Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Чаадаев - Борис Николаевич Тарасов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

По убеждению Магницкого, характерной чертой текущего времени является изобретение нового идола — человеческого разума; «богословие сего идола — философия. Жрецы его — славнейшие писатели разных веков и стран. Началось поклонение идолу разума». В написанной им инструкции директору Казанского университета Магницкий говорит о необходимости при изучении самых разных предметов доказательства вредных последствий такого поклонения, нелепости притязаний тщедушного разума перед верой, «чтобы дух вольнодумства ни открыто, ни скрыто не мог ослаблять учения церкви в преподавании наук философских, исторических или литературы». Курсы других наук также должны быть «соглашаемы с учением евангельским». Например, при изучении медицины «должно быть внушаемо, что святое писание нераздельно полагает искусство врачевания с благочестием». И вообще при изучении естествознания следует показывать «премудрость божию и ограниченность наших чувств и орудий для познания непрестанно окружающих нас чудес», объяснять, что непостижимое и обширное царство природы является только слабым отпечатком «того высшего порядка, которому, после кратковременной жизни, мы предопределены».

А. И. Тургенев отмечал, что чтение «казанской брошюры» вызывало среди обсуждавших смех, перемежаемый порывами возмущения. Конечно же, Чаадаеву, убежденному тогда в том, что «все зависит от человеков» и что силой автономного разума и научного просвещения можно очеловечивать общественные отношения, подобные клерикальные и антипрогрессистские рассуждения, сопровождаемые нелепыми действиями и небезупречным поведением их автора, казались смешными, архаичными и бесперспективными.

Наверняка должны были казаться ему таковыми и напечатанные в «Русском инвалиде» и получившие широкий резонанс антизападнические размышления Рунича, критиковавшего столь почитаемого Петром Яковлевичем Байрона. Почему, вопрошает Рунич, в этой предназначенной для русского воина газете напечатана переводная статья из французского журнала об «английском безбожнике стихотворце Бейроне»? Сей поэт имеет «мрачную и свирепую душу и изуродованный самолюбием разум». И какая польза в искусстве, представляющем преступление страстью и потребностью великих душ? В ученом мире, продолжал Рунич, Байрон почитается гениальным писателем, несмотря на то, что «гений его уподобляется блеску зловредного метеора; что талант его обольщает душу, не успокаивая и не убеждая ее, и что в творениях его находятся одни только блуждающие огни, мерцающие над глубокою пропастью!

Кто заразится бреднями Бейрона, такой погиб навеки; подобные впечатления, особенно в юных сердцах, с трудом изглаживаются. Поэзии Бейронов и приписываемое им достоинство гениев и истинных поэтов родят Зандов и Лувелей!» Вряд ли Чаадаев видел причинную зависимость между Байроном, которого он пропагандировал юному Пушкину, и Лувелем, чей пришедшийся по душе его другу-стихотворцу поступок он не мог не порицать. Байрон был интересен ему прежде всего резко выраженной индивидуальностью, ярким и сильным характером, привлекал ореолом громкой славы.

Вопрос о славе, как бы венчающей гордые индивидуалистические притязания и по-своему связывающей их с общественной жизнью, сильно занимал в эту пору ум Петра Яковлевича. О путях к славе спорит он с Облеуховым, и последний в одном из писем в августе 1820 года посылает ему и рекомендует к размышлению свой перевод изложения мнений Цицерона по сему предмету. «Ваша дружба, — заявляет Облеухов, — позволяет мне надеяться, что вы используете его на надлежащем пути…»

9

Еще весной 1820 года в конце письма к брату Чаадаев написал слова, о конкретном значении которых для своей дальнейшей судьбы он тогда никак не мог подозревать: «Вам, может быть, было бы любопытно узнать, как чувствует себя ваш Семеновский после злой шутки (Шварц), но об этом в другой раз». Назначение полковника Шварца в апреле 1820 года командиром Семеновского оказалось действительно «злой шуткой», которая через цепь событий привела к печальному для полка концу, ускорившему и внутреннее созревание Чаадаева для выхода в отставку.

Как уже упоминалось, после возвращения из антинаполеоновского похода в Семеновском полку создались особые умонастроения, необычная атмосфера. По рассказу Якушкина, «после обеда одни играли в шахматы, другие громко читали иностранные газеты и следили за происшествиями в Европе, — такое времяпрепровождение было решительное нововведение. В 1811 году, когда я вступил в Семеновский полк, офицеры, сходившись между собою, или играли в карты, без зазрения совести надувая друг друга, или пили и кутили напропалую». Преданные своему долгу офицеры полка, соединенные товариществом и взаимным уважением, занимались теперь самообразованием и обучали грамоте солдат, заботились об их повседневных нуждах и вывели из употребления телесные наказания. Ни на учениях, ни в казармах не было слышно брани и грубых слов. Человеческое обращение с подчиненными не мешало дисциплине, и командир полка, храбрый и добрый генерал А. Я. Потемкин поддерживал его.

Однако это не всем приходилось по душе. Еще в 1815 году переменчивый в настроениях Александр I говорил о собраниях офицерской артели в его любимом Семеновском полку как о ненравящихся ему сборищах. Аракчеев же был настроен более решительно. «Надо выбить дурь из голов этих молодчиков», — говаривал суровый Сила Андреевич, но долго не решался прямо сказать чего-либо подобное государю об усыновленном им полку», — писал историк царствования Александра I М. А. Богданович. В 1819 году великий князь Михаил Павлович возглавил бригаду, в которую входили Семеновцы, вызывавшие его неудовольствие щеголеватой внешностью и утонченным образованием, излишними, как он полагал, для учений и караулов. Аракчеев и новый командир бригады, замечает Богданович, нашли общий язык: «Чтобы исправить полк, вовсе не требовавший исправления, назначили командиром его одного из тех немцев, которые, родясь и живя весь свой век в России, не знают ни русского, ни немецкого языка. Полковник Шварц соединял в себе грубое невежество с необыкновенной вспыльчивостью и крутым характером. Он ничего не знал, кроме фронта: зато пред фронтом являлся в виде фанатика. На учениях он выходил из себя, бранился, ревел диким голосом, бросал шляпу оземь, топтал ее ногами; нередко случалось ему ложиться на землю, чтобы лучше видеть, хорошо ли на марше солдаты вытягивают носки — «игру носков», как выражался сам Шварц».

С назначением Шварца количество проводимых даже в воскресные и праздничные дни учений, где так своеобразно выражалась фрунтомания нового командира, значительно увеличилось. Проявляя болезненную заботу о внешности подчиненных, он приказывал увязывать солдат в ремни для выправки талий, заставлял их тратить скудное жалованье на бесконечное беление амуниции и на фабру для усов. Не имеющие же собственных усов обязывались наклеивать искусственные, отчего на лице появлялись болячки.

Недовольный учениями и непослушанием нижних чинов, Шварц стал усиленно внедрять телесные наказания, заставляя шеренги солдат бить друг друга по щекам и плевать в лицо, поколачивал их своеручно и дергал за губы тех, у кого усы за неимением натуральных были наклеены несимметрично. Кроме того, как вспоминал М. И. Муравьев-Апостол, он поочередно требовал к себе по десять человек и учил их, для своего развлечения, разнообразными истязаниями: «их заставляли неподвижно стоять по целым часам, ноги связывали в губки, кололи вилками и пр. Кроме физических страданий и изнурения, он разорял их, не отпуская на работы. Между тем беспрестанная чистка стоила солдату денег, это отозвалось на их пище, и все в совокупности породило болезни и смертность. К довершению всего, Шварц стал переводить красивых солдат, без всяких других заслуг, в гренадерские роты, а заслуженных старых гренадер без всякой вины перемещать в другие и тем лишать их не только денег, но и заслуженных почестей».

Жизнь рядовых в Семеновском полку, среди которых учащались побеги, становилась все тяжелее. Как писал флигель-адъютант Д. П. Бутурлин к начальнику главного штаба П. M. Волконскому, «Шварц в солдатах возбудил бóльшую ненависть, нежели жесточайший мучитель». Терпели оскорбления и офицеры, называвшие своего полкового командира «алчным зверем в человеческой гордой и благородной коже».

