Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Чаадаев - Борис Николаевич Тарасов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Пребывая в 1823 году в Англии, Чаадаев, возможно, припоминал другие свои «сельские» впечатления десятилетней давности, когда он вместе со своим полком находился во время перерыва между военными действиями в одной немецкой деревне. «Стоянке в этой деревне, — замечает Жихарев, — я приписываю для Чаадаева чрезвычайную важность. Тут впервые охватило его веяние европейской жизни в одной из самых прелестных и самых обольстительных из ее форм. О деревне Lang Bilau Чаадаев до конца жизни не поминал иначе, как с восхищением, очень понятным всякому, кто знает различие между русской деревней и деревней Силезии или Венгрии».

Все радовало взор русского путешественника в уединении на берегу моря: и роскошь цветущей природы, и чистый коврик перед входом в дом, и подводящая к нему блестящая дорожка из темного гравия, и каштановая аллея рядом с ним. Однако вскоре замкнутость деревенского житья, несмотря на основательный и приятный уют, стала тяготить его, чему способствовало и ухудшение самочувствия. Хотя путешественник и оправился от нервного истощения, вызванного бурным плаванием, улучшения здоровья от морских ванн он не ощущал, «Я купаюсь почти каждый день, — пишет он брату, — и, между нами будь сказано, не замечаю от этого какой-то особой пользы себе, но наслаждение это большое… Про здоровье свое мне нечего тебе сказать, никакого изменения нет; иногда хорошо, иногда очень дурно».

При очередном приступе «очень дурного» состояния Чаадаев переехал в соседний городок Ворзинг, где нашел доктора, чьи рецепты его «воскресили», хотя, как увидим, ненадолго. Из Ворзинга он посетил Портсмут, остров Вейт и другие примечательные места. «При всех этих прогулках, — сообщает Петр Михаилу, — разумеется, тьма разных случаев и подробностей любопытных и забавных; рассказать тебе ничего не умею и лень; мое нервическое расположение (я говорю это краснея) всякую мысль превращает в ощущение, так что вместо выражения я нахожу всякий раз только смех, слезу или жест».

Разнообразие внешних впечатлений и подвижный образ жизни постепенно отвлекали от меланхолической самососредоточенности и, похоже, сказывались благотворно на физическом состоянии Чаадаева. По его собственным словам, он «возвратился в Лондон почти здоровым. Полтора месяца как в Лондоне; все видел, что мог, но не все, что желал».

За полтора месяца он действительно многое мог увидеть в английской столице и почувствовать особенную деловую атмосферу этого города.

«Разительная вещь, — замечает он в письме к брату, — беспрестранное скаканье этого народа! В некоторых улицах Лондона не надивишься! Изо всякого трактира, ежечасно по несколько десятков карет, всех возможных видов, отправляется во все части государства и в окрестности столицы — одна другой лучше и забавнее…» «Беспрестанное скакание» наблюдается в Сити — самой старой части города — не только у трактиров, но и у многочисленных пристаней, магазинов, лавок, а также возле вексельных домов, контор маклеров, банкиров, богатых предпринимателей. Самые богатые и известные из них имеют дома в западной части Лондона, более аристократической и спокойной.

В сверкающих белизной искусной штукатурки строениях этой части города живут в основном представители высшего общества, чьи экипажи начинают свое движение по вымощенным отборным камнем мостовым ближе ко второй половине дня. Вместо лавок, контор и трактиров здесь расположены столь полюбившиеся русскому путешественнику парки и скверы, просторные площади и церкви, здания парламента и университета, судебные палаты и аристократические клубы. Среди редко встречающихся торговых мест выделяются книжные и гравюрные лавки, роскошные по внешней отделке, внутреннему убранству и качеству ассортимента магазины. За их стеклянными витринами можно видеть самые модные товары со всего света: там есть все, чем, говоря словами Пушкина, «для прихоти обильной торгует Лондон щепетильный и по балтическим волнам за лес и сало возит нам».

Взору русского путешественника предстал и другой Лондон, менее «щепетильный» и элегантный, более мрачный и закопченный от угольного дыма.

В свое полуторамесячное пребывание в «прекрасной» столице просвещенный русский путешественник не только всматривался в ее многоразличное своеобразие и прогуливался в милых его сердцу парках, но и знакомился с неизвестной ему доселе в целом английской культурой, пропитанной разумно-практическим началом, которое окрашивает все сферы жизнедеятельности. Чаадаев мог наблюдать особенности этого начала на заседаниях парламента, куда стремятся попасть многие иностранцы, чтобы послушать красноречивых ораторов.

Это же начало — и в организации постоянно множащихся обществ, среди которых, например, возникают содружества с целью наивыгоднейшего использования навоза или эффективного истребления моли и клопов и отдельные из которых так же быстро исчезают, как и создаются. Но самые основательные развивают бурную деятельность и устраивают выставки новых моделей кораблей и машин, последних изобретений и усовершенствованных механизмов, научных приборов и хозяйственных инструментов, разнообразных видов тканей и бытовых приспособлений.

Будучи в Лондоне, естественно, не мог он не пойти и в знаменитый Британский музей, где многочисленные и разнообразные экспонаты древних и новых времен способны удовлетворить вкусы самых разных посетителей, пускаемых в один заход только по пятнадцать человек. Здесь любознательные путешественники видят чучела диких животных, домашнюю утварь и идолов, манускрипты на папирусе, пергаменте и пальмовых листьях, полотна Рубенса, портреты английских королей, скульптуры, медали, минералы, ископаемые. Несомненно, привлекла внимание путешествующего русского библиофила и богатая библиотека музея, размещенная в просторных залах.

Что касается книг, то именно в Англии Чаадаев стал практически закладывать основу своей второй библиотеки, в чем ему помогали некие мистер Александер и мисс Стенфорд, отношения с которыми у него завязались вскоре после вынужденного причаливания близ Ярмута. Названия и темы книг, посылаемых ему в Лондон новыми знакомыми, и тех, что он сам приобретал, свидетельствуют о его стремлении преодолеть состояние духовной неопределенности и внутреннего кризиса, во власти которого он находился уже несколько лет и который еще в России пробудил в нем религиозные чувства. Авторы этих книг размышляли о знании, добродетели и счастье, о влиянии обычаев и особенностей жизни на душу человека, давали практические рекомендации по нравственному самосовершенствованию, излагали историю сект квакеров и методистов, рассуждали об истинной и искаженной религии, о ритуалах англиканской церкви, о преимуществах британского законодательства и т. п. Созерцание природных красот все чаще ставило перед русским путешественником вопрос об их творце, поэтому с большим интересом читал он книгу Палея «Натуральная теология, или Очевидность существования и атрибутов божества, взятых из природы».

С мистером Александером, как свидетельствует его неопубликованное письмо к Чаадаеву, последний вел оживленные беседы о религии, наиболее возвышенной и простой формой которой англичанин считал унитаризм. Название этого возникшего в XVI столетии течения в западном христианстве происходит от латинского слова unitas — единство, противополагаемое догмату троичности бога. Стремясь выводить веру из рационально-разумных оснований, унитарии отрицали таинства и учение о грехопадении и утверждали, что человек собственными силами, через изменение характера и социальной среды, а не через сверхъестественное искупление, способен достигнуть нравственного и общественного совершенства. Унитарии преследовались католиками, и в XVII веке их центр оказался в Англии.

Обсуждая с Чаадаевым своеобразие унитаризма, сказавшегося через несколько лет в определенных интонациях «Философических писем», Александер с удовольствием отмечает, что в этих «весьма значительных предметах» они не очень отклоняются друг от друга и могут сойтись во мнениях… Он советует русскому знакомому прочесть и посылает целый ряд книг, а также обращает его внимание на строгость религиозных обычаев в Англии, что и без подсказок бросается в глаза иностранцу, особенно по воскресным дням в Лондоне. В эти дни прекращается всякая работа, закрываются общественные и развлекательные заведения и на оживленных прежде улицах устанавливается необычный и неожиданный для чужеземца покой.

Органическое и непринужденное сосуществование, а до известной степени и взаимодействие «государственного», «делового» и «религиозного» начал, столь отличных друг от друга, поражало Чаадаева.

И когда он чуть позднее станет осмыслять полученные впечатления, то запишет об англичанах такие слова: «Народ, физиономия которого всего резче выражена и учреждения всего более проникнуты духом нового времени, не имеет иной истории, кроме религиозной. Их последняя революция, которой они обязаны своею свободою и благосостоянием, как и весь ряд событий до нее, начиная с эпохи Генриха VIII, — не что иное как фазис религиозного развития. Во всю эту эпоху интерес собственно политический являлся лишь второстепенным двигателем и временами исчезал вовсе или приносился в жертву религиозной идее…»

Пристальные наблюдения Петра Чаадаева, беседы с новыми английскими знакомыми чередовались с непроизвольным созерцанием местной экзотики, к разновидности коей следует отнести знаменитый лондонский туман. «Об этом тумане, — писал он брату, — кто не видел, понятия иметь не может; в Лондоне иногда ездят с фонарями, а когда ночью случится, то народ бегает по улицам и аукается как в лесу, едва виден свет огней, и много народа гибнет…» И это несмотря на огромное количество фонарей в столице.

