Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Кроме того, старый поэт был добр, ласков, внимателен, в его большом доме на берегу Псела, откуда с балкона открывались необозримые дали лугов, было не только просторно, но и свободно, легко: не стесняли ни положение, ни чин хозяина (Капнист был статский генерал), ни его прошлое. Здесь танцевали и пели, играли «Филемона и Бавкиду», отрывки из «Ябеды», из пьесок Василия Афанасьевича. В этом доме Никоша чувствовал себя защищённым – защищённым от мук самолюбия, от ущемлённой гордости, от придворности Кибинец, с которыми ему невольно приходилось сравнивать Обуховку. Под крышей кибинецкого дома кипели страсти, в Обуховке они тихо умирялись. Тут властвовала поэзия.

В миру с соседами, с родными, В согласьи с совестью моей, В любви с любезною семьёй, Я здесь отрадами одними Теченье мерю тихих дней, –

писал Капнист в стихотворении «Обуховка». Он называл Обуховку «обиталищем рая», и то на самом деле был рай, потому что ничто не возмущало мира, царившего меж её обитателями.

«Последние звуки Державина умолкнули, – вспоминал Гоголь в статье «В чём же наконец существо русской поэзии и в чём её особенность». –… от одного только Капниста послышался аромат истинно душевного чувства и какая-то особенная антологическая прелесть».

В этом душевном чувстве не было мятежа, раскаяния по поводу прожитой жизни и спора с жизнию новой, заявляющей о своих правах. В нём преобладало равновесие, спокойствие и умеренность. «Умеренность! О друг небесный! Будь вечной спутницей моей!» – писал старый поэт.

5

Никоша научился говорить в три года: природа как бы замедлила его развитие, чтоб затем в короткий срок дать выплеснуться его силам. Первые годы он находился при маменьке, при своём младшем брате Иване, при сёстрах, при бабушке. Особенно любил он бабушку Татьяну Семёновну, которая жила в отдельном домике, стоящем поодаль от большого дома. Бабушка научила его рисовать, вышивать гарусом, она рассказывала ему о травах, которые висели у неё по стенам, о том, от чего какая трава лечит, от неё же услышал Гоголь и казацкие песни.

Песни были всякие – гульливые, прощальные, походные. Внучка славного Лизогуба слышала их от своей бабки и матери. Прошлое Татьяны Семёновны было ближе к прошлому Малороссии – вольной казацкой вольницы, когда сами обитатели этой земли гуляли по степи, как песня, не зная, где найдут себе смерть или бессмертие, Под гульливые песни хотелось плясать, они так и заставляли кружиться, что-то выделывать ногами и руками – всё тело отдавалось их задорным звукам, и легко, чисто делалось на душе. Походные звали в дорогу, манили в непостижимую умом даль, где скрывались, колыхаясь в высокой траве степи, казацкие шапки и пики. Но иным простором веяло на душу, когда запевала бабушка песню печальную, прощальную, оплакивающую, – лились у Никоши слёзы, жалел он безвестного чумака, умершего вдалеке от дома.

У поле криниченька, холодна водиченька; Там чумак волов наповае: Волы ревуть, воды не пьють, дороженьку чують. «Бо-дай же вас, сери волы, да до Крыму не зходили! Як вы меня молодого навек засмутили…» Помер, помер чумаченько в неделеньку вранце, Поховали чумаченька в зелёном байраце. Насыпали чумаченьку высоку могилу, Посадили на могиле червону калину. Прилетела зозуленька, да и сказала: ку-ку! Подай, сыну, подай, орле, хочь правую руку! «Ой рад бы я, моя мати, бе-две подати, Да налягла сыра земли, не можно поднята!»

Никогда представлял себе дорогу в пустом поле, холмик земли над могилой и стоящую над ней одинокую калину. Куда девалась душа чумака, кто разговаривал с зозуленькой, почему они понимали язык друг друга? И куда звала эта бесконечная дорога, которая дороже казаку, чем родной дом, мать, жена, дети?