Когда 16 октября 1820 года во время очередного учения один из рядовых встал в строй, не успев застегнуть пуговицы, Шварц плюнул ему в глаза, затем вывел из строя и приказал другим рядовым делать то же самое. В этот день получили телесное наказание награжденный Георгиевским крестом сержант и несколько нижних чинов.

Вечером того же дня солдаты первой роты первого батальона вызвали своего начальника, капитана Н. И. Кашкарова, и заявили ему, что не могут более переносить издевательств Шварца и хотят от имени всего полка довести до высшего начальства просьбу о новом командире. Кашкаров пытался было уговаривать солдат не поднимать шума, но поскольку те продолжали настаивать на своем, обещал исполнить их просьбу.

На следующий день известие о возмущении «государевой роты» дошло до Васильчикова. Он приказал начальнику штаба гвардейского корпуса А. X. Бенкендорфу провести расследование и найти зачинщиков. Допросы не имели успеха, и в дело вступил бригадный командир, великий князь Михаил Павлович, увещевания которого также ни к чему не привели. Тогда Васильчиков приказал привести «государеву роту» в штаб, где собрались генералы и полковые командиры и куда он вечером того же дня, будучи больным, отправился вместе со своим адъютантом. «Чаадаев очень часто мне сказывал, — замечает Жихарев, — что Васильчиков и другие генералы, уговаривавшие солдат, могли бы достигнуть цели, если бы взялись за дело способнее и сведущее. Он сказывал, что, ехавши, на место с Васильчиковым, говорил ему в карете: «Генерал, чтобы солдат был взволнован, надо говорить с ним на его языке», на что получил ответ: «Будьте спокойны, мой друг, язык солдата для меня привычен. Я служил в авангарде», и что потом через час спустя, когда дело дошло до уговаривания, тот же Васильчиков и бывшие тут генералы, порывами неуместного гнева и языком солдату непонятным, только дело испортили и солдат пуще раздразнили».

Солдаты первой роты, состоявшей из ветеранов, не поддавались ни на уговоры, ни на угрозы генералов, заявляя, что они не думают бунтовать, готовы выполнить любое приказание и подвергнуться любому наказанию, нежели оставаться в подчинении у теперешнего полкового командира. Тогда Васильчиков приказал арестовать и отправить в Петропавловскую крепость «государеву роту», что вызвало волнение в остальных ротах и батальонах: солдаты стали собираться большими толпами, разбили стекла на квартире Шварца, спрятавшегося, по свидетельству М. И. Муравьева-Апостола, в навозной куче, а затем перебравшегося к знакомому офицеру из Измайловского полка.

Ход событий в прославленном гвардейском полку переполошил весь Петербург и стал самым занимательным предметом разговора в тамошнем обществе. Возмущение в Семеновском полку произвело сильное впечатление и в Москве. Оно, выражал сочувственное мнение москвичей М. П. Погодин, «доказывает, что солдаты наши имеют тонкое чувство чести, умеют любить Отечество, знают свои обязанности. Ах, если бы умели обходиться с нашим народом».

Поползли слухи о политической подоплеке происходящего, не имеющие, как писал Петр Чаадаев недавно покинувшему город брату, никакого основания. Судорожно принимались самые срочные меры. Военные власти поспешили обратить внимание на другие полки. Через каждые полчаса, вспоминал современник, днем и ночью являлись квартальные в штаб-квартиру военного генерал-губернатора Петербурга М. А. Милорадовича, «через каждый час частные приставы привозили донесения изустные и письменные… отправляли курьеров, беспрестанно рассылали жандармов, и тревога была страшная…»

В такой нервозной обстановке командование приняло решение изолировать Семеновский полк от остальной гвардии и отправить его батальоны в разные крепости Финляндии, чему три тысячи человек покорно повиновались.

19 октября с первым донесением о принятом решении фельдъегерь отправился в Троппау, где Александр I все еще обсуждал вместе с европейскими монархами на конгрессе вопросы подавления революционного движения в Европе. В сущности происшествия, замечал Васильчиков в донесении, не заключено никакой опасности, поскольку единственной причиной возмущения солдат явилось «неблагородное и неосторожное» поведение Шварца. Он сообщал также, что зачинщики еще не открыты, а офицеры не проявили надлежащей в подобной ситуации твердости. Подробности происшествия он обещал изложить в ближайшее время через своего адъютанта Чаадаева.

10

Курьерская поездка, а затем внезапная отставка адъютанта стали предметом всевозможных слухов и домыслов, а в последующем — даже объектом специальных исследований, правда, мало проясняющих суть вопроса. Дело в том, что Петр Яковлевич Чаадаев никогда и никому не любил говорить об этих событиях, ограничиваясь в своих рассказах лишь некоторыми внешними деталями поездки и беседы с Александром I. Когда, например, один из наиболее близких к нему людей, М. И. Жихарев, спросил его однажды о причинах ухода с военной службы, тот ответил резко и с заметным неудовольствием: «Стало быть, мне так надо было». Скупые рассказы Чаадаева и являются основным источником описания этого важного эпизода его жизни в биографиях и воспоминаниях хорошо знавших его людей. Что же касается слухов и домыслов, то и они имеют определенное значение, поскольку не только с известной стороны характеризуют окружающих Чаадаева людей и его эпоху, но и по-своему отражают особенные черты его личности.

Вот как гораздо позднее сенатор А. И. Казначеев (а в описываемое время «неблагонамеренный» штабной полковник) рассказывал издателю «Русского Архива» П. И. Бартеневу обстоятельства отправки Чаадаева в Троппау. Во время обеда у дежурного генерала А. А. Закревского командир гвардейского корпуса объявил своему адъютанту, что посылает его курьером к государю. После обеда Чаадаев отвел в сторону Казначеева и сказал ему, что сможет поехать только в коляске, посадив своего лакея вместе с собой, а не на козлах, где пусть едет сопровождающий фельдъегерь. Казначеев заметил в ответ, что, имея в виду дурные дороги, для быстрого исполнения столь важного поручения необходимо ехать не в коляске, а на перекладных. Петр Яковлевич же заявил, что иначе он не поедет, о чем просил сообщить Васильчикову.

В этом первоначальном жесте адъютанта выражался не только каприз и привычка к комфорту, свойства понятные и легко различимые в его облике, но и инстинктивная защитная реакция против столь деликатного поручения. Ведь ему следовало доставить письменные донесения и сделать необходимые устные разъяснения чрезвычайно огорчительного и неожиданного для Александра I события, которое, по мнению многих, могло вызвать гнев и суровые решения со стороны царя. В донесениях высшего начальства, помимо изложения фактов, говорилось о пассивности офицеров, враждебной настроенности к полковому командиру. Только молодость и неопытность, писал дежурный генерал Закревский, могут служить для них снисхождением. «По той же причине могли они быть завлечены к неуважению начальства нынешними событиями в Европе, событиями, произведенными вольнодумством и так называемыми либеральными идеями. Сия зараза гнездится между офицерами и других гвардейских полков…» Вместе с тем надежды посылающих и сама логика поручения требовали от Чаадаева такой расстановки устных акцентов, которая оправдывала бы действия и распоряжения высшего начальства. Таким образом, он, сам бывший семеновец и приятель офицеров провинившегося полка, оказывался в достаточно ложном положении по отношению к своим товарищам. Кроме того, гнев царя мог как-то отразиться и на его будущей карьере.

Однако поручение открывало перед курьером и иные перспективы. Милостивое расположение Александра I к ротмистру, прошедшему с Семеновским полком по полям тяжелых сражений Отечественной войны, могло способствовать смягчению возможной суровости наказаний. Умный и обаятельный адъютант в личных разговорах с царем мог также сделать нужные ударения и воздействовать на него, чтобы защитить и даже спасти бывших однополчан.