Но, наконец, наскучил ему и Лондон. Чаадаев пребывал в столице уже по инерции, покупал какие-то картины с ее видами, чтобы послать тетушке и брату, бесцельно бродил по оживленным улицам. «Еще остался на несколько дней, — писал он Михаилу, — чтобы видеть празднество Лорда Мэра, и теперь все еще здесь живу сам не знаю зачем. Решительно еду через неделю… Отправлюсь в Париж и признаюсь, что не без сожаления оставляю Англию, этот уголок земли пришелся мне по вкусу; но остаться здесь невозможно, надобно поселиться, без того и дорого, и скучно…»

2

На пути в Париж в сознании Чаадаева еще мелькали картины английской столицы: правильные ряды одинаковых домов, отличающихся друг от друга лишь номерами, широкие дощатые тротуары, лица лордов, коммерсантов и ремесленников, отменно ровный зеленый газон, сплошной свет газовых фонарей ночью и шумный бег карет дневного Лондона… Картины эти смешивались с всплывавшими в памяти впечатлениями десятилетней давности, когда он вместе с армией-победительницей вступал по Елисейским полям в покоренную французскую столицу. Возможно, он вспомнил просторную площадь Согласия, где ранее обезглавили Людовика XVI, а тогда, в день пасхи, проходил торжественный молебен русских войск во главе с Александром I. Должны были храниться в его памяти и находящийся рядом красивый мост через Сену, чуть дальше возвышающийся купол Дома Инвалидов, видный со всех концов города, подобно шпилю Адмиралтейства в Петербурге, а по другую сторону площади — Тюильрийский сад, где разнообразные по краскам цветники, бассейны с лебедями, высокие террасы соседствуют с бронзовыми и мраморными статуями. Тогдашний Париж запомнился Чаадаеву шумным. Правда, на иной лад, чем теперешний Лондон. То был шум политических собраний, газетных новостей, театральных премьер, балов, концертов и других развлечений. Несмотря на тяжелое поражение, французы были веселы. Оказавшись снова во французской столице, Чаадаев надеялся найти именно такой веселый Париж. «Я в Париже первые дни бегал по городу, искал воспоминаний, — писал он в конце декабря 1823 года брату, — не могу сказать, чтобы много нашел; мне даже сначала показался Париж не так шумен, не так весел, как прежде, после я догадался, что не Париж, а я переменился…» Осматривая город во второй раз уже не как воин-освободитель, а как любознательный путешественник, Чаадаев не обретал каких-либо прежних впечатлений не только в силу внутренних перемен. Кое-что поменялось и в самом Париже. Так, на вершине величественной Вандомской колонны он не обнаружил статуи Наполеона в древнем облачении и с земным шаром в руке: новые правители снесли и уничтожили ее (пройдет некоторое время, и после очередной революции изображение «всемирного угнетателя» вновь займет свое «высокое» место, правда, не в старинном костюме, а, соответственно новому духу времени, в сюртучке и шляпе). На фронтоне Луврской колоннады он также не нашел бюста Наполеона в окружении муз и побед, потеснившего когда-то с пьедестала Людовика XIV. Последний теперь взял реванш и вновь красовался перед любопытными взорами иностранцев. Прославленный король занял свое прежнее место и на площади Победы, откуда снесли его ветры Великой французской революции, после которой поставили взамен изображение генерала Дезе. Вместо генерала Дезе русский путешественник с удивлением разглядывал сейчас конную статую Людовика XIV, сильно смахивавшую на памятник Петру I в Петербурге. Уже заросли совсем следы посеянных этими ветрами, а затем срубленных дерев вольности, окончательно стерлись начертанные на отдельных зданиях лозунги свободы, равенства и братства. Читая еще сохранившиеся от той эпохи названия улиц Прав человека или Общественного договора, рассматривая огромные статуи Силы Закона или Любви к Отечеству перед храмом св. Женевьевы, переименованным тогда в Пантеон, Чаадаев, возможно, задумывался над вопросами: какова природа всех этих изменений, перемещений, возвращений? Куда и зачем дуют ветры истории?

Ответы на подобные вопросы «переменившийся» Чаадаев попытается найти позднее. Пока же ему пришлось приостановить на время прогулки по Парижу. «По улицам шататься теперь не весело, — замечает он в письме к Михаилу, — грязь страшная; ожидаю весны с нетерпением. Я живу подле Тюильрийского сада и много обещаю себе радости от его зелени и тени…»

В «грязь страшную» Чаадаев не находил прелести в прогулках по любимому Тюильрийскому саду, по красивым набережным, по извилистым улицам Парижа, где кабриолеты и пешеходы теснят друг друга в смеси растаявшего снега и бытовых нечистот. Во французской столице он насчитал более ста русских, среди которых оказалось много его знакомых. Но никого из них ему не хотелось видеть, и общался он единственно со своим старым знакомым по военной службе штабс-капитаном гвардейского генерального штаба А. X. Мейендорфом, который поселился с ним в одном доме и ожидал в это время получения отставки. Состояние глубокой меланхолии, не излеченное пребыванием, в Англии, замкнутый русский путешественник пытался преодолеть «обольщениями искусства», наполнявшими десять лет назад его жизнь «сладостными очарованиями». «Когда же одно из великих событий века, — писал он о первом посещении Лувра, картинных галерей и выставок Парижа, — привело меня в столицу, где завоевание собрало в короткое время так много чудес, со мной было то же, что с другими, и я даже с большим благоговением бросал мой фимиам на алтари кумиров…» «Алтари кумиров», античные скульптурные изображения, и на сей раз пленили просвещенного иностранца, однако к эстетической радости примешивалось какое-то тоскливое и горькое чувство, трезвый отчет в котором он пока не мог себе дать…

Исходя из своих английских впечатлений, Чаадаев еще в Лондоне стал задумываться о возрастающей теоретической и практической роли естественных наук (знакомство с ними у него началось, как известно, на университетской скамье) в самых разных областях общественной жизни. В Париже эти наблюдения продолжали множиться. Посещая в ожидании весны Национальную библиотеку и читальные кабинеты на больших улицах города, он мог заметить в руках самых обыкновенных граждан не только популярные газеты и журналы, но и научные книги. Французы гордились своими достижениями в биологии, физике, математике, а философы-атеисты часто использовали их как в умозрительных построениях, так и в политических выкладках. Столичная политехническая школа, выпускающая отлично подготовленых инженеров, славилась на всю Европу, а французская легкая промышленность, граничащая с искусством, выпускала знаменитый севрский фарфор, версальские ружья и шпаги, седанские сукна, лионские шелка. Все эти изделия экспонируются на специальных выставках, а в Музее художеств демонстрируются модели машин и технологических новинок для их производства.

Наблюдая прогресс наукг принимавший в Англии и Франции несколько различное, «тяжелое» и «легкое», направление, Чаадаев приобретал в Париже книги, которые могли бы помочь глубже осмыслить его сущность. «Одних книг, — пишет он брату, — купил на 1500 франков…» Изучая библиографические справочники и каталоги, он выписывал и покупал сочинения по математике и физике, астрономии и геологии, политической экономии и законодательству. С особым интересом искал труды, трактующие научные достижения в философском плане и обосновывающие поступательное развитие человеческого разума и общества. Вместе с тем продолжал покупать чисто религиозные книги, истолковывающие Священное писание и историю церкви. Пристальное внимание Петра Яковлевича, что важно иметь в виду для осмысления истоков его собственной философии, привлекали труды, где предпринимались попытки согласовать социально-научный прогресс с христианством.

В то время как «новый» Чаадаев погружался в важные социально-философские проблемы, «прежний» постепенно проникался атмосферой «шумной и веселой» парижской жизни. Он пристрастился к театральным зрелищам, которые среди предоставляемых столицей приятностей и развлечений занимают особое место. Специальные газеты и афиши (возле них всегда толпится народ) объявляют о премьерах, дебютах, бенефисах во множестве больших и малых театров Парижа. Оперы, балеты, трагедии, комедии, водевили — спектакли любого жанра охотно посещаются заполняющими до отказа партер, ложи, раек парижанами и составляют неотъемлемую часть их существования.

Чаадаев отдавал предпочтение академическому французскому театру, где игрались преимущественно классические трагедии и драмы. «Погода продолжает быть холодной и плохой, — сообщает он брату уже весной 1824 года, — я еле могу выбрать в течение дня минуту для обязательной моей прогулки, чтобы утешиться; высказываю предположение, что лето будет тем прекраснее и длиннее. По счастью, дурная погода не мешает спектаклям идти своим чередом. Чаще всего я хожу во французский театр, не потому, чтоб он был наиболее занимательным, но в нем… Покончив с обедом, я поддаюсь влечению туда отправиться, сажусь всегда на то же место в оркестре и заканчиваю свой день наиприятнейшим образом…»

Пропущенные строчки письма, прорезанные в оригинале, не позволяют судить о том, что, помимо репертуара, влекло отставного ротмистра в чаще всего посещавшийся им театр. Возможно, у него завязались какие-то отношения в актерской среде. Во всяком случае, об актере Дюпар и актрисе Теодор, гастрольные выступления которых он вместе с братом смотрел еще в Петербурге, Петр напоминал Михаилу — «оба они на лучших здешних театрах и очень любимы публикой, особенно М. Теодор».