Песни пугали и манили, засасывала их сладкая печаль, их прилипчивая тоска, их необъяснимый зов. Почти в каждой песне казак уходил из дому. Он седлал коня, прощался с матерью, со старою нянькою, с сёстрами, с возлюбленной. Ничего не обещал он им – не обещал даже вернуться. Не стада, не земли, не богатство были нужны ему, а добрый коняка и сабля-панянка. И лишь когда проходило время, когда уже всё на родине оплакивали его, он возвращался. Возвращался, чтоб побыть ночь, приласкать молодую жену, поцеловать мать, потрепать детишек по головёнкам и снова сняться в путь.

– Соколоньку, сыну, чини мою волю, – просила его мать,

– Продай коня вороного, вернися до дому.

– Соколихо, мати, – отвечал сын, – коня не продати,

Мому коню вороному треба сенца дати.

Соколоньку, сыну, рыб нам не ловити,

Нечего нам ести – голодом сидети.

Соколихо, мати, пусти погуляти,

Буду гулять да гуляти, доленьки шукати.

Соколоньку, сынку, хиба ж теперь время?

Время, мати, время, орлу – раз-то время…

Нет, не было силы, которая могла бы удержать казака на привязи, даже на привязи любви и тепла домашнего. Не доля ему хозяйствовать и наживать добро, доля его – тратить, тратить себя в походах, в разгуле души, которая, кажется, ищет сил обнять этот манящий её простор.

Давно уже не было на миргородской земле тех казаков, о которых пелось в песнях. Были оседлые хлебопашцы, вольные мужики или потомки гуляк запорожцев – столбовые дворяне, владельцы пашен, скота, лугов, птицы. В их домах и хатах если и висели пистолет или шашка, то только как украшение, и никуда они не ездили – разве что на выборы в уезд или на ярмарку.

Только чумаки проезжали иногда через Васильевку – везли в Крым соль – и всегда останавливались у ворот, просили напиться, спрашивали, не нужен ли хозяевам их товар. Волы их были сонные, облепленные мухами, они лениво обмахивались хвостами, бока их были залеплены навозом и колючками, и сами чумаки смотрели хитро из-под своих бараньих шапок – не так, как в песне. Всё же выходил Никоша провожать их и долго следил взглядом, как пересекают они запруду, поднимаются на косогор и растворяются там в дрожании степного марева.

Ему чудилось, что он слышит гул земли, когда приникал он чутким ухом к ней в открытой степи, где его никто не видел и где, несмотря на пенье птиц, шелест травы, было так тихо, как в пустыне. То ли стучали копыта каких-то сказочных, некогда пронёсшихся здесь коней, то ли стучало его собственное сердце, замирая от неизвестности, – то были таинственные и сокровенные минуты, которых он никому не поверял. Даже в саду, когда затихало всё в доме в послеобеденном сне и он один оставался среди деревьев, раздавался некий зов, который вдруг заставлял сильно биться сердце и уносил прочь воображение. «Признаюсь, – писал Гоголь, – мне всегда был страшен этот таинственный зов. Я помню, что в детстве я часто его слышал: иногда вдруг позади меня кто-то явственно произносил моё имя. День обыкновенно в это время был самый ясный и солнечный; ни один лист в саду на дереве не шевелился, тишина была мёртвая, даже кузнечик в это время переставал, ни души в саду; но признаюсь, если бы ночь самая бешеная и бурная, со всем адом стихий, настигла меня одного среди непроходимого леса, я бы не так испугался её, как этой ужасной тишины среди безоблачного дня. Я обыкновенно тогда бежал с величайшим страхом и занимавшимся дыханием из сада, и тогда только успокаивался, когда попадался мне навстречу какой-нибудь человек, вид которого изгонял эту страшную сердечную пустыню».

С ранних лет он прижимался к людям, искал их сочувствия, участия – при пересиливающей это чувство тяге к бегству. Бывали дни, когда он убегал в степь и лежал там часами, глядя в небо и слушая подземные звуки, когда ни докликаться, ни найти его было невозможно, бывали часы, когда нельзя его было оторвать от матери, от бабушки, от дома. В такие часы он предавался тихим домашним занятиям – рисовал, раскрашивал географические карты, помогал женщинам разматывать нитки. Он был кроток, послушен, молчалив, ласков.

