Только чтобы окунуть туда твою башку.
— Нет-нет, он не понадобится, просто дайте мне таблетку.
И она дает, устав от моей иронии. Я кладу таблетку в рот и, как только сиделка отворачивается, выплевываю на ладонь. Если жизнь тюрьма, то лучшего места для правонарушений, чем на смертном одре, не найти. Жаль, что я не занималась сексом чаще, и самым непотребным. А теперь одна из моих дочерей будет заниматься им вместо меня — получит стонущее наследство.
— Дердра!
— Да, миссис Блум.
— Можете звать меня Лили и, будьте добры, пришлите сюда Наташу.
Так много суеты и так мало разговоров о Великом.
— Да, муму?
— Вот, моя радость. — Я демонстрирую ладонь с коричневой таблеткой.
— Что это?
— Немного героина, лучше ты будешь глотать таблетки, чем колоться. Здесь… — я бросаю взгляд на влажную от слюны таблетку, — десять миллиграммов. Тебе хватит?
— Не совсем… но почему ты это делаешь, муму?
— Не совсем… Сходи-ка в ванную и принеси пузырек. — Она подчиняется, и я вытрясаю на ладонь еще две таблетки. — А теперь?
— Да. — Она глотает их, не запив. — Но почему ты это делаешь?
— Слушай, из-за твоих проблем с наркотиками я посещала разные дурацкие собрания, рыдала в приемных врачей и в палатах «скорой помощи», но ты продолжаешь колоться — Бог знает, что это тебе дает, мне это не дает ничего. Если ты хочешь побыть здесь со мной, мне нужно, чтобы твоя башка не была постоянно забита тем, что бы у меня стянуть — деньги или лекарства, я не хочу, чтобы здесь вертелся этот твой приятель-наркоман — как его?
— Рассел.
— Вот именно,
О, разумеется, она согласна. Я это вижу. Раньше я думала, что героин превращает людей в коматозных зомби. На мне его действие почти не сказывается, а вот Наташу он буквально заряжает жизненной силой — она оживляется от одного предвкушения его эффекта. Из ранимой, капризной и замкнутой она становится сильной, уравновешенной, общительной. Как-то раз она сказала мне, что героин дает ей ощущение «собственного совершенства», «уверенности в себе», и мне понятно, что она имеет в виду. Без героина она сущий кошмар, под героином просто прелесть. Матери не к лицу подобные мысли о дочери, но я ничего не могу с собой поделать — не могу, не могу, не могу. Сейчас она буквально порхает по комнате: убирает одежду в шкаф, наводит порядок на тумбочке у кровати — книги аккуратно сложены в стопку, маленький приемник придвинут ближе.
— Хочешь, я останусь на ночь? У тебя?
Сейчас она живет у Рассела, я знаю. За углом, за букмекерской конторой на шоссе. Поэтому она может кольнуться прямо утром — «закайфовать с утра», так она говорит.
— Это не обязательно — да здесь и нет места. К тому же, я думала, ты сейчас живешь с Майлсом.
Майлс ее бойфренд. У Наташи всегда есть бой — френд. Она не мыслит себе жизни без бойфренда.
— Да… но… знаешь ли…
— Что? О чем ты?
— Он такой скучный.
О да, моя дочь любительница острых ощущений. Возможно, если б я не воспитывала ее на образцах высокой драмы, ей не был бы свойствен театральный подход к жизни. Моя ошибка. Я бы сказала
— Ну, так что? Ты с ним живешь?
Живет. Этот факт подтверждается еще одним неуверенным сигналом домофона — явился Майлс. Майлс по фамилии и по своей природе — потому что ему приходится преодолевать пешком, верхом и на автомобиле много миль в поисках красотки Наташи. Мне хочется подозвать славного Майлса и предупредить, что такова будет его судьба и впредь. Что ему всю жизнь предстоит таскаться за этой бесполезной коровой, пока та будет пастись у других мужчин — щипать «травку»; а если он окажется настолько глуп, что сделает ей ребенка, то будет еще хуже. Он будет кричать в щель почтового ящика, пытаясь узнать, жив ли его ребенок, не загнулась ли его мать от передозировки, бросив его одного в каморке с ржавыми гвоздями, поранившись о которые можно схватить столбняк. Бедняга Майлс.