В плохую и холодную погоду своеобразным зрелищем оказалось для Чаадаева и изучение работы французского парламента, где, водрузившись на кафедру с изображением греческих и римских ораторов и сражаясь за власть, легитимисты, бонапартисты, республиканцы проповедуют, обещают, обольщают и ругают, дискредитируют представителей других партий. «Вчера, — пишет он брату, — видел я в первый раз человека, также нам ненезнакомого, Максима Ивановича Дамаса, в виде министра, в палате депутатов; он взлетел на кафедру и страх как заврался; мне хотелось ему закричать: ужо тебе Криднер!» Увезенный родителями в Россию во время Великой французской революции, барон Дамас служил вместе с Чаадаевым в Семеновском полку, находясь в натянутых отношениях с полковым командиром Криднером. Вернувшись с союзной армией на родину, он сделал быструю кареьру и незадолго до прибытия в Париж своего бывшего однополчанина занял пост военного министра.

Однако немало времени Чаадаеву приходилось проводить в одиночестве своей наемной квартиры на улице Дофина, чтобы из-за желудочных недомоганий соблюдать правильный режим и диету. Лекарства не помогали, и мучительные запоры иной раз доходили до того, что он «без ежедневного слабительного не мог обойтиться». Подобные затруднения заставляли его углубляться в изучение своего здоровья и усиливали меланхолический настрой. «Нервическое воображение, — признается Петр Михаилу, — часто обманывает меня в моих собственных чувствах, и я проникаюсь смешной жалостью к моему собственному состоянию». Эта жалость вынуждала Чаадаева обращаться к парижским светилам, и его обследовал знаменитый френолог Галл, автор солидного научного труда «Анатомия и физиология нервной системы вообще и мозга в частности», находивший зависимость между строением черепа и способностями человека. Чаадаев познакомился с ним, вероятно, у русского посла во Франции Поццо дю Борго, который не менее Петра Яковлевича отличался изысканностью в одежде и у которого знаменитый френолог был домашним врачом. Находившийся в Париже вместе со своим товарищем Бергом и уже не раз упоминавшийся мемуарист Д. Н. Свербеев, служивший в эту пору чиновником русского посольства в Швейцарии, замечал позднее, что у Поццо дю Борго Галл ощупал его череп, но ничего не сказал о результате своих наблюдений. Голова же Берга дала ему повод к следующему заключению: «Этот сумеет везде выкрутиться». Когда же Галл изучил строение черепа и сложение тола Чаадаева, которому Свербеев и Берг обещали помочь при устройстве и осмотре Швейцарии, то заявил, что тот проживет «целую вечность», и принялся лечить его от ипохондрии.

Но не только болезненное состояние вынуждало русского путешественника под конец его пребывания во Франции все чаще оставаться дома. «Премилый друг, — пишет он брату в июне 1824 года. — …Я жил долго без денег и перебивался не без труда, Hо до тюрьмы дело не доходило. Не имея здесь ни одной приятельской души, не мог занять и прожил сам не знаю как; продавал старое платье, книги и разную дрянь. По счастью, погода стояла предурная все лето, следственно, сидеть дома не тяжело было, а в Швейцарию ехать было незачем… Тетушке не сказывай, что старые штаны продавал, она примет это за бурю». Еще в Англии Чаадаев, привыкший на комфорт и лечение, книги и вещи тратить деньги без счету, с удивлением заметил, как неумолимо тают взятые им «кредитивы», и в поездках по Великобритании перестал даже брать с собой слугу Ивана Яковлевича, ибо тот «ему дорого стоит». Во Франции, успокаивает он брата, с которым связан денежными обязательствами, «житье предешевое», однако тут же просит прислать ему в счет будущих доходов 10000 рублей. «Не дивись, мой друг, что издержался я более, нежели как располагал, и не осуждай меня; в расчете нашем мы не включили моего здоровья…» Петр также просит брата уплатить ряд сделанных им перед отъездом из России долгов, в том числе и из его собственных, Михаила, денег.

А что же Михаил? От него долго нет ни писем, ни денег, да и тетушка почему-то не дает знать о себе, что повергает Петра в еще большую тоску. «Нечего говорить вам про мою печаль, — укоряет он их, — разумеется, вы знаете, каково жить в чужой земле без всякого известия о своих родных. Может быть, вы так же ко мне пишете, пишете, а ответа не получаете и так же горюете, как и я. Что меня касается, то мое горе так велико, что я буквально не нахожу слов его выразить. Мысли самые черные приходят мне в голову…»

Наконец и тетушка, и брат откликаются на жалобы и просьбы Петра. Анна Михайловна бранит себя за непростительное молчание, как всегда, интересуется здоровьем любимого племянника, просит его как можно скорее возвращаться на родину и не ездить в Италию, где развелось много карбонариев и пышет огнем Везувий. Среди расспросов о здоровье Михаил также деликатно напоминает ему о близящемся истечении условленного срока путешествия, чем сильно раздражает Петра, мечтающего о поездке в Италию «как о празднике» и просящего отсрочить приезд в Россию на шесть месяцев. «Вы все толкуете об обещании, которое я дал, вернуться через год, — отвечает последний на эти напоминания, — что же это по-вашему — великодушно? Вы, который так любите проповедовать против эгоизма, как вы назовете то, что вы делаете в данном случае? Ибо вам не уверить меня, что вы серьезно опасаетесь для меня карбонариев и Везувия; я полагаю, что вы не думаете, чтобы я бросился в кратер вулкана в момент извержения или похоронил себя под пеплом, как Плиний, чтобы лучше рассмотреть этот феномен. Что же касается карбонариев, то разве я представляю из себя какую-то силу? Я не хочу воевать с вами, мой добрый друг, но согласитесь, что было бы из-за чего. Впрочем, всякий любит людей на свой лад. Моя тетушка, например, любит их видеть, я ищу взаимной любви, а вам они нужны, чтобы ворчать на них и делиться с ними вашим достоянием. Будем же делать то, что каждый из нас умеет делать, но постараемся, однако, быть благоразумными».

Иронически представив заботу своих домашних и несколько, высокомерно определив их разные способности к любви и обязанности по отношению к нему, Чаадаев одновременно искренне признается в своем «легкомыслии» и «безумных тратах», которые обременяют брата множеством хлопот и причину которых он не умеет дельно объяснить. Он только просит Михаила быть снисходительнее, добавляя, опять-таки с неким уколом: «Это нам будет обоим выгодно, вам потому, что терпимость есть добродетель, в которой весьма приятно упражняться; мне потому, что я нуждаюсь в оной». Когда же он все-таки пытается ответить вразумительно на вопросы Михаила о баснословном «таянии» денег, объяснения его получаются нелепыми и эмоциональными. Главным виновником Петр считает слугу, для обеспечения которого приходится тратить сверх меры. «Увидевши, что мне с ним нельзя прожить чем рассчитывал, решился покупать разные вещи, книги, картинки, белье и проч… Что доходы мои поубавятся по возвращении моем, это сущая правда, но рассуди, что это путешествие последняя моя шалость, что после этого мне нечего более будет, как быть умным, как ты, и поселиться в деревне. Эту последнюю шалость позволь мне доделать как можно повеселее и поудобнее».

11 тысяч, посланные Михаилом для брата, застряли где-то между Нижним Новгородом и Парижем. Зная об этом переводе, Петр вместе с тем просит его припасти еще 10 тысяч, заняв их или взяв из рекрутской суммы у лихачевских крестьян. Чаадаев ни разу не видел деревни Большие Лихачи в Арзамасском уезде Нижегородской губернии, где 456 душ мужского пола и почти столько же женского не знали своего помещика и жили под началом управляющего, и не интересовался состоянием дел в ней. Когда еще в Лондоне он получил сообщение Михаила о каких-то недовольствах и просьбах его крепостных, то просил брата взять на себя заботу о безотказном удовлетворении всех нуждающихся. «Впрочем, — добавлял он равнодушно, — делай, мой друг, что тебе угодно, на все имеешь мое согласие». В другом письмо он писал Михаилу о деревенских делах как о пустяках, замечая: «Одно скажу: с имением делай, что хочешь, об моей пользе не думай, а об крестьянской».

Однако чем тяжелее становилось финансовое положенно отставного ротмистра, тем больше он думал о своей пользе и меньше — о крестьянской. Когда же возникает необходимость и больших суммах, он подумывает о возможности заложить имение вместе с крепостными душами и просит Михаила выяснить требуемые формальности. Пока же просит: «Если крестьяне лихачевские не выплатили оброков и денег нет, то не бойся меня этим испугать, но вышли сколько есть, чтобы было мне с чем домой приехать. Я страх как недоволен собою за то, что тебя безжалостно обременяю своими хлопотами, и божусь, не простил бы себе этого, если бы не надеялся, возвратившись в Россию, повинным своим поведением загладить вину». Тем временем Чаадаев отдает распоряжение продать в армию рекрутов, за что выручает 9 тысяч рублей, которые и просит брата выслать. «Не говори мне, что это пакость, грабительство! — оправдывается он перед последним. — Разумеется, пакость, но надеюсь вымолить у крестьян себе прощение и настоящим загладить прошедшее. Бог прощает грешных, неужто ты меня с крестьянами не простишь? Я бы мог тебе в оправдание представить разные непредвиденные случаи, именно непредвиденные; но зачем? Ты скажешь, не ходить было на галеру?»

Не ходить «на галеру» Чаадаев, однако, не мог. В одну из верховых прогулок нанятая им лошадь неловко споткнулась, безболезненно перебросив всадника через голову, и сломала себе ногу. Хозяин лошади потребовал возмещения ущерба, и русский путешественник отправился в полицейский участок, а затем к стряпчему, где ему присудили уплатить «непредвиденную» тысячу франков. Хозяин лошади неожиданно помирился было на шестистах франках, затем вдруг стал требовать шестьсот пятьдесят, ввел отставного ротмистра в тяжбу и вынудил заплатить его в конце концов восемьсот франков, когда и без того приходилось продавать «старые штаны». Но выручил князь Гагарин, нечаянно встреченный на парижской улице и предложивший ему тысячу рублей.