В этой перспективе была и еще одна важная сторона, связанная с идейной вовлеченностью адъютанта в стихию декабристского движения. Примечательно, что в самый день его назначения курьером о поездке в Троппау стало известно Н. И. Тургеневу, который, возможно, обсуждал с посылаемым интересующие их аспекты поручения. Перед адъютантом открывалась возможность войти в доверив к Александру I, уяснить его умонастроение и причины наметившегося отхода от либеральной политики, попытаться убедить его отказаться от опоры на людей типа Аракчеева, Магницкого или Рунича. Успех же в подобных намерениях оказывался тем «надлежащим путем» к славе, который Чаадаев, как известно, заинтересованно обсуждал с Облеуховым. Причем этот успех естественно должен был способствовать личной карьере, что нисколько не расходилось с общими установками декабристов. «На вступающих в тайное общество, — замечал Якушкин, — возлагалась обязанность ни под каким видом не покидать службы, с той целью, чтобы со временем все служебные значительные места по военной и гражданской части были бы в распоряжении тайного общества».

Когда 21 октября Петр Яковлевич Чаадаев в богатой коляске отправился в Троппау, он, конечно же, понимал возможность худых последствий своего путешествия, но надеялся, видимо, на лучший исход и потому не отказался от поручения. А по Петербургу вскоре пошли слухи, которые отразились в позднейших мемуарах. Так, Д. Н. Свербеев считал, что именно флигель-адъютантские вензеля маячили перед взором Чаадаева, когда тот собирался с непростым заданием в столь дальнюю дорогу. Того же мнения придерживался и болезненно неравнодушный к личности курьера Вигель: «Он (курьер. — Б. Т.) был уверен, что, узнав его короче, Александр, плененный его наружностью, пораженный его гением, приобщит его к своей особе и на первый случай сделает его флигель-адъютантом».

Петр Яковлевич хорошо понимал, что для благоприятных результатов короткого разговора с императором надобно торопиться. И он ехал, хотя и в богатой коляске, так же быстро, как и посланный несколькими днями раньше специальный фельдъегерь. Добравшись до Троппау, он остановился на квартире начальника канцелярии главного штаба А. С. Меншикова, слывшего либералом и атеистом и несколько лет назад сочувственно относившегося к проектам тайных обществ. Тотчас же доложили о прибытии курьера Александру I, который, чтобы не привлекать внимания, приказал ему явиться вечером во фраке. Не имея партикулярного платья, гвардейский ротмистр позаимствовал его у своего камердинера и в назначенное время предстал перед одетым в черный статский сюртук царем в узкой, освещенной свечами комнате.

Царь принял донесения и стал расспрашивать об обстоятельствах и подробностях происшествия. Курьер изложил причины и ход событий, передал устные сообщения Милорадовича и Васильчикова, рассказал о вздорных петербургских сплетнях, о проверке других полков и напрасных подозрениях в политическом бунте. Он сообщил также, что в настоящее время над первым батальоном производится суд, результаты которого будут представлены его величеству на утверждение. В остальных же полках никаких волнений не наблюдается, парады и учения идут своим чередом.

Выслушав курьера, царь, как передает свою беседу с Чаадаевым М. И. Муравьев-Апостол, спросил его сначала, смотрели ли иностранные посланники с балконов, когда вели отправляемые в Финляндию батальоны Семеновского полка. «Чаадаев отвечал: Ваше Величество, ни один из них не живет на Невской набережной. Второй вопрос: — Где ты остановился? — У князя А. С. Меншикова, Ваше Величество. — Будь осторожен с ним. Не говори о случившемся с Семеновским полком. Чаадаева поразили эти слова, так как Меншиков был начальником канцелярии главного штаба Его Императорского Величества».

Затем Александр I стал сокрушаться о происшествии, говорил Чаадаеву, что ему как бывшему семеновскому офицеру, вероятно, тяжело переживать случившееся, восхищался, несмотря на преступление, кротким поведением солдат. По его мнению, следовало бы найти более приличные формы обхождения с «государевой ротой», тогда в других ротах и батальонах сохранялось бы спокойствие. Но когда возмутились все три батальона, не оставалось делать ничего иного, как посадить их в крепость. Возмущение в его любимом полку, считал царь, задевает честь русской формы, подает дурной пример другим войскам на родине и в Европе, поэтому оставить его в прежнем составе было бы непростительной слабостью.

Перейдя к длинным рассуждениям о пагубных либеральных увлечениях современной молодежи, царь вопреки основному тону донесений и разъяснениям курьера, а также несколько противореча самому себе, стал высказывать подозрения в политической начинке солдатского волнения, считая почему-то главным виновником Н. И. Греча.

Последний в своих воспоминаниях говорил, что до семеновской истории он был «отъявленным либералом, напитавшись этого духа в краткое время пребывания во Франции… Да и кто из тогдашних молодых людей был на стороне реакции? Все тянули песнь конституционную». Видимо, песнь конституционная как-то отражалась на учебном процессе в гвардейских ланкастерских школах, которые при их создании сочувственно поддерживал Александр I и которыми управлял Н. И. Греч, что и вызнало такие серьезные обвинения. «Случилось так еще, — писал сам Греч, — что король прусский сообщил ему (царю. — Б. Т.) догадку свою о существовании в Швейцарии центрального комитета для возмущения Европы. Александр спросил у Чаадаева: «Знаешь ли ты Греча? — Знаю, Ваше Величество. — Бывал ли он в Швейцарии? — Был, сколько знаю, — отвечал Чаадаев по всей справедливости. — Ну, так теперь я вижу, — продолжал государь и прибавил: — Боюсь согрешить, а думаю, что Греч имел участие в семеновском бунте».

Курьер пытался разубедить царя относительно деятельности Греча и, как вспоминал Н. И. Тургенев, всю вину возложить на «абсурдное поведение» Шварца. Однако царь считал необходимым бдительно следить за управляющим ланкастерскими школами и его учениками, «будь то солдаты или маленькие девочки». Вообще Александр I был уверен, что подлинные вдохновители волнения находятся вне полка и принадлежат к тайным обществам, которые по имеющимся доказательствам, писал он Аркачееву, сообщаются между собою и «коим весьма неприятно наше соединение и работа в Троппау».

Более часа продолжалась беседа Петра Яковлевича Чаадаева и Александра I. Ее содержание представлено здесь, как уже отмечалось, на основании рассказов самого курьера, прошедших через сознание мемуаристов, а также переписки царя и высокопоставленных лиц. О чем еще «мог так длинно говорить гвардейский ротмистр со всероссийским императором? — спрашивает Жихарев и овечает: — Серьезная сущность и самая занимательная, любопытная часть разговора, который Чаадаев имел с государем, навсегда останутся неизвестными, и это неоспоримо доказывает, что и нем было что-то такое, чего пересказывать Чаадаев вовсе не имел охоты». Выводы Жихарева остаются в силе и по сей день. Последними словами царя, как передают авторы воспоминаний, были «Adieu, monsier le libéral»[6], a также напоминание о том, что «мы скоро будем служить вместе».

В Петербург курьер возвращался медленнее, нежели ехал в Троппау, и в середине ноября привез высочайшие распоряжения о расформировании лейб-гвардии Семеновского полка. «Сначала государь дожидался дополнительных известии с Чаадаевым, — писал начальник главного штаба П. М. Волконский, — получив же оные, тотчас решился на уничтожение прежнего состава полка…» Нижние чины распределялись по разным полкам армии. Офицеры за неумение предупредить случившийся беспорядок, который они безуспешно пытались исправить, также переводились в армейские полки, но с сохранением выгод гвардейских чинов. Семеновский же полк повелевалось составить из рот гренадерских полков.

Экземпляры приказа, вызвавшего всеобщий интерес и большой шум в Петербурге, было трудно достать. «Многие дамы мне незнакомые присылали просить сей приказ, в чем я им не отказывал», — замечал Закревский в письме к П. М. Волконскому. В этом интересе и шуме царские распоряжения невольно ассоциировались с именем блестящего курьера. По возвращении Петра Яковлевича Чаадаева из Троппау, вспоминал Якушкин, кавалергардский офицер Д. А. Шеппинг, а также многие другие «поздравляли его с будущим счастьем, пророча, что он непременно будет флигель-адъютантом». Эти, порою весьма насмешливые, поздравления приятелей смешивались с прямыми обвинениями недоброжелателей, завистников, праздных болтунов; особую группу среди упрекающих составляла многочисленная родня пострадавших семеновских офицеров.