Он входит с почтительным видом — как будто он мой сын. Распахивает двойные двери, словно ливрейный лакей или посол, разъединяя перед лицом и соединяя за задницей.
— Муму? — Он перенял лингва-франка нашей семьи, наш прилипчивый арго. — Как вы себя чувствуете?
— Дома и стены помогают, Майлс. — Я стараюсь глядеть на него с притворной бодростью, чтобы скрыть истинную горечь. Он очень хорош собой: черные прямые волосы, строгие правильные черты лица — гораздо красивее всех мужчин, которые у меня были. Не то чтобы я испытывала к нему хоть каплю вожделения, даже до того, как появилась Разбойница. Нет, моя похоть старилась вместе со мной. В тридцать мне нравились только тридцатилетние мужчины, в сорок — сорокалетние, а в пятьдесят — те, кто, по правде сказать, уже стоял одной ногой в могиле. Моя похоть умерла вместе с ними — умираю и я. Как я ненавидела каторжную робу женских чар — все стрелки указывают на половые признаки — и как мне не хватает этого сейчас. Как выясняется, возможно, я жила для похоти.
— Я хотел сходить с Наташей в кино… если с вами все в порядке.
— Со мной все отлично, хоть я и не смогу составить вам компанию.
— Может, вам принести телек?
— Не беспокойся, у меня есть маленький приемник. Мне нравится слушать Би-би-си. Нравятся сводки новостей. Похоже, их можно слушать даже на том свете.
Четкую линию его рта смягчает сострадание, но он не отводит глаз. Он катастрофофил, наш Майлс, взращенный пьяницей-хиппи. Он рассказывал мне, что ббльшую часть детства провел, отдирая бесчувственные пальцы матери от бутылок с сидром «Мерридаун» и проверяя, не обмочилась ли Изида (я не шучу, именно так ее и звали). С беспомощными Майлс в своей тарелке, потому-то он и находит Нэтти столь неотразимой.
— Если вам что-нибудь нужно, муму, я сделаю — все что угодно.
Интересно, какую услугу он может мне оказать? Неужели он действительно хочет поставить мне клизму, сделать мокрое обертывание, укол? Или его душа стремится к более зловещему насилию? Смотрит ли он на меня, как доктор Стил, видящий в пациенте лишь вместилище болезни? Стил,
— Ничего не нужно, Майлс, иди. Нет, погоди.
— Да, муму.
— Нэтти приняла тридцать миллиграммов моего диаморфина, так что не пускай ее к этому подонку Расселу, хорошо?
— Хорошо, муму. — Он удаляется, на бесстрастном, как у идола, лице никакого ужаса в связи с той странной ролью, которую я на себя взяла.
Таков Майлс. Пытающийся выглядеть независимым, современным и сексуальным в своем черном джинсовом костюме, с тремя серьгами в ухе и взбитыми волосами. Майлс, подобно многим детям богемы, на самом деле умирает от желания подчиниться условностям. Он мог бы стать идеальным партнером для Шарлотты. В данный момент она успешно заканчивает то, что кажется — и на самом деле оказывается — списком.
— Мам, я включила сюда Дердру, отопление и кошек. Ричард договорился, что Молли будет приходить к тебе утром на час и убираться. Нэтти обещает зайти к тебе вечером, а я забегу завтра, сразу же после утреннего совещания.
— Хорошо.
Этот односложный ответ не удовлетворил Шарлотту, ее толстые губы сложились в отцовскую гримасу, словно она разочаровалась в организованном ею мире.
— С тобой все в порядке, мам?
— Шарлотта. — Я приподнимаюсь на подушках, чтобы мне стало еще неудобнее. — Я не собираюсь тихо покинуть этот мир.
— Я так не думала.
— Я боюсь.
— Я тоже. — Она подходит ко мне и целует в лоб. Я немножко плачу, а когда она немножко меня утешает, забываю о том, что она здесь и даже кто она такая. Когда я об этом вспоминаю, ее уже нет — как нет, вероятно, и близнецов в черных джинсовых костюмах.