Ответной ласки немного выпало Гоголю в детстве, хотя его любили как первенца, как наследника. «Детство моё доныне часто представляется мне, – писал он матери. – Вы употребляли все усилие воспитать меня как можно лучше. Но, к несчастью, родители редко бывают хорошими воспитателями детей своих. Вы были тогда ещё молоды, в первый раз имели детей; в первый раз имели с ними обращение и так могли ли вы знать, как именно должно приступить, что именно нужно?»

Детей было много, забот тоже много, кроме того, отец и мать то и дело уезжали в Кибинцы, они не всегда брали его с собой, и Никоша проводил время один. Так привык он к одиночеству – к одиночеству среди людей и одиночеству наедине с собой. Это создало характер скрытный, закрытый, но и способный сосредоточиться на себе, удовлетвориться собой. Гоголя, писала дочь Капниста С. В. Скалой, «я знала мальчиком всегда серьёзным и до того задумчивым, что это чрезвычайно беспокоило его мать».

До десяти лет его наперсником был брат Иван, но разница натур сказывалась в их отношениях. Никоша быстро переходил от томления и скуки к действию, к разряжающей вспышке, озарению, озорству. Иван как будто всё время пребывал во сне.

Оставались иные собеседники – парк, пруд, дорога и степь. За церковью, стоящей на возвышении против дома, начиналась дорога в Яворивщину – яворовый лес, идя которым можно было добрести до сельца Жуки, где когда-то стояли на постое шведы, а оттуда к вечеру до Диканьки. По дороге в Диканьку уходил он, прислушиваясь к звуку колокола далёкого Николы Диканькского – его «крестника».

Позже его одинокие прогулки стал разделять Саша Данилевский – сосед и ровесник, – с которым сошлись они в одночасье – сошлись прочно, навсегда. На всю жизнь запомнил Гоголь тот день, когда Саша вдруг оказался у его постели, и внимательные, добрые, живые чёрные глаза взглянули на него сквозь туман: у Никоши был жар, он болел. Перед постелью на столике стояла чашка с клюквой – Никоша предложил Саше отведать её, тот вежливо взял несколько ягод. И этот жест доброты, согласия, участия соединил их сердца. «Ближайший мой», «брат», «ненаглядный» – такими словами станет называть взрослый Гоголь своего друга Данилевского. К нему он будет привязан крепче, чем к кому-либо. Ему станет прощать обиды, молчание, охлаждение. О нём будет тосковать в своих путешествиях по дальним странам, ему писать нежнейшие письма. Вместе пройдут они через гимназические годы, через петербургскую безвестность и петербургские искушения, вместе покинут Россию, но и расставшись, не расстанутся душою.

Может быть, то была дружба неравных, дружба, в которой один подчиняется другому? Но равным – и неизменным – было их чувство друг к другу. В любви все равны.

Вместе гуляли они по окрестностям Васильевки, вместе встречали праздники, шатались с ряжеными в ночь под рождество, разрисовывали для родителей подарки – картинки из книг, картинки с натуры, пейзажи, вместе мечтали о служении на пользу отечеству.

Отзвуки 1812 года ещё бродили но России. И хотя Наполеон прошёл мимо этих мест, хотя в Полтавской губернии не видели ни одного пленного француза, великое событие не минуло детского сознания Гоголя. Воспоминанием о нём жили все, рассказы о нём передавались из уст в уста.

Да и более далёкое прошлое напоминало о себе. В Диканькской церкви за алтарём хранилась окровавленная рубашка Василия Леонтьевича Кочубея – рубашка, а которой он был казнён по навету Мазепы. Здесь же поодаль, в дубовой роще, стоял дуб, возле которого встречались Матрёна Кочубей и старый гетман. А ещё подалее – в часе езды по Опошнянскому тракту – раскинулось знаменитое Полтавское поле, на котором в 1709 году – за сто лет до рождения Никоши – великий Пётр одержал победу над Карлом XII. Русским воскресением назвали ту победу современники.

«Здравствуйте, сыны отечества, чада мои возлюбленныя! – сказал победителям Пётр. – Потом трудов моих родил вас; без вас государству, как телу без души, жить невозможно».