А тут и застрявшие одиннадцать тысяч подоспели, Чаадаев ожил и заговорил о более длительной, нежели шесть месяцев, отсрочке. «Галл меня избавил от ипохондрии, но не вылечил, — пишет он брату, — без Карлсбада дело не обойдется, след, прежде будущего лета к вам не буду. Когда заложишь имение, припаси мне 10 или 15 тысяч, которые пришлешь по первому слову, не так, как эти деньги. Дело прошлое, а оно мне стоило дурной крови; благодаря твоему письму, ясному солнцу и нервической моей натуре, все забыто. — Доходы все обращай в уплату долгов».

Заканчивая очередное послание к Михаилу, Петр подчеркивает лейтмотивы, свойственные и другим его письмам: «Все деньги да деньги, снисходительность и любовь!» Полномерным проявлениям снисходительности и любви Михаила, чью доброту единодушно отмечали многие современники, мешали тщеславный характер и мотовство брата, высокомерная ирония и обидный тон в иных его строчках. Но тяжелое одиночество, болезненное состояние и искренние слова отчаяния Петра, несомненно, трогали его душу. Путешествующий брат писал ему, что извлек из своего странствия, помимо прочих, еще один урок: «Уверился, что сколько по белу свету ни шатайся, а домой надобно. Чувствую, что и двух лет не в силах буду прожить без вас. Но вот беда! Хочу домой, а дому нет…» Чтобы избавить Петра, уже думающего о возвращении в Россию, но не представляющего своего дальнейшего существования, от тоски по домашнему очагу, Михаил предлагает ему переехать вместе с теткой в Хрипуново. Это предложение нравится брату: «Дай-то Бог, чтоб вы без меня оба расположились в Хрипунове; тогда, как придет время ехать назад, скажу, не запнувшись, пошел в Хрипуново». Правда, Петру хотелось бы зиму проводить в Москве, но это просто сделать. Ему трудно вообразить, чем может занять свой ум их тетушка в столь отдаленном деревенском уединении. Однако и здесь есть выход — «передать в ее руки полностью все хозяйство».

Пока составлялись планы на будущее, здоровье Чаадаева в очередной раз ухудшилось. Лекарства не шли впрок, сухоядение и строгий режим усилили запоры. В довершение всего сильно простудился и захворал слуга Иван Яковлевич. Наконец, лечение сывороткой с фиалковым сиропом (это средство он рекомендует и брату) вроде бы помогло, вылечился от недомогания и слуга. Теперь можно отправиться в Швейцарию, для чего Петр специально приобретает коляску. Доктор, объясняет он Михаилу причину новой покупки, рекомендовал ему ехать «как можно прохладнее», то есть спокойно ночевать каждые сутки; в противном случае придется опять прибегнуть к «вредным убийственным слабительным». Давая брату адрес господина Берга, чиновника русского посольства в Берне, Петр снова настоятельно просит его: «Сделай милость, не задержи меня деньгами в Швейцарии… выезжаю отсюда с небольшими деньгами, но надеюсь, что пришлешь подмогу вовремя».

3

По приезде во Францию Чаадаев намеревался посетить Швейцарию в конце весны, но финансовые и иные обстоятельства задержали его отъезд почти до середины августа. Еще за сутки до швейцарской границы он мог увидеть из окон своей коляски один из самых высоких альпийских хребтов, словно сгибающихся под тяжестью снегов. На более близком расстояний заметно, как ледяная белизна внезапно обрывается чернотою гранитных пород, а чуть ниже возвышаются на холмах кудрявые кустарники, открываются зеленые пропасти горных долин. В этой картине в сжатом виде отражается своеобразие и богатство природы Швейцарии, где в тесных границах соединились, казалось бы, несовместимые красоты.

Благовонная зелень, обрамляющая прозрачные водоемы, приятно напоминала Чаадаеву путешествие по Англии. Более же всего его поражала не исчезающая из поля зрения грандиозная панорама гор, иной раз причудливо отражающаяся вместе с деревьями в озерной глади. Монументальная красота гор напоминала ему готические храмы и, подобно царственному величию английского дуба или неукротимому гневу бездонного моря, остро запечатлевалась в его сознании, подспудно формируя в нем «природные» доказательства бытия божия, что и отразится в последующих размышлениях. Удивляло его и сочетание дикого великолепия природы и обильных пажитей, гигантских елей и плодовых деревьев.

Душистые волны от свежего сена и ароматных трав, чистейший горный воздух, мерный шум каскадов, звон погремушек пасущихся стад — все, казалось бы, должно было вносить умиротворение в душу меланхолического путешественника, успокаивать неврастенические приступы, развеивать упрямую ипохондрию.

Но на деле все вышло иначе. В Берне, при русской дипломатической миссии, Чаадаев нашел своего дальнего родственника, князя Ф. А. Щербатова. Старшая сестра последнего вышла замуж за чиновника русского посольства Д. Н. Свербеева (он познакомился с Чаадаевым в Москве перед самым началом Отечественной войны, встречался с ним, как уже говорилось, в Париже, а в Швейцарии продолжил с ним формальные отношения). В то время, вспоминал Свербеев много позже в «Записках», Чаадаев еще «не имел за собою никакого литературного авторитета, но бог знает почему и тогда уже, после своей семеновской катастрофы, налагал своим присутствием каждому какое-то к ceбe уважение. Все перед ним как будто преклонялись и как бы сговаривались извинять в нем странности его обращения. Люди попроще ему удивлялись и старались даже подражать его неуловимым особенностям. Мне долго было непонятно, чем он мог надувать всех без исключения, и я решил, что влияние его на окружающих происходило от красивой его фигуры, поневоле внушавшей уважение».

Характерное для многих современников сведение сложности чаадаевской натуры к «красивой фигуре» сменится у Свербеева, при более тесном общении с ним в московских салонах 30-х и 40-х годов, более объективными оценками. А пока что чиновник посольства знакомил нового русского путешественника с иностранцами, которых сразу же раздражили странности Чаадаева. Среди этих странностей мемуарист отмечает заданность позы, загадочность молчания, отказ от предлагаемых угощений. За десертом молчаливый собеседник требовал себе бутылку лучшего шампанского, выпивал из нее одну или две рюмки и торжественно удалялся. «Мы, конечно, совестились пользоваться начатой бутылкой».

Непонятной причудой казалась для окружающих в Берне и манера Чаадаева возить с собой повсюду камердинера Ивана Яковлевича. По впечатлению Свербеева, слуга был настоящим двойником своего барина, «одевался еще изысканнее, хотя всегда изящно, как и сам Петр Яковлевич, все им надеваемое стоило дороже. Петр Яковлевич, показывая свои часы, купленные в Женеве, приказывал Ивану Яковлевичу принести свои, и действительно выходило, что часы Ивана были вдвое лучше часов Петра…». Рассчитанное на внешний эффект стремление Чаадаева повсюду демонстрировать своего двойника недешево обходилось ему, и он был не совсем неправ, когда представлял брату своего слугу как причину сверхмерной траты денег за границей, не раскрывая, однако, содержания этой причины.

Переходя от иностранцев в круг соотечественников, он давал волю гнетущему его недовольству и разражался суровыми филиппиками. Русские в Берне по вечерам собирались обычно «на чай» у Свербеева, где мрачный и элегантный путешественник своими дерзкими речами наводил ужас на начальника миссии Криднера. Чаадаев, рассказывал хозяин об этих встречах, «обзывал Аракчеева злодеем, высших властей, военных и гражданских — взяточниками, дворян — подлыми холопами, духовных — невеждами, все остальное — коснеющим и пресмыкающимся в рабстве. Однажды, возмущенный такими преувеличениями, я напомнил ему славу нашей Отечественной войны и победы над Наполеоном и просил пощады русскому дворянству и нашему войску во имя его собственного в этих подвигах участия. «Что вы мне рассказываете! Все это зависело от случая, а наши герои тогда, как и гораздо прежде, прославлялись и награждались по прихоти, по протекции». Говоря это, Чаадаев вышел из себя и раздражился донельзя. Таким иногда выказывался он до самой смерти, и изредка случалось и ему выходить из пределов приличия… Можете себе представить, что при подобных взрывах негодования, выраженных умным и просвещенным Чаадаевым, говорилось другими моими посетителями и до чего доходили паши крики и ссоры».

Самовозгорание в обвинениях, нарочитый характер и взволнованный тон которых проистекали из глубин уязвленного и неудовлетворенного честолюбия, Чаадаев охлаждал прогулками по гладко вымощенным и ярко освещенным ночью, прямым и широким улицам Берна, где лишь изредка слышен шум кареты среди одинаковых трехэтажных домов из белого камня н где под красивыми аркадами пешеход может найти укрытие от ненастной погоды. Серые туманные утра, сизые тучи, дождевые вьюги, прибивающие к земле поблекшую растительность, возвращали его к тоскливому настроению, к печальным думам, к книгам, которые он не переставал покупать. Монетный двор, арсенал, публичные хлебные амбары, ботанические сады, музеи естественной истории — все эти достопримечательности уже давно им осмотрены. И знакомство с республиканскими порядками кантона совершилось. Оставалась необследованной богатая библиотека, где, кроме большого собрания разного рода сочинений и рукописей, хранилась коллекция окаменелостей и имелся орнитологический кабинет.