«Из всех этих элементов, — замечал М. Н. Лонгинов, — составился ревущий хор сплетен и толков, которыми были введены в заблуждение и восстановлены против Чаадаева и люди добросовестные, но не имевшие случая узнать истину. Вот как формулировались обвинения против него: Чаадаев, мучимый честолюбием, сам напросился у своего начальника на поездку в Троппау, он был уверен, что будет пожалован за это флигель-адъютантом, на что старшие товарищи его имели больше прав, следовательно, он хотел интригою обойти их; для этого он решился предать целый полк, да еще тот, в котором сам прежде служил; он старался представить государю дело в самых черных красках и содействовал этим из личных видов кассированию полка и проч и проч. Иные говорили, что ему действительно была предложена награда».

Вместе с тем по городу ползла другая волна толков и сплетен, начавшаяся еще тогда, когда поехавший, по мнению судящих и рядящих, за флигель-адъютантскими эполетами курьер был еще совсем далеко от Петербурга, 8 ноября Ф. П. Шаховской писал в Москву И. Д. Щербатову: «Петр Чаадаев поехал в богатой коляске, и, как слышно, его обогнали два курьера, поехавшие целыми сутками после его». Быстро дошедший до Шаховского и непонятно из какого источника возникший слух о богатой коляске и опоздании адъютанта в Троппау со временем обрастал подробностями. Так, желчный Вигель писал: «Надобно еще знать, что гусар и доктор философии в отношении к наряду был вместе с тем и совершенная кокетка: по часам просиживал он за туалетом, чистил рот, ногти, притирался, мылился, холился, прыскался духами. Дорогой он продавался тем же упражнениям и оттого с прибытием опоздал двумя сутками». Сын Васильчикова, бывший секундантом Лермонтова на роковой дуэли, вспоминал рассказы отца о том, что вальяжный курьер «пил по утрам кофе, а вечером чай, брился и умывался несколько продолжительно, соблюдал правила чистоплотности, и ехал, как gentleman, в коляске». О том, что джентльмен в коляске проделал свое путешествие сибаритом, писали декабристы Н. И. Тургенев и Н. И. Лорер, авторы мемуарных записок Д. Н. Свербеев и М. А. Дмитриев упоминали офицеры А. И. Казначеев и Карцев.

Их свидетельства, различаясь в деталях, сходятся в главном результате такого комфортного передвижения: Чаадаев ехал медленнее, чем положено, его обогнал посланный из Петербурга курьер австрийского посла и сообщил о возмущении Семеновского полка находившемуся на конгрессе в Троппау австрийскому министру князю Моттерниху, от которого русский царь и узнал о печальном известии, что сильно раздосадовало Александра I. Достоинство монарха, передает А. И. Васильчиков рассказы отца, было глубоко оскорблено, и никогда уже он не сумел «забыть и простить своего смущения при выслушивании от лукавого собеседника, Меттерниха, первого известия о возмущении любимого им гвардейского полка». Государь, продолжает А. И. Васильчиков, мог и не показать свои гневные чувства Чаадаеву, но его промедление имело неблагоприятные последствия и для ленивого курьера, и для пославшего его командира гвардейского корпуса. Лорер, Вигель, Свербеев говорят, напротив, о проявлении царем этих чувств. Последний пишет даже, что тот «запер на ключ курьера, взял ключ к себе в карман, через несколько часов сам отпер Чаадаева и тут же выпроводил его из Троппау, так, что несчастный не видел никого, кроме разгневанного императора. Вслед за этим Чаадаев был отставлен».

Более того, промедлению курьера приписывалось не только психологическое, но и политическое значение. Как рассказывал А. И. Васильчиков со слов отца, в промежутке между приездом австрийского и русского курьеров иностранные дипломаты преувеличенно представили волнение в гвардии в чисто политическом свете. Меттерних же, по мнению Д. Н. Свербеева, использовал это для аргументации против остаточных либерально-конституционных идей русского царя для его привлечения к подавлению революционного движения в Европе.

Версия об опоздании Чаадаева несостоятельна, поскольку первое известие о возмущении в Семеновском полку царь получил от фельдъегеря, посланного несколькими днями раньше курьера-джентльмена. К тому же последний, как доказано исследователями, ехал так же быстро, как и поднаторевший в скорой езде фельдегерь. Сверх того, Александр I сам сообщил о возмущении Меттерниху, который не придавал ему политического значения, считая случайной вспышкой, а не продуманным восстанием, и удивлялся противоположной реакции царя. В своих записках от 3 ноября 1820 года австрийский министр отметил это сообщение и рассуждения Александра I о несвойственности русскому народному характеру подобного неповиновения трех тысяч солдат. «Он воображает даже, что это дело радикалов, желавших устранить его и заставить возвратиться в Петербург. Я не согласен с ним. Это было бы уже слишком, если бы в России радикалы могли располагать целыми полками; но это доказывает, как изменился император». Таким образом, не опоздание Чаадаева и не козни в тот момент иностранных дипломатов, а сам факт возмущения в его любимом полку произвел на царя сильнейшее впечатление, по-своему повлиявшее на принятие предложений австрийского министра.

В декабре 1820 года Чаадаев неожиданно для всех подал в отставку. Исходя из имеющихся в наличии сведений, среди ее причин сложно выделить какую-либо одну решающую. Не исключено, что после беседы с царем погасли надежды Чаадаева на «надлежащий путь» к славе, на соединение личной карьеры с государственными преобразованиями.

После возвращения из Троппау он уединяется и первое время избегает встреч с приятелями-декабристами. 26 ноября Н. И. Тургенев отметил в дневнике: «Ожидал к себе Чаадаева; но он не был». Конечно же, терзали его мнительное самолюбие и разговоры о флигель-адъютантских эполетах. По мнению Якушкина, он вышел в отставку, чтобы доказать, как мало дорожит такого рода наградами. Безусловно, ранили его и толки об исполнении им каких-то тайных инструкций, другими словами, о предательстве своих товарищей, хотя семеновские офицеры и не подозревали его в таком поступке и оставались с ним в постоянно дружеских отношениях. «Никто из нас, — замечал М. И. Муравьев-Апостол, — не думал сетовать на Чаадаева за то, что он повез донесение в Лайбах, исполняя возложенное на него поручение». Со своей стороны, чем-то испуганная Анна Михайловна Щербатова настоятельно просила племянника выйти в отставку, о которой, как известно, он подумывал уже давно.

2 января 1821 года Петр Яковлевич успокаивал тетушку сообщением об исполнении ее желания, добавляя: «Моя просьба (об отставке) произвела сильное впечатление на некоторых лиц. Сначала не хотели верить, что я серьезно домогаюсь этого, затем пришлось поверить, но до сих пор не могут понять, как я мог решиться на это в ту минуту, когда я должен был получить то, чего, казалось, я желал, чего так желает весь свет и что получить человеку в моем чине считается в высшей степени лестным. И сейчас есть еще люди, которые думают, что во время моего путешествия в Троппау я обеспечил себе эту милость и что я подал в отставку лишь для того, чтобы набить себе цену. Через несколько недель они убедятся в своем заблуждении. Дело в том, что я действительно должен был получить флигель-адъютанта по возвращении Императора, по крайней мере по словам Васильчикова. Я нашел более забавным презреть эту милость, чем получить ее. Меня забавляло высказывать мое презрение людям, которые всех презирают. Как видите, все это очень просто. В сущности, я должен вам признаться, что я в восторге от того, что уклонился от их благодеяний, ибо надо вам сказать, что нет на свете ничего более глупо высокомерного, чем этот Васильчиков, и то, что я сделал, является настоящей штукой, которую я с ним сыграл. Вы знаете, что во мне слишком много истинного честолюбия, чтобы тянуться за милостью и тем нелепым уважением, которое она доставляет. Если я и желал когда-нибудь чего-либо подобного, то лишь как желают красивой мебели или элегантного экипажа, одним словом — игрушки; ну что ж, одна игрушка стоит другой. Я предпочитаю позабавиться лицезрением досады высокомерной глупости».

Внезапным жестом отставки (вспомним грибоедовские строки: «чин следовал ему: он службу вдруг оставил») Петр Яковлевич разрубил одним ударом туго затянувшийся узел внешних неприятностей, внутренних противоречий и исчерпанных реальностей, хотя и не видел в своем «истинном честолюбии» положительного начала для дальнейшей жизни. В том же письме к тетке он туманно намекает, что ему по многим причинам невозможно оставаться в России и что после короткого пребывания в Москве он намерен навсегда удалиться в Швейцарию.