То было давно и то было недавно. Что значат в истории сто лет? Что значат они даже в истории одного рода? Прав был первый биограф Гоголя П. А. Кулиш: Гоголь «рождается в семействе, отделённом только одним или двумя поколениями от эпохи казацких войн».

И хотя, кажется, отгремели славные битвы, отшумела казацкая вольница (в 1775 году по указу Екатерины была упразднена Запорожская Сечь) и впиталась в землю кровь, дав зелёные всходы, взойдя под южным небом степными травами и причудливой вязью широколиственных крон, всё помнилось, в той же крови помнилось, в ней текло и жило.

6

Несмотря на то, что за Гоголями числилось четыреста душ крестьян и тысяча десятин земли, жили бедно. Это была не та бедность, когда нечего есть – еды как раз хватало, и ели вдоволь (гостями Васильевки были и соседи, и приезжие, и родственники), – а бедность безденежья, отсутствия наличных денег, когда не хватает на то, чтобы вовремя уплатить подушные, внести проценты в Опекунский совет, принарядиться как следует, купить вместо сальных свечей восковые. Сальные свечи дымили, распространяли по дому чад, от них коптились и так тёмные потолки, но приходилось жечь их, да и на них экономить: в доме рано ложились спать.

Василий Афанасьевич выгадывал на каждой копейке. Его предсмертные письма Марии Ивановне из Лубен, куда он уехал лечиться, полны забот о деньгах. «Бога ради, старайтесь собирать деньги, – писал он, – прикажи, чтоб всенепременно были собраны подушные… с людей по прошлогодней раскладке с штрафными. Кто позже 17‑го отдаст, то с рубля 4 коп., ибо в казну от 15‑го берут штраф… Коровам цену я положил по 40 рублей, но в нужде можно будет уступить и дешевле… Быков надобно продавать… лучше всего на Шишацкой ярмонке… взять сначала худших… всех же на ярмонку отнюдь не выгонять и никому не показывать лучших, пока не продадутся худшие…» И умирая, он думал о тёлках и быках, о каком-то брянском купце, с которого нужно взыскать долг (и непременно ассигнациями), о продаже мест на ярмарке. В Васильевке специально устраивались для этой цели ярмарки – торговцы платили за занимаемые ими места.

С детства завидовал Гоголь своим сверстникам, одевавшимся лучше его, имеющим новые дрожки или коляску – и он и родители ездили только в подержанных, взятых за ненадобностью из конюшен Дмитрия Прокофьевича или тётки Анны Матвеевны. Это были какие-то барки на колёсах, разбитые, с облезшей краской, в них стыдно было показываться на людях.

Когда приезжали гости, в доме становилось тесно от множества людей, приходилось расставлять угощения на карточных столах, в спальне Марии Ивановны, в спальнях сестёр. Спальни те только назывались спальнями – господ от слуг в них отделяла занавеска. Василий Афанасьевич всё хотел перестроить дом, расширить его, но денег не было. Когда задумали построить в Васильевке церковь, собирали на неё по копейке, начал строить Афанасий Демьянович, а заканчивал его сын, хотя церковь была маленькая, в одну главу, с бедным алтарём и без росписи на стенах.

Зато когда церковь встала на холме против усадьбы, сразу стало уютней в Васильевне, как-то приподнялась она, приосанилась, и крест на крошечной каменной маковке был виден издалека, угадывался путниками, когда ни верхушки высоких яворов, ни крыши хат не показывались ещё глазу.

Гоголи ходили в церковь, молились, читали Евангелие. Но верили и в приметы, в гадания, в пророчества снов, в голоса, раздающиеся с неба и предсказывающие судьбу.

То была вера в судьбу – в суд божий.

Ни одно происшествие не происходило без объяснения его особого значения или заключённого в нём намёка. В вере не было равнодушия, хотя была и привычка.

Мальчик Гоголь уже в те годы чувствовал, как взрослый, и это подтверждает история, которую записала с его слов близкий друг его Александра Осиповна Смирнова-Россет.