Пребывая в Берне, Чаадаев несколько раз съездил в Женеву — родину Руссо. Здесь, возможно, он посидел на берегу знаменитого Женевского озера, которое живший неподалеку, в Фернее, Вольтер называл «моим озером», и полюбовался «королем гор», снежным Монбланом. Поднимался и по горным кручам, где почувствовал мучительно притягательное желание броситься в манящее жерло пропасти. Позднее, встретив в книге Лапласа «Философский опыт о вероятностях» упоминание о сходном желании, он отметил на полях: «Я испытал это в Женеве». Таково хронологически первое свидетельство о смутно бродивших в его сознании мыслях о самоубийстве.

В Берне Петра ожидали две тысячи рублей, присланные Михаилом из собственных сбережений, и два его послания. Разорен, болен, замучен, писал тот, выведенный из терпения постоянно поторапливающими его просьбами брата о деньгах. Прошло чуть более года с тех пор, как Михаил начал в Хрипунове активную хозяйственную деятельность, не получая, однако, ни морального удовлетворения, ни материальных результатов. «Брат твой, — напишет Петру через несколько месяцев Якушкин, — может, эти годы не получает доходов, но это общая участь почти всех российских помещиков. Все так дешево, как я думаю никогда в России (по сравнению времен) не бывало, нигде почти мужики оброков не выплачивают…» Жалобы же на обнищание Якушкин относит к свойственным Михаилу «нравственным расстройствам», ибо трудно его с Петром, имеющих «долгу тысяч сто, а имения почти на миллион», назвать разоренными людьми. Тем не менее хрипуновский помещик вынужден в это время хлопотать о сборе справок и свидетельств для сдачи части своего владения под залог.

Петр и сам догадывается, что на брата напала «тоска», «старая меланхолия», которую тот завел обычай «лечить» водкою. «Когда узнаю, — вопрошает он Михаила перед отъездом из Швейцарии, — что твоя болезнь! что твоя тоска! Если бы эта тоска с тобою случилась весною, то я бы надеялся, что лето, зелень и солнце тебя развеселят; но теперь дело идет к зиме, какой тебя черт развеселит? Покой у тебя, наверно, скверный, темный, смрадный — пройтиться негде…»

Путешественник не строит более планов о совместном жительстве в Хрипунове, оправдывается в неверно понятых братом словах о незамедлительном исполнении денежных просьб, винится в легкомыслии и «гнусном эгоизме». «Не знаю, куда деться с моею виновною головою. Я люблю тебя, разумеется, не за твою щедрость, а за любовь, которой знаки у меня так живы в памяти, что никогда без слезы про них вспомнить не могу; я геройства никогда за собою никакого не знал и много у тебя перебрал за свою жизнь денег…» В прерванном месте извинительные интонации меняются на иные: «…и в этом себе не пеняю, но теперь совсем другое дело — я тебя обобрал, обокрал и, что хуже всего, навел на тебя тоску. Сто тысяч мои целы, каким же манером ты разорен? Откуда взялись все эти беды — не понимаю. Если все вдруг так изгадилось, то как не написать, приезжай назад непременно, вот почему и вот почему». И тут же вновь мольбы о прощении: «Я знаю, что не стою твоего уважения, след. и дружбы, — я себя разглядел и вижу, что никуда не гожусь; но неужто и жалости я не стою?» Сложное чувство вины перед братом и желание доделать «последнюю шалость» в долгожданной Италии владело Чаадаевым, когда в начале декабря 1824 года он отправился (по соображениям здоровья опять в коляске, а не в дилижансе) из Женевы в Милан. Еще весной этого года, говоря о необходимости продления намеченного срока пребывания за границей, он писал Михаилу из Парижа: «Если Италия не представляет ничего соблазнительного для вашего воображения, то это потому, что вы Гурон, но меня-то, который в этом неповинен, за что вы меня хотите лишить удовольствия ее видеть? А затем, неужели вы желаете, чтобы, находясь в Швейцарии, у самых врат Италии, и видя с высоты Альп ее прекрасное небо, я удержался от того, чтобы спуститься в эту землю, которую мы с детства привыкли считать страной очарования? Подумайте, ведь кроме немедленных наслаждений, которые дает такое путешествие, это еще целый запас воспоминаний, которые вам остаются на всю жизнь, и даже ваша желчная философия согласится, я думаю, что хорошо запасаться воспоминаниями, а в особенности тому, кто так редко доволен настоящим…»

4

Однако в Милан Чаадаев ехал с намерением через Венецию и Вену вернуться в Россию, а не осматривать «страну очарования». Прибыв же туда, заколебался, стал прикидывать расстояния и сроки, подумал, что за два месяца сможет объехать всю Италию, и решился, как вскоре сообщил в письме к Якушкину, на «последнее дурное дело; точно дурное, непозволительное дело! Дома ни одной души нет веселой, а я разгуливаю и веселюсь; но, скажи, как, бывши за две недели езды до Рима, не побывать в нем?»

Конечно же, путешественнику очень хотелось взглянуть на вечный город, но и на родину в это время его стало тянуть сильнее. Надо сказать, что наблюдения, затруднения и перживания Чаадаева за границей производили в его душе подспудные изменения, в результате которых незаметно приоткрывались створки в скорлупе обид и претензий и постепенно вырабатывалось новое духовное зрение. В свете этого зрения он начинал понимать, что и обиды, и претензии обусловлены неутоленным суетным самолюбием, постоянно требующим все новой и новой пищи. Без нее-то и наступает уныние, ведущее к пропасти, в которую хочется броситься вниз. Потому и нужны хотя бы «странности» (за неимением более значительного материала), чтобы как-то существовать с ищуще-ноющим в душе «я». «Я себя разглядел и вижу, что никуда не гожусь» — эти приводившиеся выше горькие слова, проскользнувшие между иронической оговоркой и искренним раскаянием, были немыслимы прежде в гордых устах Чаадаева. «Разглядывая» в себе и вокруг себя, он видит, что необходима принципиально иная шкала ценностей, ничем не разрушаемая точка опоры, помогающая преодолевать нигилистические последствия глубинного эгоизма, связывать личность подлинной любовью с другими людьми, уводить ее с безысходных путей обособленного самоутверждения.

Под влиянием таких внутренних перемен он стал чаще вспоминать оставшихся на родине родных и знакомых. О некоторых из них он спрашивал в посланиях к Михаилу, носивших в целом характер почти «деловой» переписки и выяснения отношений. И вдруг ему неожиданно захотелось узнать «лирические» штрихи из жизни «брата Якушкина» и других приятелей. «И так вот в чем состоит моя нижайшая до тебя просьба, — пишет он в начале 1825 года из Милана своему «учителю», принявшему его в «Союз благоденствия». — Чтобы ты благоволил ко мне написать собственноручное письмо, в котором бы известил меня, что ты действительно жив и здоров, что жена твоя равномерно жива и здорова, и каким именно манером, то есть потолстела ли или похудела, и так же ли она сильфидообразна, как прежде. Что твой ребенок, и об нем разные подробности; что Надежда Николаевна (Шереметева, теща Якушкина. — Б. Т.), и об ней разные подробности. Сверх того прошу тебя покорнейше потрудиться рассказать мне, как вы живете, все ли вместе или порознь, в Покровском ли или где? Приходите ли по-прежнему на лагерь в Москву и проч. Что Фонвизины? Что Иван Александрович (Фонвизин. — Б. Т.), все ли также горит на добро? Об святом отце Дмитрии Тверском (Облоухове. — Б. Т.) прошу тебя также порассказать мне, что знаешь. Еще прошу тебя сказать мне, что ведаешь о брате… про к. Ивана (И. Д. Щербатова. — Б. Т.), про Пушкина, про Граббе. Жива ли, мой милый, твоя матушка. Из наших общих знакомых не погиб ли кто в Петербурге».

Читая в миланских газетах новости из разных стран мира, Петр Яковлевич наткнулся в «Санкт-Петербургских ведомостях» на чрезвычайно опечалившее его извествие о петербургском наводнении в ноябре 1824 года. Он узнал, что в результате продолжительного морского ветра вода Невы вышла из берегов, затопив площади и улицы. И хотя среди плавающих обломков деревьев, домов и всякой утвари специальные катера спасали людей, число жертв исчислялось тысячами.

Чаадаева наводнение навело на неоднозначные и взволнованные размышления о «безумной философии», честолюбии и главных обязанностях человека. «Я здесь узнал про ужасное бедствие, постигшее Петербург, — сокрушается он в письме к брату из Милана, — волосы у меня стали дыбом. Руссо писал к Вольтеру по случаю Лиссабонского землетрясения — люди всему сами виноваты, зачем они живут и теснятся в городах и в высоких мазанках! Безумная философия! Конечно, не сам бог, честолюбие и корыстолюбие людей воздвигли Петербург, но какое дело до этого! Разве тот, кто сотворил мир, не может, когда захочет, и весь его превратить в прах! Конечно, мы не должны себя сами губить, но первое наше правило должно быть не беды избегать, а не заслуживать ее. Я плакал как ребенок, читая газеты… Это горе так велико, что я было за ним позабыл свое собственное, то есть твое; но что наше горе перед этим!»