Теперь, когда девочки со своими кавалерами ушли, я вольна размышлять о том, что время вытащит на первый план их пока незаметное сходство. Как я уже говорила, в Шарлотте от Йоса было все, а в Наташе — ничего. Но я-то знаю, что это не так, знаю по собственному опыту. По мере того, как я старела, из зеркала на меня все чаще глядело тяжелое нелюбимое лицо тети Реи. Это лицо пряталось от меня все эти годы, а теперь вдруг появилось, в насмешку — похоже, так. Интересно, кто явится, чтобы посмеяться над моими дочерьми? Этого никто не узнает, пока они не достигнут моего возраста. Тогда память их тел покажет им, кто они на самом деле. Что, если они тоже окажутся тетей Реей? Жаль, что я до этого не доживу — три толстые Реи сидят и плетут зловещую нить. Правда, жаль.
Похоже, я слишком долго тешила себя иллюзией о собственной независимости, бросаясь из огня в полымя, пока меня не закалили неврозы. Будь я независимой, безличные страхи и массовые фобии не швыряли бы меня из стороны в сторону, словно я накачалась наркотиками. Не говоря уже о похоти. Вернее:
На цыпочках входит Дердра, чтобы проверить, как я.
— Вы не хотели бы перекусить миссис… Лили? — Звучит как «миссус Лили», и на какой-то миг я переношусь в тридцатые годы, меня обслуживает негр-официант, в то время их так и называли: «негры». Что она может мне предложить? Кукурузную лепешку? «Джелло»?
— Благодарю вас, Дердра. Я не голодна.
И она удаляется сквозь высокие двойные двери, единственное, что осталось от прошлого в этой до неузнаваемости перестроенной квартире. Не то же случилось и со мной? То, что когда-то было мной, растворилось в потоке тысяч и тысяч переживаний. Мое «Я» разделено на части, перекроено, перестроено, перепланировано так, что теперь и не вспомнить, где стояли стены и какой была лепнина. Говорят, домашняя пыль на девяносто процентов состоит из омертвевшей человеческой кожи — вот что я такое. Пыль на подоконнике, пыль в перестроенной квартире, пыль в чужом городе.
Вероятно, пока не поздно, мне нужно написать мемуары, но, в отличие от этой мерзавки леди Асквит, я никогда не вела дневника. Города и районы на двух континентах, где я прожила шестьдесят пять лет, сливаются в один-единственный
1955. За дверью слышится поединок Диззи Гиллеспи с Майлсом Дэвисом. Они играют приправленное спермой скерцо, похоже, капельки спермы слетают с их медных труб. Холодильник «Дженерал электрик», на который я опираюсь, такой обтекаемый, так гудит и вибрирует, что, кажется, открой я окаймленную резиной дверцу и заберись внутрь, удобно устроившись между банками с рубленой печенью, упаковками сосисок и кудрявыми головками салата, он стартовал бы к Запретной Планете. Да, Диззи с Майлсом наяривают за дверью, а я стою, опершись на холодильник, и разговариваю с мужчиной, который мне не муж. Он высок и сутул — в отличие от Дейва Каплана, — и к тому же в костюме, которого Каплан никогда не носит. Мы говорим о Нормане Подгорце и «Новой республике», о поэзии Уильяма Карлоса Уильямса или о том, как замариновали мозги Эйнштейна, однако на самом деле мы говорим о
Это вечеринка. Вечеринка в его доме. У нас с Капланом паршивенький холодильник, которому далеко до этой морозильной космической ракеты. И в сущности, Каплан не любит бибоп, порой мне кажется, он предпочел бы слушать клезмер. Везде мелькают руки — это отличительная черта вечеринок пятидесятых. Все курят, пускают струи дыма, шумно дышат. Если вам захочется не только подержать сигарету в руке, но и донести ее до рта, придется постараться. Повсюду, как ветви деревьев, колышутся руки. Где бы ни собирались эти люди, они беспрерывно курят «Уинстон», «Пэл — Мэл», «Кэмел», «Лаки страйк» и «Ньюпорт». Но в комнате не слишком дымно — сквозь распахнутые окна вливается теплый вибрирующий июньский вечерний воздух Новой Англии.
Мужчина, с которым я стою на кухне — Боб Белтейн, — не курит, что сообщает ему некоторую таинственность. К тому же он поэт, и это добавляет привлекательности — мне это кажется потрясающим. Его стихи не так уж плохи — пожалуй, немного манерны, — но то, что он читает их мне, я нахожу умопомрачительным. Он также декламирует других поэтов, я слышу, как он произносит: «…Сентябрь, когда мы любили, словно в горящем доме…»
— Неужели нам придется ждать так долго?
— Что?