Немаловажное значение для решительности гвардейского ротмистра имело и то, что сейчас прошение об отставке в его гордом сознании выглядело не просьбой о милости, как он писал весной брату, а презрением к ней.

Удивлены же были, помимо прочих, и «высокомерно глупый» Васильчиков, и Александр I. «Государь, — замечает Жихарев, — был крайне удивлен и недоволен его отставкой. Он даже присылал от себя очень значительное лицо спросить, «для чего он выходит, и если чем недоволен или в чем имеет нужду, так чтобы сказал. Коли, например, нужны ему деньги, то государь приказал ему передать, «что он сам лично готов ими снабдить». На сделанный царем через начальника главного штаба запрос о причине отставки его адъютанта Васильчиков отвечал от 4 февраля 1821 года: «Вот та, которую он заявляет, у него старая тетка, которой он очень много обязан, требующая, чтобы он вышел в отставку и поселился возле нее. Я сделал все, что мог, чтобы его удержать; я ему даже предлагал четырехмесячный отпуск; но он твердо стоит на своем, и я думаю, что всего лучше исполнить его желание».

В ответ на разъяснительное письмо Васильчиков получил через несколько недель из Лайбаха, куда переместился конгресс из Троппау, секретное послание П. М. Волконского, в котором передавался приказ царя дать адъютанту испрашиваемую отставку, но без пожалования следующего положенного ему чина, так как в последние дни «Государь получил сведения весьма не выгодные для него. Эти сведения его величество предоставляет себе вам показать по своем возвращении в Петербург. Государь желал бы, чтобы вы не говорили Чаадаеву о том, что я вам пишу, но скажите ему следующую причину, если он вас об ней спросит: что находят его слишком молодым и здоровым, дабы отставлять службу, — на что он мог решиться только от лени, и потому он не имеет права ни на какую награду. Храните это для себя, и вы удивитесь тому, что вам государь покажет…»

Нельзя сказать определенно, какие «удивительные» сведения разрушили благорасположение царя к гвардейскому ротмистру. Возможно, Александр I получил какие-то известия о его «вольнодумных» идеях из перлюстрированных писем или из доноса Грибовского. Так или иначе, получение отставки без повышения в чине оказалось для Петра Яковлевича неприятной неожиданностью. И поскольку его начальник хранил «это для себя», адъютант поверил в предложенную царем мотивировку. До конца жизни, вспоминал Жихарев, его дядя имел смешную слабость горевать о пропущенном чине, «утверждая, что очень хорошо быть полковником, потому, дескать, что «полковник — un grade fort sonore»[7].

Неделю спустя после приказа об отставке Чаадаев получил письмо от юного подпрапорщика Михаила Бесстужева-Рюмина, сосланного на службу из Петербурга в провинцию вместе с другими семеновскими офицерами. Подпрапорщик жаловался на свою тяжелую жизнь в Кременчуге («превыше всякой силы человеческой выносить вытягивание поджилок по 7 часов в день»), умолял старшего товарища оказать содействие в обратном переходе в гвардию и просил его написать, есть ли такая надежда: «Нас настоящее страшит, коль не окрашено оно грядущим». Бестужев-Рюмин, который будет повешен в числе пяти приговоренных к смертной казни декабристов, не подозревал тогда, конечно, что его грядущее составляет всего несколько лет. Не знал он и того, что влиятельный адъютант Васильчикова, оказывавший ему расположение в Петербурге, стал частным лицом и ничем не может помочь.

11

В то самое время, когда Чаадаев ожидал отставки, в начале 1821 года состоялось важное московское совещание, решившее распустить «Союз благоденствия» и перестроить тайное общество для отсечения как ненадежных, так и наиболее радикально настроенных членов. С этой целью, а также для лучшей конспирации в связи с тем, что до правительства все чаще доходили сведения об их деятельности, декабристы приняли на съезде другой устав. По доносу уже упоминавшегося Грибовского, предполагалось создать руководящую группу «невидимых братьев», а прочих разделить на языки (по народам: греческий, еврейский и пр.), которые как бы лучи сходились к центру и приносили дани, не ведая кому». Вместе с тем, как свидетельствует Якушкин, «никто не мог быть принят без согласия на то главного правления общества». В содержательной части устава Н. И. Тургенев для ограничения самодержавия с помощью армии рекомендовал агитацию и пропаганду среди солдат и офицеров. А М. Ф. Орлов горячо вносил так и не принятое на съезде предложение о создании тайной типографии и печатании фальшивых ассигнаций для подрыва государственного кредита. В результате работы съезда распущенный «Союз благоденствия» преобразовался в Южное и Северное общества. Последнее под идейным руководством Н. И. Тургенева и H. M. Муравьева противопоставило свою умеренную программу революционным устремлениям Южного общества во главе с Пестелем.

Дневниковые записи Тургенева в апреле 1821 года свидетельствуют о встречах только что вышедшего в отставку Петра Яковлевича с обоими будущими руководителями Северного общества, которые, должно быть, убедили его в благонамеренном и ненасильственном характере исполнения поставленных задач. 10 июня 1821 года Тургенев отметил в дневнике, что Чаадаев уехал в Москву накануне и что третьего дня он провел с ним вечер. «Наконец, мы разговорились и договорились. Жаль, что это случилось не прежде». Руководитель декабристов, получивший, по-видимому, одобрение главного правления на принятие нового члена, сожалел о потере важной для них позиции в армии в связи с уходом с военной службы такого перспективного офицера.

А пока шли разговоры и договоры в Петербурге, в Москве братьев с нетерпением ожидал Якушкин. «Не приехали ли Чаадаевы в Москву?» — спрашивал он 25 мая 1821 года у И. Д. Щербатова. Интересовались Якушкиным и Михаил с Петром. «Жаль, что про Якушкина не узнали мы ранее, — писал последний Щербатову, — мы могли бы съездить в Москву с ним повидаться… Я очень хотел его видеть, несмотря на то, что он по твоим словам желал более видеть брата, чем меня». В силу особо тесных дружеских связей, а также, возможно, из-за большей неподатливости вербовке Якушкин хотел видеть скорее Михаила. Но ему была необходима и встреча с Петром. Как только летом 1821 года Петр оказался в Москве, Якушкин, как он сам рассказывает в «Записках», «предложил вступить ему в наше Общество; он на это согласился, но сказал мне, что напрасно я не принял его прежде, тогда он не вышел бы в отставку и постарался бы попасть в адъютанты к великому князю Николаю Павловичу, который, очень может быть, покровительствовал бы под рукой Тайное общество, если бы ему внушить, что это Общество может быть для него опорой в случае восшествия на престол старшего брата». В согласии Петра вступить в тайное, хотя после московского съезда формально и не существующее, общество декабристов опять-таки чувствуется надежда на просветительство власть имущих, на мирную революцию, на «тихий» исход дворцового переворота, надежду, которую, вероятно, разделял и Михаил, в отличие от брата не согласившийся вступить в тайное общество.

Вскоре после встречи с Якушкиным Петр Яковлевич отправился в подмосковное имение своей тетки, которая после десятилетней разлуки с радостью встретила дорогого племянника, так редко напоминавшего о себе все это время в скупых письмах. «Итак, я здесь обосновываюсь, — сообщает он из Алексеевского Михаилу, вновь почему-то оказавшемуся в Петербурге. — Не скажу, что за мной ухаживают, но чувствую себя хорошо… Я езжу от времени до времени в Москву и там нахожу необходимое для моего животного существования. Через месяц или два приедешь ты и доставишь мне необходимое для существования нравственного, а именно твои возражения заставят меня размышлять, старания твои унизить возвысят меня и т. д. и т. д. Ты видишь, согласно этого порядка вещей, ты — больше не совсем бесполезное существо и все, вплоть до извращений твоего рассудка, использовано».