Интересуясь, не погиб ли кто из общих приятелей, Петр просит Михаила сообщить (или попросить это сделать Якушкина) о Н. И. Тургеневе, А. Н. Оленине, М. И. Муравьеве-Апостоле и «особенно об Пушкине, который, говорят, в Петербурге», Слухи о Пушкине оказались неверными, поскольку он пребывал в ту пору в Михайловском. В душе поэта тогда также происходило свое особое движение, о чем, в частности, можно судить и по его реакции на петербургское наводнение: он просит брата Льва помогать потерпевшим из вырученных от продажи «онегинских» глав денег «без шума»…

В тревожном ожидании известий с родины Петр Яковлевич «нехотя» посетил знаменитый Миланский собор, посмотрел остатки фресок Леонардо да Винчи в трапезной монастыря Санта-Мария делла Грацие, заглянул и в прославленный театр Ла Скала. Там ему показались непривычными богато украшенные ложи, покупаемые их владельцами навечно, перепродаваемые или передаваемые по наследству. Они напоминают своеобразные гостиные, где принимают гостей.

Рассчитывая в два месяца объехать Италию, русский путешественник вскоре поспешил во Флоренцию. По первому впечатлению Флоренция представляется иностранцу какой-то крепостью. Действительно, бойницы, решетки с железными крюками, мощная масса и поднятость первого этажа придают дворцам города скорее вид оборонительных сооружений, нежели жилищ, и издали иные из них ничем не отличаются от здания тюрьмы. Такая архитектура перестает удивлять иностранца, когда он вспоминает о кровавых раздорах, терзавших флорентийскую республику. О них напоминают ему и украшенная драгоценными камнями мраморная капелла при церкви Сан-Лоренцо, где находятся гробницы семьи Медичи и статуи ее представителей, изваянные Микеланджело.

Скорее всего в галерее Медичи познакомился Петр Яковлевич с человеком, кратковременное общение с которым существенно воздействовало на развитие его умонастроения. Речь идет об английском миссионере, представителе секты методистов Чарльзе Куке, который через Флоренцию ехал из Иерусалима во Францию, Отделившись в XVIII веке от англиканской церкви, методисты (название их течения происходит от организованного в то время в Оксфордском университете кружка студентов, методически соблюдавших христианские заповеди) боролись за сохранение в английском народе религиозного чувства, начинавшего слабеть под воздействием рационализма и деизма зарождавшейся просвещенческой идеологии. С другой стороны, они сами отчасти испытали это воздействие и, смягчая учение о предопределении и всеобщей греховности, воспринимали веру как действенное средство духовного преобразования человека, способного успешно использовать свою свободу для преодоления изначального несовершенства и спасения. Свойственная методизму оптимистическая надежда на собственные силы людей, сближавшая его с унитаризмом, своеобразно проломится и в философии Чаадаева, которого Кук должен был привлечь том, что, едва останавливаясь у картин с религиозным сюжетом, проходя мимо знаменитых автопортретов, подолгу задерживался именно у христианских древностей. «В нем, — вспоминал Чаадаев позднее свою встречу с английским методистом, так непохожим на другого англичанина, научившего его в отрочестве пить грог, — поражала чудная смесь живости, горячего усердия к высокому предмету всех его печалей — к религии — и равнодушия, холодного небрежения ко всему прочему. В галереях Италии великие образцы искусства не волновали души его, между тем как маленькие саркофаги первых веков христианства неизъяснимо его привлекали. Он рассматривал их, разбирал с исступлением; видел в них что-то святое, трогательное, глубоко поучительное и погружался охотно в возбужденные ими размышления».

Выйдя из галереи, они все время говорили о религии, о ее связи с социальными вопросами. Кук видел причины благоденствия Англии в распространенном там духе веры, а его собеседник с горечью выразил свое мнение «о недостатке веры в народе русском, особенно в высших классах». Тогда английский методист написал рекомендательную записку к своему приятелю Томасу Марриоту, чтобы тот помог русскому гостю ознакомиться получше с обстоятельствами «нашего нравственного благосостояния» для возможного использования этого опыта у себя на родине.

Удивительно, что единственный разговор при неожиданной встрече, о содержании которого, кроме вышеизложенного, ничего не известно, запомнился Чаадаеву на всю жизнь.

Из Флоренции в Рим Петр Яковлевич ехал не только под впечатлением взволновавшей его встречи, но и в предвкушении свидания с Н. И. Тургеневым. Во Флоренции он узнал, что его старый петербургский друг находился здесь два месяца назад проездом в Рим и Неаполь, путешествуя по Италии после лечения на карлсбадских и мариенбадских водах. Тотчас же он пишет ему в Неаполь и спрашивает, где им можно будет повидаться: «Так как я шатаюсь по свету без всякой цели, то могу приехать куда прикажете… На возвратном пути не заедете ли еще раз в Рим? Всего бы лучше нам там свидеться — могли бы поболе побыть вместе…» Чаадаев не покидал Флоренции, пока не получил радостного письма Тургенева, повсюду за границей расспрашивавшего о нем, но так и не узнавшего ничего обстоятельного. Теперь, надеялся Тургенев, они смогут встретиться в Риме, куда он намерен приехать к страстной неделе.

Пять дней утомительного для Чаадаева пути истекали, когда на горизонте показался большой купол собора св. Петра. Однако оставалось еще несколько часов езды до вечного города, вызывавшего возвышенные чувства у самых разных людей.

Вот признания некоторых из современников Чаадаева. Француз Шатобриан: «У кого нет больше связи с жизнью, тот должен переселиться в Рим. Там он найдет собеседником землю, которая будет питать его мысли и наполнит снова его сердце. Там он узнает прогулки, которые всегда чего-нибудь скажут ему. Самый камень, на который там ступит его нога, заговорит с ним, и даже в пыли, которую ветер поднимает за ним, будут заключены какие-то человеческие свершения».

Англичанин Байрон: «О, Рим! Мое отечество, город души, к тебе должны идти обделенные сердцем».

Немец Гёте: «Кто хорошо видел Италию, и особенно Рим, тот никогда больше не будет совсем несчастным».

А вот стихи русского поэта Баратынского:

Рвется душа нетерпеньем объята К гордым остаткам падшего Рима. Снятся мне долы, леса благовонны, Снятся упадших чертогов колонны!

Русский писатель Гоголь замечал в 1837 году в послании к П. А. Плетневу: «Что за земля Италия! Никаким образом не можете вы ее представить себе. О, если бы вы взглянули только на это ослепляющее небо, все тонущее в сиянии! Все прекрасно под этим небом; что ни развалины, то и картина; на человеке какой-то сверкающий колорит; строение, дерево, дело природы, дело искусства — все, кажется, дышит и говорит под этим небом. Когда вам все изменит, когда вам больше ничего не останется такого, что бы привязывало вас к какому-то уголку мира, приезжайте в Италию. Нет лучшей участи, как умереть в Риме; целой верстой здесь человек ближе к Божеству».

В приведенных высказываниях нетрудно уловить один общий мотив: восторженные слова «очарования» непосредственно вырываются из души на, так сказать, отрицательном духовно-эмоциональном фоне «отсоединенности», «обойденности», «несчастия», «нетерпения», «измены». Рим обладал для многих людей, и для Чаадаева тоже (он ехал сюда, как помним, чтобы запастись воспоминаниями и освободиться от недовольства настоящим), какими-то врачующими и восполняющими свойствами. В Риме именно сгущенная «весомость» эстетических впечатлений заполняет пустоту, образовавшуюся в душе одинокой и разочарованной личности, позволяет ей надеяться на возможность совершенствования человека на земле, как бы подключает ее к течению мировой жизни. Эта многообразная пластика вечного города, воплотившая разные исторические эпохи и «сразу» представляющая их, окажет сильное воздействие на Чаадаева. Въезжая в Рим по Народной площади, он мог заметить на ней украшенные статуями и фонтанами амфитеатры, симметрически выстроенные здания, общественный сад. Из ее центра, где высится египетский обелиск с непонятными иероглифами, открывается вид на длинную и прямую улицу Корсо, самую большую и многолюдную в городе, напоминающую стеклянными витринами магазинов, узкими троутарами и кафе улицы большинства европейских столиц.

Иностранцы, располагающие соответствующими средствами, обычно селятся рядом с Корсо, на площади Испании, где имеются фешенебельные отели, наемные экипажи, дорогие кондитерские, магазины картин, лавки древностей и книг и другие заманивающие заведения. Возможно, и Петр Яковлевич, не слишком богатый, но просвещенный путешественник, к тому же любящий комфорт и больной, нашел себе кратковременное пристанище для обозрения Рима именно здесь, на площади Испании. При первоначальном осмотре итальянской столицы перед глазами мелькают портик языческого храма, узкие церковные окна, почерневший от времени обелиск, светящиеся на солнце купола, замшелый мраморный бассейн, темная и в полдень улочка с развешанным бельем и кучами мусора, обрубок колонны, обвитый виноградной лозой, полустершийся барельеф, вечнозеленое растение, цветущий пустырь, новейшая постройка. Но вскоре хаос первых впечатлений начинает для Чаадаева выстраиваться в определенный порядок. Да, в вечном городе переплелись и выпукло отпечатались многочисленные фрагменты истории двух миров — языческого и католического.

Первая мысль путешественника — отправиться смотреть остатки языческого Рима, в создание которого вкладывали свои усилия консулы и императоры, — триумфальные арки, храмы, дворцы, старинные дороги, бани, акведуки, гробницы.

