечере накануне Ивана Купала», месть в «Страшной мести».
По ночам морочат черти героев в «Пропавшей грамоте» и «Заколдованном месте».
Позже временем писания для Гоголя станет только утро, но в ту пору, в пору начала своих литературных занятий, он вынужден будет отдавать ему часы, предназначенные для сна.
Он уехал в Павловск, когда первая книжка «Вечеров» была уже разрешена цензурой. В неё вошли повести «Сорочинская ярмарка», «Вечер накануне Ивана Купала», «Майская ночь, или утопленница» и «Пропавшая грамота». Дело оставалось за типографией, и Гоголь волновался, ожидая известий из Петербурга.
А вести оттуда шли дурные. С запада, из Белоруссии на столицу надвигалась холера.
«Тяжёлое время, тяжёлый год», – писал Пушкин Плетнёву. Он писал это из Царского Села, где жил в доме Китаевой на большой дороге. В конце 1830 года восстала Польша. Повстанцы объявили Романовых низложенными с польского престола. Царский наместник в царстве Польском великий князь Константин Павлович бежал из своего дворца в Варшаве. В феврале состоялось Гроховское сражение, в котором русские потеряли около десяти тысяч убитыми. Это был не временный бунт, а настоящая война с участием регулярных войск с той и с другой стороны.
В середине июня холера появилась в Петербурге. На заставах выставили карантины. Окружили они и Царское Село, и Павловск. Начинающаяся жара вынудила двор переехать в Царское, которое до этого пустовало. Вместе со двором прибыли сюда воспитатель наследника Василий Андреевич Жуковский и штат фрейлин, в котором состояла «черноокая ласточка», двадцатилетняя Александра Осиповна Россет.
Жуковский поселился в Александровском дворце, фрейлина – вблизи покоев императрицы. Императрица ждала разрешения от бремени, и это вносило дополнительную ноту волнения в жизнь двора. Так неожиданно Гоголь оказался не в тихом заброшенном месте под Петербургом, а вблизи царя, гвардии и света. От Павловска до Царского было несколько более часа ходьбы.
Уже и в Павловске, опасаясь заразы, нюхали уксус, пили мятную траву, ромашку, уже люди в Петербурге умирали сотнями, и страхи, увеличиваясь, росли, а строгости на карантинных пунктах усиливались. Ещё до переезда двора в Царское в столице начались волнения. Народ вытаскивал врачей на улицы и, крича, что они отравляют людей, вершил над ними расправу. 23 июня Николай прибыл в Петербург и направился на Сенную площадь. Его появление в открытой коляске посреди бушующего моря толпы произвело впечатление. «До кого вы добираетесь? – сказал царь. – Кого вы хотите? Меня ли? Я никого не страшусь, вот я (при этом, как пишет историк, показал в грудь)». Народ пал на колени. После сего государь отбыл на Елагин остров. И об этом рассказывали с восторгом в Павловске. Но разговоры эти, равно как и близкое присутствие двора, Гоголя не трогали. В его павловских письмах домой, которые долго добирались до Васильевки через карантины, нет ни слова об этом. Нет в них упоминаний и о других событиях – о бунте в Старой Руссе, в военных поселениях, которые вынудили царя во второй раз покинуть столицу и выехать для усмирения бунтовщиков.