Приведенные строки из не опубликованного на русском языке письма свидетельствуют о сложности не только личных, но и идейных отношений между братьями. Эти отношения они, безусловно, выясняли в деревенском уединении. Характерная для декабристов вера в «разум» и «просвещение», в «закон» и «конституцию» как в формы благотворного изменения действительности и в движущие силы исторического развития была свойственна и умонастроению Чаадаевых. Именно в лоне декабристской идеологии следует искать один из истоков философско-исторических размышлений Петра Яковлевича Чаадаева. «Страсть к прогрессу человеческого разума», «предчувствие нового мира», «вера в будущее счастье человечества» — важные особенности его мировосприятия в 20-х и в первой половине 30-х годов. Своеобразными залогами (а не конечной целью) будущего земного благоденства, его промежуточными этапами Чаадаев считал как раз те элементы европейской действительности, которые ценились декабристами, — высокий культурный уровень, а также наличие налаженных юридических отношений и развитого правосознания.

Он станет развивать эти мысли позднее, в конце 20-х годов. Сейчас же происходит выработка глобальных мировоззренческих основ для упорядочения идейного опыта и жизненных наблюдений, поиск ответов на различные творческие импульсы. К числу таких импульсов следует отнести и никогда не обсуждавшееся в литературе о Чаадаеве возможное влияние Михаила Чаадаева на становление стержневых философем брата. Цитируемое ниже письмо дает основание в какой-то степени предположить подобное влияние. «Было бы нелюбезно с твоей стороны, — замечает в нем отправитель, — оставить мир без системы, а еще нелюбезнее сделать это на скорую руку. Я потому не надеюсь в скором времени видеть. Более того, если настаиваешь на своем замысле — создать новый мир, боюсь никогда тебя не увидеть: я знаю твою медлительность и потребуется не 7 дней, а 7 лет. Поэтому приглашать бесполезно. Если бы упомянуть о том удовлетворении, которое ты бы доставил, ты бы назвал это эгоизмом. При всех обстоятельствах твоих лучше оставить тебя б покое и терпеливо тебя ожидать. Итак, прощай, да хранит тебя Бог. И кто более заслуживал бы таковую защиту, если ты берешь на себя его дела». Уже в конце жизни Чаадаев признавался брату, что его дружба с самых ранних лет имела «решительное участие в судьбе моей».

Приведенные слова Петра, а также его замечание, что присутствие брата поможет ему «продумать вещи до конца», дополняют запись неопубликованного дневника Михаила, где говорится о принятой им в 1822 году для себя «системе или разделении занятий, забот, пожеланий». Среди правил, относящихся к ведению сельского хозяйства, взаимосвязи с крестьянами, к средствам существования, здоровью и т. д., имеется схема умозрительных занятий под, общим названием «Жизнь»: «Философия — метафизика — мораль; человечество, люди — genre humain[8]; bien de l'humanité et des individus[9]; гражданское общество — études[10] — политические штудии; подданные; лица и sociabilité[11] — отношение к людям; études indirectes»[12]. В этой схеме подразумевается осмысление направлений: благо всего человечества и отдельных индивидов как некая высшая цель и совершенствование общественных отношений как средство к ее достижению, что делает понятным высказывание Петра о замысле брата, берущего на себя роль верховного устроителя, создать «новый мир» социальной гармонии и всеобщего благоденствия.

При создании в конце 20-х — начале 30-х годов известного цикла философических писем Петр Яковлевич Чаадаев будет осознавать себя пророком именно такого «нового мира», вобравшего в себя социально-просветительские идеи декабристов, зародившегося в необозримом прошлом, а долженствующего осуществиться в неисповедимом будущем. Пока же лишь смутно предчувствуя очертания «нового мира», отставной ротмистр начинает тяготиться ограниченностью этих идей, не имеющих метафизической глубины и замыкающихся лишь на современных общественно-политических вопросах. Его душа тоскует по высоте и объему духовной жизни и не находит более поддержки в рационалистической и деистической литературе, вполне удовлетворявшей его ранее. Чаадаев продает (здесь имели свое значение и столь привычные для него финансовые затруднения) большую часть своей библиотеки мужу двоюродной сестры Шаховскому и начинает собирать новую, преимущественно из религиозных и историко-философских сочинений. Стремясь продумывать вещи до конца, он обнаруживает в себе самом такие противоречия, перед которыми проблемы выбора флигель-адъютантских эполет или же славы Брута или Перикла становятся гораздо менее значительными.

Еще весной 1820 года Петр Яковлевич находился среди петербургской публики, ожидавшей, как в театре, исхода нашумевшей дуэли между корнетом лейб-гвардии гусарского полка Ланским и Анненковым. Ланской, красавец во цвете лет и единственный сын, был убит наповал, и его бессмысленная смерть произвела на наблюдавшего дуэль ротмистра неизгладимое впечатление. К чему все эти права человека, представительные правления, конституции и т. п., если все обессмысливающая смерть и при них настигает всякого человека? Подобные, безответные пока вопросы в теперешнем уединении Чаадаева все чаще ложились тяжелым грузом на его сознание. К тому же это сознание было отягощено чувством глубокого одиночества и непреодолимой оторванности от других людей. Полтора года назад, отвечая на толки называвших его «демагогом» и «неблагонамеренным», он запальчиво писал брату в байроническом духе: «Дураки! они не знают, что тот, кто презирает мир, не думает о его исправлении». Сейчас же, вспоминая в спокойном уединении беседы с Н. И. Тургеневым, Якушкиным, братьями Муравьевыми и другими близко знакомыми декабристами, он вновь находил в себе это желание исправлять род человеческий. Однако не понимал, как можно, не любя людей, вернее — даже испытывая к ним противоположное чувство, пытаться устроить их судьбу.

Среди новых, глубоко и болезненно затрагивающих все духовное естество неопределенностей и вопросов в подмосковной сельской глуши ему вновь заявил о себе несколько отдалившийся петербургский мир. В конце 1821 года в Алексеевском были арестованы и проверены бумаги Михаила Яковлевича Чаадаева в связи с прошлогодним волнением в Семеновском полку. Дело заключалось в том, что среди привлеченных к суду семеновских офицеров оказался и И. Д. Щербатов, в письмах которого высказывались симпатии к возмутившимся солдатам, а также упоминались имена двоюродного брата М. Я. Чаадаева, мужа сестры Ф. П. Шаховского, друзей И. Д. Якушкина и Д. А. Облеухова. Военно-судная комиссия постановила отобрать все бумаги, начиная с 16 октября 1820 года, у первых двух и узнать о поведении и образе жизни остальных. Хотя ничего крамольного и преступного земской исправник в Алексеевском (как, впрочем, и при проверке по месту жительства других упомянутых лиц) не нашел, обыск произвел на братьев Чаадаевых и их тетку гнетущее впечатление. С Михаила и Петра была взята подписка, что, кроме отобранного, у них нет ничего, относящегося к беспорядкам в Семеновском полку. О результатах проверки бумаг им долго не сообщали. Слух о неприятностях отставного ротмистра ходил по Петербургу, и в январе 1822 года Н. И. Тургенев отметил в дневнике: «На сих днях узнал я неприятное для Чаадаева. Какой конец этому будет? К чему все это ведет?» В следующем же месяце он записывает, что можно сообщить Петру Яковлевичу в Москву утешительные новости.

Утешительные новости внесли известное успокоение в душу Петра Яковлевича, продолжавшего в чтениях и исследованиях искать выход из мучивших его сомнений. Их мучительность он как-то смягчал и скрашивал, наезжая в Москву, довольно тесным общением с П. А. Вяземским и С. И. Тургеневым и приятельскими развлечениями.

Но подобные развлечения лишь на короткое время развеивали тягостные думы, изматывавшие нравственные и физические силы, вызывавшие состояние «скуки» и «разочарованности», обострявшие внутренний кризис. Свидетельством этого кризиса, ускорившего летом 1823 года откладывавшийся отъезд в трехгодичное путешествие по Европе, являются письма брата и друзей-декабристов. «Если ты из чужих краев сюда приедешь такой же больной и горький, как был, — замечал Михаил, — то тебя надо будет послать не в Англию, а в Сибирь… Ты как-то боишься исцелиться от моральной и физической болезни — как-то тебе совестно». А Якушкин просил путешественника: «Сделай одолжение, запасись здоровием физическим и нравственным и, если можно, не будь никогда таков, как ты был в последнее пребывание твое в Москве». М. И. Муравьев-Апостол, интересуясь Петром Яковлевичем, спрашивал у «меланхолического» Якушкина, как называл его Пушкин: «Прогнало ли ясное итальянское небо ту скуку, которою он, по-видимому, столь сильно мучился в пребывание свое в Петербурге, перед выездом за границу. Я его проводил до судна, которое должно было его увезти в Лондон. Байрон наделал много зла, введя в моду искусственную разочарованность, которою не обманешь того, кто умеет мыслить. Воображают, будто скукою показывают свою глубину, — ну, пусть это будет так для Англии, но у нас, где так много дела, даже если живешь в деревне, где всегда возможно хоть несколько облегчить участь бедного селянина, лучше пусть изведают эти попытки на опыте, а потом уже рассуждают о скуке».