Гоголь рассказывал ей, что однажды родители уехали и оставили его дома. Он был совсем один – слуги улеглись спать, сёстры тоже разошлись по своим комнатам, а гостей и родственников в ту пору в Васильевне не было. Он сидел на диване в гостиной и уныло смотрел в окно. За окном было темно. Тишина стояла такая, что казалось: не только люди, но и всё уснуло вокруг. Эта странная тишина, которую он вначале не замечал, вдруг коснулась его уха, а потом и сознания, и ему сделалось страшно. Неожиданно раздался бой старинных часов. Они резко проскрежетали и стали отбивать время.

«В ушах шумело, – говорил Смирновой Гоголь, – что-то надвигалось и уходило куда-то. Верите ли, мне уже тогда казалось, что стук маятника был стуком времени, уходящем в вечность[1]. Вдруг раздалось слабое мяуканье кошки… Я никогда не забуду, как она шла, потягиваясь, и мягкие лапы слабо постукивали о половицы когтями, зелёные глаза искрились недобрым светом… Мне стало жутко. Я вскарабкался на диван и прижался к стене…»

Кошку эту Никоша утопил в пруду. Он отнёс её туда по ночному парку и, когда из-за туч выглянула луна, бросил её в воду в лунный след. Кошка сразу не утонула, она пыталась выплыть, мяукала, он, схвативши какую-то палку, отталкивал её от берега. Наконец мяуканье прекратилось, и вода ровно сомкнулась над бедным животным.

И тогда ему стало ещё страшнее. «Мне казалось, я утопил человека», – вспоминал Гоголь. Ему стало жаль кошку, жаль себя, он заплакал, плач перешёл в рыдания: вернувшиеся родители нашли его на полу истерзанного и всего в слезах. Узнавши, в чём дело, Василий Афанасьевич больно выпорол сына, и боль наказания освободила его – истерика прекратилась.

Этот случай глубоко запал Гоголю в память. Дело было не в наказании, не в физической боли наказания, а в той боли души, которую он, казалось, телом чувствовал. Раскаяние, мысль о страшном и непоправимом преступлении, какое он совершил, о собственной жестокости, унижавшей его, были больней.

Они и были возмездием за совершённое.

Идея возмездия поразила его и в рассказе маменьки о Страшном суде. Страшны были муки грешников, страшна неизбежность и неотвратимость суда – и радостно-светел покой, который ожидал тех, кто сохранит в душе своей чистоту. Никто не мог уйти от возмездия, ни одна душа не могла скрыться от суда – от наказания и благодарности, ибо все дела и помышления видел тот, кто сойдёт вершить суд, и даже то проницал он в человеке, что сам человек не знал о себе.

Это ощущение, что кто-то всё видит и всё знает о тебе, кто более тебя самого понимает тебя и справедливо судит о твоих поступках, и было ощущением, которое не могли внушить Никоше ни стояние в церкви, ни «противное ревение дьячков». «На всё глядел я бесстрастными глазами: я ходил в церковь потому, что мне приказывали или носили меня; но, стоя в ней, я ничего не видел, кроме риз попа… Я крестился потому, что видел, что все крестятся…»

Вглядываясь в мальчика Гоголя, мы видим в нём способность к состраданию, к пониманию боли другого существа, к участию. Он отзывчив, хотя и самолюбив, он весь готов раствориться в жалости к старости, к бедности, к слабости, хотя гордость часто и отдаляет его от людей. Но, как правило, сострадание берёт верх. Что-то растопляется в нём – и он спешит навстречу призыву близкого, будь то отец, мать, бабушка, дедушка, брат, сёстры или чужие люди, просящие о помощи.

В Васильевке привечали больных и слабых. Никому не отказывали в куске хлеба, в кружке кваса – вкусного грушевого кваса, который особенно любил Гоголь, – а то и в чарке горилки. Дом был открыт для людей, но наряду с простодушием, открытостью Васильевского уклада жизни присутствовало в нём и нечто иное-то, что возбуждалось приездами родственника-генерала или возвращениями из отлучек в Кибинцы. Дыханье кибинецкого «света» заражало родителей Гоголя. Считалось неприличным обнаружить свои чувства, неприличным жить так, как все живут, – они всё-таки были не такие, как все, и это должны были видеть те, кому следовало это видеть.