— До сентября? Или, вы хотите, чтобы я подожгла дом сейчас? Бог с ним, с календарем. — Чтобы показать, что я не шучу, я щелкаю своей зажигалкой «Зиппо» и подношу дюймовый язычок пламени цвета слоновой кости к уголку одной из кулинарных книг Джин Белтейн, грудой лежащих на облицованной кафелем стойке для завтрака. Для этого я наклоняюсь вперед, и мой живот на миг прижимается к его промежности. Боб вздрагивает, словно я пальнула по нему из электронной пушки, — и я — теперь — тоже вздрагиваю, обнаружив, что привычного живота у меня еще нет. Он плоский, как блин, и обтянут черными слаксами — черными слаксами, подумать только! На мне хлопковая рубашка, концы которой завязаны узлом под грудью. Мне тридцать три года, у меня свои зубы — пусть даже они гниют во рту, — и я думаю, что буду жить вечно…
…Хендон. Кривой проулок — так называется наша улица. Маленькая гармошка из шести домов, три из которых отходят от Хендон-уэй, а три возвращаются назад. Не уйти от Хендон-уэй, ни правей и ни левей. Мне часто снится один и тот же сон: дом, в котором мы жили с Йосом, Шарлоттой и Наташей. Я меняла континенты и мужчин, но у меня остался этот ненавистный дом — еще одно жилище, которое я не удосужилась украсить, холить и лелеять. Похоже, именно поэтому здесь появились эти персонажи — толпа запыленных людей. Явно не из Лондона. Лондон, даже его пригороды, не слишком чистый город, но эта орава покрыта толстым слоем настоящей пыли, белесой пыли пустыни. Они воздвигают шатер, или навес, или, похоже, австралийскую хижину. Как бы там ни было, ясно одно: они намерены здесь остаться. Один из них подходит к задней двери. Я вижу это, стоя на кухне у раковины. Во сне я часто смотрю из всех окон одновременно. На нем белая широкополая шляпа — подумать только! — и он просит воды. «Давать воды, миссус? — произносит он. — Давать воды, миссус?» Я чувствую, что обладаю крайне
ГЛАВА 3
— Доброе утро, Лили.
Какое утро? О чем она говорит, черт подери, эта ирландская корова? Что за утро, когда кругом все серо и безжизненно, что за город, который вечно спит, исторгая из себя на рассвете своих сонных обитателей.
— Скажите, пожалуйста, который час? «Пожалуйста» — чтобы загладить свои дурные мысли. Так всегда, верно? Вежливость всегда чем-то обусловлена. Даже сестры Беннет из «Гордости и предубеждения» обманывают людей, обводят их вокруг пальца, плюют на них — просто об этом не написано.
— Полседьмого, вы спали почти тринадцать часов. Это все диаморфин и валиум, до чего же мощные таблетки — будто сапоги толстяка потоптались по моей шее.
Боже, как болит
— О, Господи!
— Болит?
— Шея… шея болит, как будто сломана.
— Вы высоко лежали. Я пробовала сдвинуть вас вечером, но это мне, боюсь, не удалось. — Вот она, моя Дердра, совсем близко, все в том же отвратительном желтом кардигане. Удивительно, мне никогда в жизни не попадался клубок шерсти цвета гноя. — К тому же вы обильно потели этой ночью.
— Неужели?
Совершенно неподобающее для дамы поведение. Надо будет побеседовать с сальными железами, привести их в чувство.
— Хорошо бы немножко вас помыть и переодеть на день в чистую рубашку. — Она действует исподволь, молодчина Дердра. Понимает, что я, хотя и без зубов, могу укусить. Она так близко, что я чувствую запах ее мыла. Наверное, она принесла собственное, запах незнакомый, неожиданно приятный, и я еще сильнее ощущаю, что от меня буквально разит потом и болезнью. Меня тянет блевать.
И я блюю — «Э-э-э-э!» — внезапно, отвлеченно, в высшей степени женственно. Или
Теперь нам с Дердрой придется заниматься всей этой канителью. Она приподнимает меня и вытаскивает из постели — я чертовски слаба, из-под моей искалеченной груди протягиваются широты бессилия и вращают тело — ядовитую планету. Я гораздо, гораздо слабее, чем вчера, вся сила с бульканьем вытекает из меня, весь гнев — неужели это он поддерживал во мне жизнь? Я заваливаюсь на ручку кресла, в то время как Дердра протирает меня, макая в тазики фланель, протирает как игрушку-неваляшку: «Уистлера матушка, покойница, / Качни ее — раз поклонится / И остановится». Вообще-то не смешно, а в частности — в самый раз.