12

Узнав о глубоком духовном кризисе и тяжелой ипохондрии друга перед заграничным путешествием, Пушкин просил Вяземского «оживить его прекрасную душу». Надо сказать, что во время разлуки друзья проявляли живой взаимный интерес. Так, получив недовольное письмо от «горького» Чаадаева, Пушкин записал в своем дневнике: «Друг мой, упреки твои жестоки и несправедливы: никогда я тебя не забуду. Твоя дружба мне заменила счастье, — одного тебя может любить холодная душа моя». И далее о Чаадаеве, уже в третьем лице: «Жалею, что не получил он моих писем: они его бы обрадовали. — Мне надобно его видеть». Не имея возможности видеть друга, поэт думал «стихами о Чаадаеве», вспоминал, как он «с моим Чадаевым читал», сожалел, что не мог отправиться с ним в 1823 году в Европу («любимая моя надежда была с ним путешествовать»), просил брата прислать портрет друга. Набрасывая карандашный автопортрет, он рисует рядом не только окружающих его в ту пору знакомых, но и далекого Чаадаева. Выполняя завет последнего, поэт стремится «в просвещении стать с веком наравне». Однако в послании к Чаадаеву он признается:

Ни музы, ни труды, ни радости досуга, Ничто не заменит единственного друга.

Постоянное присутствие «единственного друга» в памяти Пушкина отразилось не только в его известных стихах, но и в работе над образом Евгения Онегина, особенно в первой главе романа.

Создавая сложный и противоречивый образ главного героя, поэт использовал опыт общения с самыми разными, порою противоположными по духовному складу и типу поведения, людьми. Поэтому сомнителен поиск определенных прототипов Онегина. Однако можно говорить об отдельных влияниях той или иной живой судьбы на Пушкина, преобразованных им затем в новую художественную реальность. Нечто чаадаевское сразу же бросается в глаза во внешнем облике Онегина, в изящном исполнении им мазурки, в его умении одеваться как «денди лондонский».

Второй Чадаев, мой Евгений, Боясь ревнивых осуждений, В своей одежде был педант, И то, что мы назвали франт.

Совершенное владение французским языком, способность непринужденного ведения беседы, «неподражательная странность», «резкий, охлажденный ум», байроническая хандра и презрение к людям, «инвалидность» в любви — все эти черты Пушкин находил и в «офицере гусарском», творчески преображая их в своей работе. И не о начале ли дружбы с ним думал поэт, когда описывал взаимоотношения Онегина и Ленского:

Они сошлись. Волна и камень, Стихи и проза, лед и пламень Не столь различны меж собой. Сперва взаимной разнотой Они друг другу были скучны; Потом понравились…

Или:

Меж ними все рождало споры И к размышлению влекло: Племен минувших договоры, Плоды наук, добро и зло, И предрассудки вековые, И гроба тайны роковые, Судьба и жизнь в свою чреду — Все подвергалось их суду…

И еще:

Онегин был готов со мною Увидеть чуждые страны, Но скоро были мы судьбою На долгий срок разведены.

Не станем множить подобные примеры. Сейчас важно подчеркнуть продолжающееся и в ссылке незримое творческое воздействие Чаадаева на Пушкина, который мысленно вопрошал его:

О скоро ли, мой друг, настанет срок разлуки? Когда соединим слова любви и руки?

Чувствуя признательность перед «единственным другом», в одном из стихотворений 1821 года поэт завещает ему свою чернильницу:

Когда же берег ада Навек меня возьмет, Когда навек уснет Перо, моя отрада, И ты в углу пустом Осиротев, остынешь И навсегда покинешь Поэта тихий дом… Чадаев, друг мой милый Тебя возьмет, унылый; Последний будь привет Любимцу прежних лет…

Со своей стороны, любимец прежних лет не переставал интересоваться делами поэта, его новыми сочинениями. Так, по признанию Пушкина Вяземскому, Чаадаев вымыл ему голову за «Кавказского пленника», найдя главного героя недостаточно пресыщенным, хотя поэт в этой поэме сознательно изображал преждевременную старость и безразличие к жизни — типичные, по его мнению, свойства русской молодежи XIX века. И именно эти черты, как и у некоторых декабристов, отчетливо вырисовываются в начале 20-х годов в духовном облике Петра Чаадаева. «Чадаев по несчастию знаток по этой части», — пишет Пушкин Вяземскому.

«Знатоком по этой части» был и Михаил Чаадаев, также испытывавший приступы ипохондрии и физические недомогания. «Болезнь моя совершенно одна с твоею, — напишет ему Петр уже из-за границы, говоря о какой-то желчной философии Михаила, — только что нет таких сильных пальпитации (сердцебиений — Б. Т.), как у тебя, потому что я не отравливаю себя водкою, как ты». Если Михаил для освобождения от «пальпитации» и «желчной философии» отправился в свое родовое имение Хрипуново, доставшееся ему после раздела наследства между братьями в 1822 году (согласно разделу Петр стал владеть деревней Большие Лихачи и брат обязан был выплачивать ему ежегодно семь тысяч рублей), то отставной ротмистр для обретения физического и нравственного здоровья поехал за границу.

Заграничное путешествие внесло существенные изменения в духовную жизнь Чаадаева и повлияло на становление его философии истории. Поэтому очень важно, исходя из его собственного творчества и путевых заметок в письмах, из подчеркиваний и отметок на полях прочитанных им гидов и справочников, из сходных впечатлений других путешественников, представить себе, так сказать, духовно-этнографическое своеобразие его маршрута, непривычные для русского глаза картины чужих земель.

III глава

ПУТЕШЕСТВИЕ ПО ЕВРОПЕ

1

Как уже говорилось, Петр Яковлевич Чаадаев несколько раз собирался в путешествие по Европе, намеревался даже поселиться в Швейцарии, но поездка всякий раз откладывалась. Наконец летом 1823 года он отправился, по выражению Вяземского, «на свежий воздух» или «в чужую — в обетованную землю», как писал сам Петр брату Михаилу. Перед отъездом он навестил Н. М. Муравьева, С. М. Трубецкого и других декабристов, которых через три года постигнет суровая кара и которых он больше никогда не увидит, договорился о встрече за границей с Н. И. Тургеневым, если тот сумеет туда выбраться.

Отставной ротмистр, видимо, долго сомневался, с какой стороны начать обозрение «обетованной земли». Наконец решился, прежде чем увидеть «весь свет», поселиться на полтора месяца недалеко от Гамбурга, в Куксгавене, чтобы принимать морские ванны. Это решение подсказал ему доктор Миллер, относивший его физические недуги, в том числе и желудочную слабость, к расстройству нервной системы.

Забота о собственном здоровье, повлиявшая на выбор первоначального пути, приобретает у Чаадаева «научный» характер. Он изучает соответствующую литературу, делится своими познаниями с находящимся в нижегородском имении братом. Петр пересылает брату какую-то записку относительно тетушки, сообщает о взятом у банкира Штиглица аккредитиве на 20 тысяч «во все города света», и о гамбургском адресе другого банкира, где его могут застать известия из России, об имени капитана и о названии корабля, отправляющегося в Германию.