7

Свои чувства Гоголь рано научился доверять бумаге, Мать называла его стихи каракулями, он писал их в подражание тем, которые слышал. Они вместе с первыми рисунками Никоши, в которых он старался котировать природу, стали выражением его внутренней жизни, того не известного никому мира, который уже существовал в нём. Его художественная фантазия вылилась и в удививший всех талант передразнивания, который заметили в нём сызмальства.

Кто бы из новых лиц ни появлялся в Васильевке, он был тут же воспроизведён и повторен в своих привычках, жестах, мимике. Гоголь уже тогда умел ловить человека, улавливать его по двум-трём чертам и из этих черт, отобранных его наблюдательным глазом, лепить образ. То он брался представлять двоюродных дядюшек Павла Петровича и Петра Петровича Косяровских – добродушных увальней, то угрюмого родственника попа Савву Яновского из Олиферовки, то двоюродную бабку Екатерину Ивановну, любившую прятать у себя в комнате старые пуговицы, огарки свечей, тряпки. Он передразнивал какого-нибудь заезжего франта, выдававшего себя за важную птицу и желающего пустить пыль в глаза провинциалам, мужика на ярмарке.

Василий Васильевич Капнист давно заметил в сыне Василия Афанасьевича эту наблюдательность, это зоркое схватывание особенностей человека. В стихах Никоши, которые тщеславная маменька показала старому поэту в один из его визитов в Васильевку, не было ничего похожего на этот дар. Но Капнист потрепал Гоголя по голове и сказал матери; «Из него будет толк, ему нужен хороший учитель».

Когда встал вопрос об обучении сыновей, Василий Афанасьевич призадумался. Нанять им хорошего учителя, который бы учил их на дому, он не мог. Учителя, знавшие языки, получившие европейское образование, требовали высокой платы. Да и мало их было в этом благословенном краю. Тут больше учились по букварю и по детским книгам с картинками.

«Детей своих я уже решился отдать в Полтаву, – писал Василий Афанасьевич Д. П. Трощинскому в черновом тексте письма, – ибо нет способу держать их дома. Ожидаю только вашего приезду, что бы о сём моём предприятии вашего единственного моего благодетеля мнение (посоветоваться…)».

Но Дмитрий Прокофьевич, находившийся в то время в Петербурге, не дал никакого совета. Он передоверил все хлопоты своему племяннику, но и тот не смог ничем помочь отцу Гоголя.

«На другой день, – докладывал Василий Афанасьевич «благодетелю», – проводил я Андр. Андр. до Полтавы… Не могу умолчать, что при сём случае отвёз в Полт. училище детей моих, весьма неодобряемое Андр. Андр. Но ничего не могу делать, когда нет лучшего, а тем более возможности… поместить их в лучшее…»[2]

Глава вторая. Полтава

Дражайшая Бабушка… Покорно вас благодарю, что вы прислали гостинец мне… Обрадуйте Папиньку и Маминьку, что я успел в науках то, что в первом классе гимназии, и учитель мною доволен.

Гоголь – Т. С. Гоголь-Яновской. Полтава, 1820 год

1

Почти все герои Гоголя помнят свою школу. Помнит её – отрицательным образом – Иван Фёдорович Шпонька. Помнит Павел Иванович Чичиков. Помнит и Тентетников.

Полтавское поветовое училище почти не оставило воспоминаний у Гоголя. Но «тарабарская грамота» катехизиса, о которой он пишет в письме к матери, была познана именно здесь.

Курс наук, состоящий из тринадцати дисциплин, основывался прежде всего на чтении священного писания и на различных правилах – правилах слога, чистописания, правописания. В добавление к этому учащимся преподавались некоторые сведения из географии, краткой всеобщей истории и арифметики с грамматикою. В те годы сильно напирали на изъяснение евангелия – по распоряжению министра духовных дел и народного просвещения А. Н. Голицына священное писание вводилось как обязательное чтение чуть ли не перед каждым уроком. Долбили «пространный Катехизис», заучивали наизусть целые страницы из библии, но это не помогало в религиозном воспитании, наоборот, как писал H. M. Карамзин, в России только развелось больше ханжей, чем раньше. На уроках закона божия не было торжественности, не было благоговения – играли в «бабу», обменивались ножичками, самодельными игрушками, записками. Среди тех, кто учился в первом классе, сидели и переростки – детины двенадцати-четырнадцати лет, благополучно не слезавшие по нескольку лет с одной парты.