Дердра скатывает в узел грязную ночную рубашку и простыню. На матрас под простыню подложили полиэтилен. Вполне разумно. Значит, техника одна и та же — когда рожаешь дома и когда умираешь. Кресло, в которое она меня посадила, — подделка под эпоху Регентства, за которую я только что кончила платить. В этом отношении моя болезнь оказалась чертовски внезапной — библиотечные книги не сданы, налоговая декларация не заполнена, письма не написаны, даже некоторые встречи еще предстоит отменить. Кто знает, ведь я могу неожиданно поправиться. Разбойница еще может взять да и покинуть свое временное жилище, освободив меня, чтобы я могла появиться на цветочном шоу в субботу со Сьюзи Плендер.
— Вы что-то сказали, Лили?
— Нет, Дердра, ничего.
Я ничуть не против Дердры, более того — я благодарна ей. Умирать лучше с посторонними — им не так тяжело вытирать пот и блевотину. В конце концов, ведь это не в их телесное жилище ворвался раковый взломщик, не на их клеточный коврик наложил кучку злокачественного дерьма. Поэтому я думаю, им в тыщу раз легче ее убрать. Примерно та же история с теми, кто работает в похоронном бюро. Уж они-то должны быть отъявленными весельчаками, ведь каждый день сознавать, что трагедии, с которыми сталкиваешься, не твои собственные, —
Она вытирает меня, одевает, водружает обратно, расправляет одеяло, приглаживает мне волосы. Интересно, многие ли медсестры в детстве любили играть в куклы?
— Как вы думаете, может быть, вам стоит сейчас перекусить?
К своему бесконечному удивлению, я обнаруживаю, что могла бы что-нибудь проглотить.
— В буфете над плитой крекеры. Вы не намажете парочку сливочным сыром из холодильника? И может быть, какие-нибудь фрукты, если есть.
Она уходит, шаркая ногами, по ковру, который мне никогда не нравился, в кухоньку, которая всегда была слишком маленькой. Предположим, я бы осталась в доме в Кривом проулке — кухня там была хороша. Но что бы я стала там делать? Готовить обильную еду, от которой тебя разносит еще больше? Весь этот сраный дом был обезображен свидетельствами моей борьбы с ожирением. Стены увешаны записями результатов ежедневного взвешивания: «5 апреля — 186 фунтов, 6 апреля — 184 фунта, 7 апреля — 183 фунта, 10 апреля — 189 фунтов. ПРОКЛЯТЬЕ! ПРОКЛЯТЬЕ! ПРОКЛЯТЬЕ!» Наверное, я уезжала куда-то на уик-энд — на какие-нибудь дерьмовые пироги.
Толще всего я была в семидесятые. Вообще я думаю, что семидесятые определенно были округлыми. Люди коренастые, шрифты закругленные, обыкновенная авторучка напоминала член. Мне нравилось думать, что я не нарушаю эстетического единства, так как мой вес подскочил до двухсот фунтов и я сделалась миссис Тушеная-требуха-с-клецками. Да нет, все это чистая бравада — я ненавидела свой жир. Я сидела и всхлипывала на краю постели — привычки не меняются, — и теребила жировые складки, чтобы поиздеваться над каждой в отдельности. Девочки, стройные — им это ничего не стоило, — шепотом переговаривались внизу: не опасно ли приближаться к старому тучному дракону? Разумеется, опасно. Я терпеть не могла этих сильфид, с которыми делила кров, я обижалась на них. Ненавидела их нарождающиеся округлости, их расцветающую сексуальность — и, возможно, слишком явно это демонстрировала. Слишком часто объясняла Нэтти, пуская в ход наши придуманные детские словечки, как это скверно — лежать с мужчиной.