Однако приехав в тот же день в морской порт Кронштадта вместе с друзьями М. И. Муравьевым-Апостолом и А. Н. Раевским, а также со слугой Иваном, которого он брал с собой, Чаадаев немедленно пожелал переменить маршрут. Его смутил вид судна, на котором предстояло плыть, загроможденного «бочками и всякой дрянью». На судне этом ему показалось «страх как дурно, тесно, нечисто и голодно». Рядом же стоял превосходный трехмачтовый парусник, необыкновенно быстро проделавший путь из Лондона в Кронштадт всего за девять дней и уже готовый идти обратно, взяв на борт триста бочек русского сала. «…Увидавши славный английской корабль, — писал брату Петр за день до отплытия, 5 июля, — не мог утерпеть и решил ехать на нем; благодаря моему кредитиву ехать мне можно куда вздумается, деньги у меня есть везде». Да к тому же на английском судне было «все хорошо и удобно». Петр сообщает Михаилу уже новый адрес в Англии, откуда он намерен ближе к зиме переехать в Париж. Что же касается морских ванн, то ведь и в Англии есть море, заключает он свое послание.

М. И. Муравьев-Апостол расстается с Чаадаевым почти у брандвахты, заверив путешественника, что провожает его за всех старых друзей. «Спасибо ему, милому, за его дружбу, я ему крайне благодарен, — признается Петр, сочиняя письмо брату уже на борту парусника. — Нельзя не сказать, всегда старый друг лучше новых двух; из моих петербургских приятелей никто не пришел со мной проститься; они любят не меня, а иной любит мою голову, другой мой вид, третий душу, меня же бедного из них никто не любит».

Лихой парусник резво шел два дня под попутным ветром, а затем на него обрушился сильнейший шквал: борта зачерпывали воду, красивые паруса разлетались, высокие мачты с треском валились в море. И тем не менее, писал Петр, «любуюсь на море, не налюбуюсь! Так велико, так великолепно, что нельзя выразить, что чувствуешь; особенно в бурную ночь не нарадуешься! Под тобою черная пучина шумит и плещет, а на тихом небе плывет луна и светит как будто над лугами и мирными далями!»

Однако разбушевавшиеся в эту пору на Балтике штормовые ветры, которые более двух ночей носили по морю, как перышко, «славный английской корабль», побуждали и к иным мыслям. Как признавался Петр Михаилу после долгожданного пришвартовывания, на краю гибели его более всего ужасала мысль о возможном горе тетушки и брата. «Впрочем, я почитаю великою милостью Бога, что он мне дал прожить с лишком полмесяца с беспрестанною гибелью перед глазами!»

Когда после долгих испытаний в море судну удалось наконец бросить якорь не в Лондоне, как предполагалось, а близ Ярмута, в графстве Норфолькском, прошло чуть больше месяца со дня отплытия из Кронштадта. Изможденный путешественник, еще долго чувствовавший себя «как во сне», сразу же поспешил в столицу, чтобы получить паспорт, деньги и успеть до осени покупаться в курортном местечке Брайтон. Тридцать три года назад хорошо знакомый ему H. M. Карамзин заметил, оказавшись впервые на английском берегу: «Здесь все другое: другие дома, другие улицы, другие люди, другая пища — одним словом, мне кажется, что я приехал в другую часть света».

И Петру Чаадаеву непривычно было видеть по пути в Лондон солидных фермеров, неторопливо разъезжавших верхом по полям, защищенным от сухих и холодных восточных ветров насаженными лиственницами и соснами, аккуратных крестьян, ловко справлявшихся с сельскохозяйственными механизмами, сытые стада коров и овец, пасущихся на темно-зеленых лугах. Взор путешественника поражал основательно продуманный порядок на кирпичных фермах, покрытых светлой черепицей, которые на кратковременных остановках он имел возможность бегло осмотреть. Жилые комнаты, столовая, приемная, помещения для обработки молока и получения сыра, для хранения зерна и угля, стойла для лошадей, коров и свиней, гусятники и курятники — все эти отделенные друг от друга строения ферм отличались необычайной чистотой и удобством. По пути в Лондон удивляло Чаадаева и огромное, но не суетливое, а деловитое движение на дорогах. «Видишь такую массу народа, движущегося по стране, половина Англии в экипажах», — замечал он в письме к брату.

Сам же Лондон поначалу не произвел на него особого впечатления. «Это столица, — сообщал он на родину, — как и многие другие, грязь, лавки, несколько красивых улиц, вот и все. Что касается страны, то это дело другое…» Но и столица вскоре стала открывать ему чарующие достопримечательности, изумив его прежде всего своей «необъятностью». Будущего близкого приятеля Чаадаева А. С. Хомякова, посетившего Англию уже в 40-е годы, тоже поразят «огромные размеры» Лондона. Одинаково восхищенное чувство вызвали у них столичные парки, занимающие большие площади и тянущиеся друг за другом из центра города на расстоянии более чем в семь верст. Хомяков писал, что ничего подобного он не видел в Европе, а у Чаадаева вековые дубы, как и «великие впечатления от природы на море», вызывали размышления о вечности. Делясь с братом своим настроением от «сквозных» прогулок по лондонским паркам, Петр писал: «Страх как хорошо».

В те несколько дней, что провел он в Лондоне, успел увидеть и еще кое-что. «Был в Вестминстере, — сообщает он брату, — и взлезал на Павловский собор, как водится». Собор св. Павла, зажатый со всех сторон домами, по своим размерам и величавости стоит в одном ряду с такими знаменитыми соборами Европы, как Миланский и св. Петра в Риме.

Внутри же русский путешественник обратил внимание на трофеи и завоеванные знамена, на своеобразное соединение религии, государственности и политики.

В довершение осмотра Чаадаев поднялся по темным и узким переходам под самый крест, на высочайшую точку Лондона, с которой крыши домов, верхушки деревьев, мачты кораблей сливались в легком прозрачном тумане в необозримую панораму чужой и пока не понятной английской столицы.

Таковы были впечатления четырехдневного пребывания Чаадаева в Лондоне, после чего, получив паспорт и деньги, он поспешил в Брайтон. Улицы Брайтона, когда-то рыбацкой деревушки, а затем модного курорта, поднимаются в гору и пересекаются красивыми скверами. Путешественник пришел в восторг от этого городка. «Приехав, — писал он брату, — я узнал, что морские купания в самом разгаре. Пребывание в Брайтоне показалось мне прелестным вначале; мое очарование было таково, что, прогуливаясь вдоль моря на другой день после приезда, я не мог удержаться, чтобы не воскликнуть несколько раз, что же я сделал такого, чтобы заслужить столько наслаждения; а наслаждение было столь сильно, что я за него упрекал себя, когда вспоминал о вас, о тетушке и о Лизе, о ваших горестях и заботах. Чтобы сделать вам понятным это глупое восхищение, пришлось бы замучить вас описаниями и картинами, этому конца бы не было: пришлось бы сказать вам, что это самый прелестный город на свете, место встречи светского общества, и т. д., и т. д.; вместо всего этого вы получите эту маленькую гравюрку…»

Поселившись в нескольких милях от Брайтона, в небольшом коттедже, расположенном в деревеньке возле гор и недалеко от моря, Чаадаев платил за помещение и за пансион для себя и своего слуги три гинеи в неделю, что составляет тридцать рублей серебром. «Сознайтесь, — полувопрошал он брата, — что это немного, — в особенности, если принять в соображение, что мой дом весь обвит плющам и виноградного лозою, что он стоит среди гор и что у меня в садике — кипарисы, лавры и розовый куст, поднимающийся до самой крыши и цветы которого раскачиваются в моем окне…» Через тридцать лет, уже к концу жизни, советуя С. М. Жихаревой посетить Англию, «эту привилегированную страну пейзажа», где пар, газ и электричество, возможно, еще не завуалировали очарование природы, Чаадаев рассказывал ей и о растительности, радовавшей его глаз на берегу Брайтона, и о хозяине коттеджа, услаждавшем его слух исполнением на флейте сонат Плегеля, и о классической часовне, которую он созерцал, выходя из дома. «Передо мной, — вспоминал он далее, — небольшой замок, служивший некогда убежищем для скандальной памяти королевы Шарлотты, вдали море, постоянно сверкающее, несмотря на вечный туман над всей страной. Все это, уверяю вас, казалось мне очень живописным, не говоря уже о мадемуазель Алис, которую я прогуливал иногда в моем тильбюри. Поезжайте посмотреть это, мой друг».



Поделиться книгой:

На главную
Назад