По дороге, называвшейся в античном Риме «священной» (по ней проходили победные шествия), можно пройти к Капитолийскому холму и подняться на него по лестнице. Отсюда открывается величественная панорама античного и католического Рима, неизменно венчающаяся куполом собора св. Петра.

Правда, античный Рим в большинстве случаев представлен одними руинами, но путешественники том не менее с благоговением приближаются к развалинам храмов Фортуны, Свободы, Согласия, Ромула и Рема, Антонина и Фаустины, Венеры, Весты, Бахуса, Геркулеса, Эскулапа, к остаткам дворцов и цирков, театров и бань, могил и мавзолеев.

Глядя на эти руины, Чаадаев не мог по задавать себе вопросов, нашедших впоследствии отражение в его творчестве. «Блестящие цивилизации, древностью равные миру, взлелеянные всеми силами земли, приобщенные ко всякой славе, ко всем величиям и всем земным владычествам, связанные, наконец, с обширнейшей властью, когда-либо тяготовшей над миром, со всемирной империей, — каким образом могли вы обратиться в прах? — риторически вопрошал он в «Философических письмах». — К чему же вела вся эта вековая работа, все эти гордые усилия разумной природы, если новые народы, явившиеся Бог весть откуда и не принимавшие в них никакого участия, должны были со временем разрушить все это, ниспровергнуть великолепное здание и провести плуг по его развалинам? Так для того созидал человек, чтобы увидеть когда-нибудь все творение рук своих обращенным в прах? Для того он накопил так много, чтобы все потерять в одни день? Для того поднялся так высоко, чтобы еще ниже упасть?»

Ответы на подобные вопросы Чаадаеву подсказывали сами же руины, в недрах которых, по его словам, был поставлен «фундамент нового здания» и среди которых его особенно поразили развалили мощного овального строения — Колизея. Он возвышается на том месте, где ранее находились сады и пруды Нерона. Существует мнение, что само название сооружения происходит от слова «колоссальный» и связано с огромной водруженной перед Колизеем статуей Нерона, изображенного в виде… Аполлона. Внутри гигантской чаши, вмещавшей более ста тысяч зрителей, размещалась арена для боев гладиаторов и диких животных. Когда закончилось строительство Колизея, эти бои длились сто дней, и в них, по преданию, погибло около двух тысяч человек, пять тысяч тигров, львов и других хищников. Проходя по широким галереям и коридорам, где некогда прогуливались праздные толпы в ожидании кровавых развлечений, русский путешественник еще мог различить ведущие в верхние портики и к скамьям амфитеатра лестницы, почетные места для императора, сенаторов и весталок, откуда в уютной безопасности доступно наблюдение за подробностями боя и выражением лиц умиравших гладиаторов. Время и история не пощадили и этого памятника жестокого величия: густая растительность, обвивая разрушающиеся арки и своды, разрушает его голые камни.

Однако Колизей, где зрители наслаждались не только гибелью гладиаторов и животных, но и казнью гонимых за веру христиан, в XVIII веке превратился в своеобразный католический храм: при папе Бенедикте XIV в его центре водрузили высокий деревянный крест, а вокруг нижнего ряда амфитеатра поставили часовенки с изображением эпизодов из «страстей господних». По пятницам среди древних развалин совершалось богослужение, которое наверняка наблюдал и Чаадаев. «Когда проповедник бросается на камни с криком: «Смилуйся над нами, сжалься над нами!», — описывает одно из таких богослужений под открытым небом госпожа де Сталь, — весь народ тоже падает на колени и громко повторяет эти слова, замирающие под древними аркадами Колизея».

Глубокое впечатление, произведенное на Чаадаева наглядным пересечением в одной «точке» двух разных по духу эпох, вело его мысль к историческим обобщениям. «В том самом Риме, — замечал он, — о котором столько говорят, где все бывали и который все-таки очень мало понимают, есть удивительный памятник, о котором можно сказать, что это — событие древности, длящееся доныне, факт другой эпохи, остановившийся среди течения времен: это Колизей. По моему мнению, в истории нет ни одного факта, который внушал бы столько глубоких идей, как зрелище этой руины, который отчетливо обрисовал бы характер двух эпох в жизни человечества и лучше бы доказывал ту великую историческую аксиому, что до появления христианства в обществе никогда не было ни истинного прогресса, ни настоящей устойчивости. В самом деле, эта арена, куда римский народ стекался толпами, чтобы упиться кровью, где весь языческий мир так верно отражался в ужасной забаве, где вся жизнь этой эпохи раскрывалась в самых упоительных своих наслаждениях, в самом ярком своем блеске, — не стоит ли она перед нами, чтобы рассказать нам, к чему пришел мир в тот момент, когда все силы человеческой природы уже были употреблены на постройку социального здания, когда уже со всех сторон все предвещало его падение и готов был начаться новый век варварства? И там же впервые зародилась кровь, которая должна была оросить фундамент нового здания. Не стоит ли поэтому один этот памятник целой книги»?

Вчитываясь в необычную для него как для библиофила «архитектурную книгу» мировой истории, явленную Колизеем («внушительный свидетель двух величайших слав человечества: владычества Рима и рождения христианства»), Чаадаев приходил к выводу, что гнусные страсти, порча нравов, кровавый деспотизм и т. п. являлись лишь производными причинами падения Римской империи, вместе с которой умирало все старое общество: «Не Рим погиб тогда, но вся цивилизация. Египет времен фараонов, Греция эпохи Перикла, второй Египет Лагидов и вся Греция Александра, простиравшаяся дальше Инда, наконец, самый иудаизм, с тех пор как он эллинизировался, — все они смешались в римской массе и слились в одно общество, которое представляло собою все предшествовавшие поколения и которое заключало в себе все нравственные и умственные силы, развившиеся до тех пор в человеческой природе. Таким образом, не одна империя пала тогда, но все человеческое общество уничтожилось…» Размышляя впоследствии над вопросом, почему погиб блестящий римский мир, сосредоточивший в себе всю образованность, какая существовала тогда в пространстве от столбов Геркулеса до берегов Ганга, Чаадаев видел основную причину печального конца в исчерпанности жизненного принципа, поддерживавшего дотоле общество. Когда развитие идей человекобожия и «чисто человеческого прогресса», обусловленное идеализацией материально-телесных сторон бытия, дошло до предела, в них обнаружилось отсутствие цементирующих элементов прочности и долговечности.

Но в той же самой «книге», на развалинах старого мира, Петр Яковлевич, как известно, увидел «фундамент нового здания», нерушимая прочность и долговечность которого, по его убеждению, заключалось в том, что он заложен сверхъестественной силой, провидением, богом. «Материалы древнего мира, конечно, пошли в дело при созидании нового общества», но «ни план здания, ни цемент, скрепивший эти разнородные материалы, не были делом рук человеческих: все сделала идея истины… вот та ось, вокруг которой вращается вся историческая сфера и чем вполне объясняется весь факт воспитания человеческого рода… Только христианское общество поистине одушевлено духовными интересами, и именно этим обусловлена способность новых народов к совершенствованию, именно здесь вся тайна их культуры». И невозможно, оптимистически заключает Чаадаев, вообразить себе полную гибель просвещения и цивилизации, построенных на «бесконечном» основании.

Подобные чувства и убеждения укреплялись у него и при обозрении собора св. Петра — самого величественного храма западного христианского мира. По высоте этот храм сравним только с египетскими пирамидами. Такое сравнение невольно напрашивается при виде огромного обелиска в центре окруженной колоннами площади св. Петра, вывезенного из Египта для украшения бань Калигулы и позднее перенесенного к собору.

На месте здания и примыкающего к нему большого высокого дворца (Ватикана) ранее существовали сады и цирк Нерона, где кровожадный император в одежде возницы смешивался с толпой и наблюдал, как распинали, сжигали и отдавали на съедение псам христианских мучеников. Останки мучеников погребались христианами рядом с цирком, в пещере, где похоронили и распятого св. Петра. Именно здесь в IV веке выстроили базилику, над обветшавшим зданием которой одиннадцать столетий спустя стали возводить прославленный собор, который поражает впечатлением величавой заземленности и одновременно устремленности грандиозной архитектурной массы к небу. Это двойственное впечатление оставляет и огромный широкий купол, на вершине которого кажется совсем маленьким крест. Ежегодно, в день св. Петра, купол освещается несколькими тысячами фонарей и факелов, излучая в ночной темноте завораживающие потоки света.

Впечатление смешанности античных и христианских элементов в общем виде собора не пропадает и внутри храма, украшенного античным мрамором и позолоченной отделкой.

Чаадаев не раз побывал здесь; вечерами бродил вокруг, подолгу стоял на площади перед собором. Об одном из таких вечерних впечатлений он писал: «Великий храм христианского мира, когда в час сумерек вы блуждаете под его огромными сводами и глубокие тени уже наполнили весь корабль, а стекла купола еще горят последними лучами заходящего солнца, более удивляет вас, чем чарует, своими нечеловеческими размерами, но эти размеры показывают вам, что человеческому созданию было дано однажды для прославления Бога возвыситься до величия самой природы».