Немытые окна, тёмные классы, холод в классах, холод в глазах учителей, нехотя поднимавшихся на кафедру, чтоб произнести очередной урок, – вот что запомнил Гоголь об этом учении. Девятилетний мальчик, нежившийся до этого в тепле родительского дома, он, оказавшись в чужих стенах – и на квартире жили у чужих людей, – чувствовал себя неуютно. Сохранившиеся до наших времён «Дела Полтавского уездного училища за 1819 год» говорят о том, что братья Гоголи часто опаздывали на занятия, а ещё чаще пропускали их.

О способностях Никоши и Ивана тоже не сказано ничего хорошего. По аттестации учителей, Николай Яновский «туп… слаб… резов», а его брат «туп, слаб и тих». В записях за вторую половину 1819 года о способностях братьев замечено, что они «средственные», а в поведении оба мальчика «скромные».

Впрочем, большого различия между оценками поведения и прилежания учеников не делалось. Оценки ставили как попало – путали и фамилии воспитанников, и их возраст. Так, братья Гоголи то оказывались старше в ведомости, то младше. Обязанности учителей сводились к тому, чтобы дать задание, а смотрителя училища – бессменного Ивана Никитича Зозулина – чтоб как можно чаще «посещать классы». Иногда он это делал не один, а в сопровождении директора училищ Полтавской губернии господина Огнева.

Посещения эти сопровождались особой строгостью, В классе повисала мёртвая тишина; казалось, муха пролетит, и то слышно. Учитель грозно посверкивал глазами на отвечающих, отвечающие сбивались, страшась розги, что-то лепетали, учитель нервничал, класс тоже.

Страх наказания, наказания по любому поводу и без всякого оправдания, висел над всеми в училище. Или «книга за успехи», или розга – среднего между поощрением и карою не было, и ожидание расправы было даже страшней, чем сама расправа.

В классах редко убирали, одноглазый солдат-инвалид появлялся с ведром и тряпкою раз в два дня. Нечисто было под партами, в коридорах, нечисто было и в отношениях между учениками: ябедничали, рассказывали гадости про учителей, про девочек, которые учились в другом отделении, старшие колотили младших, отбирали у них привезённые из дому гостинцы. Учителя, получавшие 200 – 250 рублей в год и жившие в наёмных квартирах, ходили в потёртых сюртуках, выглядели беднее многих детей.

Школьное окружение Никоши и Ивана было пёстрым. Тут выглядывала смесь – демократическая смесь всех родов и званий. Состояли в училище дети священников, корнетов, поручиков, крестьян, купцов. Были сыновья военных и цивильных полковников и подполковников, были и столбовые и новоиспечённые дворяне, только что вылезшие из кличек и прозвищ, такие, как Антип Гнилокишков, Аполлон Матрица или Тит Левенец. Были и Мокрицкие, Цимбалистовы, и Жуковские, и сын титулярного советника Николая Зощенко Андрей Зощенко[3].

Ни с кем из этих мальчиков Гоголь не сошёлся. О единственном его полтавском приятеле той поры – сыне помещика Герасиме Высоцком – мы знаем очень мало. Рассказывали те, кто видел его уже немолодым, что был он шутник, любил острое словцо и соседи побаивались его колких характеристик.

Брат Иван всё время болел, родители хотели даже забрать его раньше срока в Васильевку, но тут грянул гром – брат умер.

То была первая смерть, прошедшая вблизи Гоголя. Позже он написал о своём брате поэму, которая называлась «Две рыбки». Одной из этих рыбок был сам Никоша другой – его любимый Иван. Никто не подозревал в нём этих высоких чувств. Никто не догадывался о глубине привязанности его к брату. Потрясение было столь сильное, что Василий Афанасьевич был вынужден забрать сына из училища. Ещё в начале 1819 года он писал А. А. Трентинскому: «Сверх того, я должен буду с открытием весны отправиться со своими детьми в Екатерин: (славль), а может быть, и в Одессу, ибо в Полтаве держать их более не намерен…»[4]

Смерть младшего изменила его намерения. Везти Никошу одного в Одессу или Екатеринославль он не решился. Вновь начались поиски способа учения, подыскивание подходящего человека, который смог бы подготовить сына к поступлению в гимназию. Такой человек нашёлся, и опять-таки в Полтаве. Им оказался некий Гавриил Сорочинский. Василий Афанасьевич на этот раз отдал сына «в люди»: Никоша поселился в доме учителя, там же проводились и занятия. Питался он тоже с семьёй Сорочинского.