Стрелка плясала по шкале неделями и месяцами. Помню, что между семьдесят третьим и семьдесят девятым я теряла и набирала вес, теряла и набирала, вплоть до семи сотен фунтов — это целых три толстых меня. Я плюс я плюс я. Затем я стала толстой старой женщиной, старой толстухой, очертаниями напоминавшей грушу. Не жирной, просто толстой и старой. Обзавелась грушевидным телом, характерным для пожилых англичанок среднего класса. Прекрасно. Немудрено, что Хедли не мог вообразить, какая я. Как-то Наташа застала меня за тем, что я звонила за океан и всхлипывала в трубку: «Я была как тюлень, — стонала я, — как тюлень». Я говорила о своем проворстве в постели, а он решил, что о своих размерах, и ответил: «Что ты, Лили, ты вовсе не толстая, поверь мне…» Я бросила трубку и увидела черную челку, покачивающуюся над перилами: «Почему ты так говоришь, муму? Почему ты сказала, что ты тюлень?»
Вот идет Дердра и несет совершенно неподобающий для человека на голодной диете завтрак. На черта мне эти хрустящие хлебцы — мне нужна плотная пища, которая вернула бы мне мою жизнь, мою энергию и здоровье. Мне бы съесть целиком еще одну Лили Блум, чтобы она стала мной. Дердра справилась неплохо, к тому же она разыскала в гостиной виноград, жаль, я не сказала ей, где подносы, они где-то рядом с плитой, а то хлебцы скользят по тарелке, как резвые ребятишки по льду. Даже когда тарелка прижата к моим изувеченным сиськам, я все никак не могу поймать хлебец. Дердра сидит в синем кресле и явно притворяется, что читает свои пометки, сделанные ночью. О, Боже! С каким удовольствием я бы сейчас куснула ее, но это время прошло, я прекрасно понимала это еще до того, как остренький край хлебца впился мне в десну, под нижним протезом, и поранил до крови. Кровь на еде.
Хедли.
Хедли. Мы лежали с ним в бруклинской квартире, которую мне пришлось выкупить у Эстер («Дорогая, арендная плата фиксирована, поэтому сдавать квартиру глупо!»), обнаженные, на кровати, как две фигурные скобки, заключающие в себе язык страсти, секса. Конечно, он никогда не оставил бы свою жену. Свою инвалидку-жену. Я хочу сказать, он оставлял ее — чтобы прийти ко мне, но всегда возвращался. Возвращался, чтобы посадить ее в инвалидное кресло (что же у нее было? — ах да, диабет), или вытащить из инвалидного кресла, или сделать укол. Я как-то спросила, почему, при том, что у него куча денег в банке, он не может обеспечить ей пересадку почки. Он был смущен — больше, чем когда-либо, буквально ошеломлен — сильнее, чем при оргазме. Стал объяснять что-то про типы тканей, отторжение, невозможность достать нужный орган, его непригодность — но я не поверила. Я же говорю, дом был дешевый. И, более того, думаю, на самом деле он
Восемь часов, за окном чирикают птички. Слышно, как со скрипом трогаются с места машины, как безостановочно кашляют грузовики на Кентиш-Таун-роуд. Трудно поверить, когда я лежу, слушая программу «Тудей», что шесть недель меня здесь не было. Итальянцы называют такой вид рака «ураган», он налетает и отсеивает людей, как мякину. Он развеял весь мой драгоценный распорядок, череду моих забот, мою сдержанную общительность, мои маленькие поездки — все это пропало. И с ними вместе — люди.
Больше не нужно видеться со Сьюзи Плендер — хотя она, естественно, звонила. Не нужно видеться и с Эммой Гоулд, выслушивать рассказы о ее последних попытках заманить в ловушку мужчину. Какая-то блудливая коза, а не женщина за пятьдесят. Не нужно видеться с Джеком Хармсуортом, моим другом-библиофилом, алкоголиком, хотя Джека мне выносить легче всего. Как и Нэтти. Я думаю, люди с вредными привычками успокоительно действуют на умирающих, ведь их временная перспектива, как и наша, невелика. И не нужно звонить мистеру Вейнтробу. Нет, на самом деле мне
Нет-нет, никого из них не нужно. Хедли — это история. Йос умер. Каплан — что ж, от Каплана остались одни воспоминания. В любом случае, я не жду от него весточки, о нет. Теперь со мной останутся только Нэтги, Шарлотта, Стил и Дердра. Однако Дердра здесь не надолго, пока я предаюсь размышлениям, мне слышно, как она за дверью передает эстафету своих обязанностей.
— Вот мой табель, миссис Элверс. Ваша мать провела ночь на редкость спокойно.
— Да?
Моей высокомерной дочери чужда непринужденность.