Сравнение, пользуясь его собственными выражениями, «зари нового общества» и «издыхающего чудовища многобожия» наглядно подсказывалось русскому путешественнику и базиликой св. Иоанна Латеранского, возвышающейся рядом с руинами сооружений Цезаря. Это одна из самых древних к самых значительных католических церквей, где до XIV века находилась резиденция пап и где на вселенских соборах обсуждались волновавшие христианский мир вопросы веры и вершились судьбы европейских стран. Близ базилики видна лестница, состоящая из 28 беломраморных ступеней. По преданию считается, что она привезена из дворца Пилата в Иерусалиме и что по ней поднимался и спускался Иисус Христос. Теперь можно часто видеть, как богомольцы поднимаются по ней только на коленях, достигая часовни, хранящей большое изображение Спасителя. Посреди Латеранской площади, как и на площади св. Петра, стоит высокий обелиск, поставленный в XV веке до н. э. одним из египетских фараонов перед храмом бога Аммона в Фивах. Некогда символизировавшие могущество фараонов, затем привезенные в вечный город для прославления императоров, разрушенные варварами и вновь восстановленные папами, обелиски нередко встречаются в Риме. Их теперешнее соседство с католическими церквами наводит Чаадаева на размышления, на мировоззренческое сравнение египетской, готической и античной архитектуры.

Материалы старого мира в «фундаменте нового здания» русский путешественник мог обнаружить и в церкви при картезианском монастыре, расположившейся на месте большого зала терм Диоклетиана. Папа Пий IV задумал придать этому залу совсем иное назначение, а работу поручил Микеланджело. Вестибюль круглой формы, служивший одной из комнат бань, стал входом в церковь. Церковь же св. Агнессы «вытеснила» цирк Александра Севера.

Постепенно создается у путешественника ощущение не только вертикальной «вытянутости» католической церкви к небу, но и ее горизонтальной «выдвинутости» в государственную и социальную жизнь.

На страстную неделю в Рим съезжаются множество иностранцев, среди которых на сей раз оказался и Н. И. Тургенев, намеревавшийся прибыть сюда именно к этому времени. Встреча двух приятелей была радостной и теплой, хотя исхудалый и печальный вид Петра Яковлевича поначалу поразил Тургенева: «В первые дни мне грустно было смотреть на него». В прогулках и осмотрах вечного города они не разлучались друг с другом. «С ним провожу целый день, — писал Тургенев в начале апреля 1825 года к брату Сергею. — В продолжение страстной недели мы вместе, ежедневно ездили в Ватикан; смотрели на духовные церемонии и три раза слушали славное Miserere!..»[13] Одно из этих слушании проходило, по всей вероятности, в Сикстинской капелле, где алтарная стена и плафон расписаны фресками Микеланджело, изображающими сцены Страшного суда и сотворения мира. В страстную пятницу здесь служит сам папа. Не всем удается уловить момент приезда папы и разглядеть его: толпа желающих получить благословение римского первосвященника поистине огромна, а Сикстинская капелла хотя и напоминает размерами церковь, но является все-таки часовней.

Однако надежда неудачливых паломников питается близящимся пасхальным торжеством в соборе св. Петра. Находясь в день пасхи на площади св. Петра среди многотысячной толпы, падающей одновременно на колени, Чаадаев мог различить на балконе собора белую сутану папы, испрашивающего у неба благословения urbi et orbi[14].

Но римские первосвященники оказывались на виду не только в Ватикане, но и в самых неожиданных местах города, который после праздничного торжества он продолжал осматривать вместе с Тургеневым. Связь порою незначительного памятника или бытового украшения с именем того или иного папы еще раз убеждала Чаадаева в нерасторжимом единстве католической религии и западной культуры.

Этими мыслями он делился во время прогулок с Тургеневым, а последний рассказывал ему о своем разочаровании в декабристском движении, об обстоятельствах отъезда из России. Собравшись в Карлсбад на воды лечить желудок, Тургенев долго не мог получить согласия царя на выезд. Наконец, как писал он позднее в книге «Россия и русские», его вызвал Аракчеев, объявил разрешение Александра I и «с чувством добавил: «Государь поручил мне передать вам от него совет, не как императора, а как христианина: быть осторожнее за границей. Вас окружат там люди, которые только и мечтают о революции и которые будут стараться вовлечь вас в нее». Рассказывая об этом, Тургенев (на квартире которого перед отъездом собирались руководители Северного общества, бывал и глава Южного общества), наверное, развеселил своего печального друга. Однако в дальнейшем изложении событий не было ничего веселого. Лидеры двух обществ не сходились в принципиальных вопросах и решились отложить их соединение на два года. В беседе с Пестелем Тургенев высказал «убеждение в недействительности тайных обществ», представляющих собой, по его мнению, лишь группу заговорщиков, вокруг которых толпятся сочувствующие. В таком пессимистическом настроении он уезжал в апреле 1824 года из Петербурга в Карлсбад лечить желудок, не подозревая, что оставляет родину навсегда.

Путешествовал Тургенев в Италии после лечения, не давшего сразу заметных результатов, без особой охоты. Картины, фрески, статуи, руины, церкви, монастыри не давали пищи его душе и навевали скуку, усиливавшуюся известиями из России, которые, по его словам, наводили «тяжелую грусть» и поражали «неистовством глупости». И вот через год пребывания за границей неожиданная встреча с Чаадаевым, теперешние рассуждения которого казались ему весьма необычными и более основательными по сравнению с прежними, либеральными. «Часто мне казалось странным, — замечает он в письме к брату Сергею, — что случай привел меня в Рим вместе с Чаадаевым. Я его всегда любил и уважал, но теперь более чем когда-либо умею ценить его. В продолжение всего путешествия голова его весьма хорошо образовалась. Размышления и болезнь (и он терпит от желудка) сделали, однако же, его несколько мрачным…» Можно предположить, что Чаадаев поразил своего слушателя «хорошей» образованностью и «новыми» размышлениями, наводящими на раздумья о мировом значении католичества и исторически ограниченной, подчиненной роли либерального движения.

«Первым моим чувством, оставив Рим, было раскаяние, — признавался ему Тургенев вскоре после отъезда из ночного города. — Я сожалел, что расстался с Вами, почтенный друг; что не прибавил к незабвенным дням, с Вами проведенным, еще нескольких. Они прошли. Но все благое хорошо но только в настоящем, но и в будущем. Рим, единственный Рим, сделался для меня еще дороже с тех пор, как я посмотрел на него вместе с Вами. От души благодарю Вас за эту встречу. Я согласился бы еще долго таскаться по свету, если бы от времени до времени можно было иметь такое утешительное отдохновение. Пожалуйста, не думайте, что я говорю вздор. Право, я Вас очень, очень люблю и уважаю. Чем более кто любит человечество вообще, тот тем менее необходимо должен любить людей в отдельности, ибо люди в отдельности редко являются нам в достоинстве человека. Но зато, если уже из сих людей полюбишь кого-нибудь, то это сильно и навсегда!»

Когда-то Тургенев призывал Чаадаева распространять вокруг «сокровища гражданственности», а теперь под его воздействием стал обнаруживать смысл и в иных «сокровищах». Продолжая путешествие по Италии, он уже с продуманным вниманием и прочувствованным интересом осматривал и церкви, и картинные галереи, вызывавшие сейчас у него не тоску, а «огромное наслаждение». Отдельные произведения искусства Н. И. Тургеневу «нравятся до досады», и он советует еще оставшемуся в Риме приятелю побывать в посещенных им музеях и храмах, а также рассказывает ему о своих приятных впечатлениях от чтения религиозно-политической речи одного из французских общественных деятелей, которая «дышит любовью ко всему высокому, нравственному».

Притягательная сила вечного города продолжала держать Чаадаева в своем плену, и он бродил по его улицам, напоминающим иной раз своеобразные музеи: не только в художественных мастерских, но и в витринах магазинов, на дверях лавок и т. д. встречаются акварельные рисунки, гравюры, мозаика с изображением прославленных архитектурных сооружений. И нередко можно увидеть, как даже простолюдины со знанием дела толкуют о них. «Рим — чрезвычайная вещь — ни на что непохожая, превосходящая всякое ожидание и всякое воображение», — писал он брату, живя в Италии уже шестой месяц вместо намеченных двух. Но не только «чрезвычайность вещи», а и вечные финансовые затруднения мешали ему сдвинуться с места. Едва прибыв в Рим, Петр просил Михаила присылать деньги «сюда, обыкновенным манером… отсюда не выеду, пока не получу». Однако брат молчал, и пришлось занять большую сумму у Тургенева, а также, возможно, у члена декабристского общества Митькова, оказавшегося вместе с ними. И вот ветер, называемый сирокко, воздействие которого на свой организм Чаадаев ощущал как убийственное, заставил его все-таки отправиться дальше.

Главная цель его теперешнего путешествия — Карлсбад, куда он намеревался попасть через Флоренцию, Венецию и Верону. Тургенев настоятельно рекомендовал ему побывать на этом модном курорте, где надеялся вновь встретиться с другом. Да и сам Чаадаев ждал от лечения, говоря его собственными словами, «чудес по самым законным причинам». Оправдываясь перед братом, что не поехал из Рима сразу домой, он восклицал: «Но не должно ли мне было испытать Карлсбада!» Во Флоренции он задержался на две недели и лишь затем продолжил свой путь в Венецию, резкое своеобразие которой должно было остановить на себе его внимание.

И все же он торопится в Карлсбад. В свое время он специально задержался в Лондоне, чтобы посмотреть праздник Лорда Мэра. А сейчас без сожаления покидает город в день не менее интересного торжества, когда венецианский Дож «пирует свою свадьбу с морем». Рим, «единственный Рим», вытеснил все мыслимые и немыслимые итальянские впечатления.



Поделиться книгой:

На главную
Назад