Поэтому и плата за его учение производилась в основном натурою. Из Васильевки слали сало, мёд, крупы гречневые и пшённые, муку, бочонки с огурцами. Учитель, случалось, выговаривал отцу Гоголя за несвоевременные поставки провизии и в несколько приказном тоне просил его быть пообязательнее. «Прислать… – пишет он в Васильевну, перечисляя меры крупы и муки, фунты мёду и пуды сала, количество бочонков. – Теперь же дать 300 денег да остальные по щоту за прежнее время»; когда Василий Афанасьевич запаздывает, замечает: «Покорнейше прошу приказать отпущать повернее провизию». Об успехах Никоши в этих посланиях ничего не сообщается. Никоша, по заверению учителя, «в объятиях дружбы» – этим всё сказано.

Первые собственноручные письма Гоголя из Полтавы «Папиньке и Маминьке» подтверждают эти слова. Чувствуется, что Никоша свободен и именно поэтому доволен учителем, хотя, может быть, письма эти и писаны под диктовку последнего. Гавриил Сорочинский не очень загружал «волонтёра» – так тогда называли детей, готовящихся к поступлению в гимназию. Он отпускал его одного гулять по городу, ходил с ним по поручению Василия Афанасьевича в гости к нужным людям, среди которых сам Гоголь в письме называет прокурора – лицо, весьма важное в губернии.

«Учение в гимназии начнётся через неделю, – писал Никоша отцу, – а до того времени я слегка занимаюсь повторением…» Это «слегка» достаточно красноречиво.

Вместе с тем в нём нет страха перед учителем, страха перед папенькой, чувствуется, что автор письма располагает собой, располагает и временем, а время – это, может быть, самое дорогое, что мог подарить жадному до наблюдений мальчику его опекун.

Время это Гоголь не тратил зря. Кроме обедов у прокурора, кроме знакомств с чиновниками, с которыми имел дела отец, с верхушкой губернии, куда проникал он уже не с учителем, а с отцом или с Андреем Андреевичем Трощинским, часто наезжавшим в Полтаву, сами путешествия по городу давали ему то, чего не могли дать никакое училище и никакой учитель.

2

Полтава стояла на высоком берегу Ворсклы, вся белая, в зелени бесчисленных садов, засыпавших её к концу лета яблоками, вишнями, грушами, абрикосами. Винный дух носился над её оврагами и садами, кружа голову; беленькие хатки, крытые соломой, толпились вдоль улиц, названия которых напоминали о полтавской победе, изменившей её судьбу.

Когда выбирали столицу Малороссии, то сначала остановились на Лубнах – более древнем городе. Но верх взяла Полтава – точнее, Полтавская битва. Памятники и обелиски в честь этой битвы стояли здесь почти на каждом перекрёстке и каждой площади. Один мещанин даже воздвиг такой памятник возле своего дома – его самодеятельный почин не вызвал удивления.

Наезжали в Полтаву и из-за границы, наезжали и из столиц. Каждый очередной царь или наследник считал своим долгом отметиться на этой странице русской истории. Не было года, чтоб кто-нибудь из августейших гостей не посетил город. К этим визитам готовились. Сносились портящие вид строения, выравнивались улицы, расчищались подъезды к памятным местам. Пожарные выкачивали пожарной трубой грязь из луж.

В дни осенних дождей тучный чернозём раскисал – он засасывал брички, телеги, кареты, людей. С грустью взирал орёл на памятнике Победы на центральной площади, как плещется у его подножия вода, как жирные брызги летят от экипажей на отбитые когда-то у шведов пушки.

П. А. Вяземский, посетивший Полтаву двадцать лет спустя после того, как там жил Гоголь, писал:

Братья! не грешно ли вчуже



Поделиться книгой:

На главную
Назад