— Ты же сказала, что нашла работу, — замечает Шарлотта.
— Нашла! — вскидывается Наташа. — Но что важнее: заколачивать деньги или ухаживать за умирающей матерью? Можешь не отвечать.
— Нам нужно обсудить некоторые практические вопросы. — Шарлотта рождена для подобных высказываний. — Маме нужен надлежащий уход. Я знала, что тебе захочется домой, мам, поэтому Ричард подыскивает сиделку, а я послала Молли убраться у тебя в квартире. Я правильно сделала?
— Наверно, да. — Я сказала «наверно» только потому, что филиппинка Молли, служанка Шарли с Ричардом, наотрез отказалась у меня убираться.
— Но, мам, не можешь же ты болеть в грязном доме.
— Я болела в нем последние два года. Ты хочешь сказать, что я не могу умирать в грязном доме? Не бойся, скажи. Грязный-грязный-грязный. Умирать — умирать-умирать.
— Ма-ам! — хором воскликнули обе. В этом они едины: в постоянном желании воспитывать и увещевать мать. Что они будут делать, когда я умру? Их перестанет связывать даже это.
Придется сохранять гордую, циничную позу — это помогает держать страх в узде, приносит облегчение. Я не хочу раскисать перед ними сейчас, еще успеется. Время еще есть.
— Доктор Боуэн, главный регистратор, готовит твою выписку.
— Ей не привыкать.
— Что-что?
— Она уже много раз меня выписывала.
— Ах, мама, в самом деле!
Я в самом деле устала слышать это «в самом деле», сыта по горло. За мою жизнь и
— Ричард сейчас подойдет, и мы поедем домой. Он на «мерсе».
— Чудесно.
— Я тоже поеду, муму. Приготовлю тебе что-нибудь вкусненькое.
— Двойной шоколадный фадж будет в самый раз. — И пока я опускаюсь на подушки (между прочим, подушки — единственное, что есть хорошего в современных английских больницах, большие, чистые, заботливо взбитые; все остальное можно определить как постель и завтрак для бестелесного существа), обе мои дочери начинают укладывать в мой жалкий саквояж пакетики с шампунем, книги, женские журналы и белье. Всю жизнь меня удручало мое белье — скоро я от него наконец избавлюсь. Саван от «Плейтекс» освобождает вас от жизни и возносит на небеса.
Конечно, в сороковые годы, когда девочки были маленькими, я носила колготки и грацию, или чулки и грацию, или просто эту жуткую фацию. Я готова была носить что угодно, лишь бы скрыть живот Цереры и сделаться сильфидой. Сначала появились девочки, а уж потом — проклятые грации. Мои чулки держались на подвязках, прикрепленных к грации — этим доспехам из нейлона, резины и стали. В шестидесятые спонтанный секс давался мне с большим трудом. Любое желание иссякало за время, необходимое для того, чтобы просунуть в это ужасное сооружение руку, не говоря уже о члене. Это походило на трехминутную воздушную тревогу: «У-у-у! У-у-у! Секс приближается! Секс!» —
Трахаться или убить ребенка. Либо то и другое вместе. Убить ребенка, трахаясь с доктором Стрейнджлавом, — вот чем было для меня начало шестидесятых. Но главное — убить ребенка.
— Когда на Лондон сбросят бомбу, нам придется убить Шарлотту, — сказала я Дейвиду Йосу. — Ты отдаешь себе в этом отчет? — спросила я за ужином, тогда все происходило за ужином. — Ведь даже если нам удастся выжить, мы об этом пожалеем. Это самое гуманное, что мы можем для нее сделать.
— Лили, ну что ты, в самом деле, — ответил он, сгребая на английский манер еду на тарелке (вилка — крохотный бульдозер, нож — крохотный барьер). — Советы, конечно, вышли из этого раунда переговоров, но они еще вернутся. Они понимают, что ядерная война — безумие. И Эйзенхауэр понимает.
Черт побери! Очередная сентенция в его духе! Он всегда так говорит, словно с ним лично советовались по данному поводу. «Это мистер Дейвид Йос, специалист по истории религии?» — «Я слушаю». — «С вами будет говорить председатель Политбюро…» Пока я боялась заглянуть в газету, Йос переваривал кризис за кризисом, уверенный, что с ним ничего не случится — его корабль будет плыть по волнам, как всегда.
Во время войны Йос служил во флоте. «Я плавал в североатлантических конвоях», — говорил он обычно в барах гостиниц, в барах гольф-клубов, в поездных буфетах — везде, где мог принять свою любимую позу — руки в карманах фланелевых брюк. На самом деле, он отсиживался на берегу. Проверял, достаточно ли на кораблях пуль, галет и всего остального, что морякам полагалось брать с собой. Сраный интендант. И в море никогда не выходил, боялся отморозить свои драгоценные яйца. Отсиживался на суше, на Оркнейских островах, в уютном фермерском доме с одинокой фермерской женой. Наверно, по Оркнейским островам сейчас гуляет не один пожилой островитянин с физиономией Йоса. Удивительно, откуда у такого тугодума столь прыткий член.
Я вспомнила все это из-за детского языка, на котором говорю с Нэтти. Я слишком часто с ней сюсюкала, возможно, именно поэтому она осталась сущим ребенком. Я сюсюкала и с Шарлоттой, но, вероятно, для того, чтобы она казалась мне маленькой девочкой, а не уменьшенной копией Йоса. Однажды в мае 1960-го сестра и зять Йоса пригласили нас на ужин. Его сестру звали Банни. У всей его семьи пошлые уменьшительные имена, мир был для них детским садиком. Так вот, Банни решила попотчевать нас куропатками. Крохотные птички лежали перед нами на тарелке, касаясь коготками краев, а их разрубленные пополам головки красовались рядом. Чтобы полакомиться мозгом, как цукатами. Мысль о том, чтобы с громким хрустом разгрызать хрупкие головки, была мне отвратительна, особенно потому, что все присутствующие именно этим и занимались. Я чувствовала себя, как в рассказе Кафки. У мяса, когда я его попробовала, оказался рыбный привкус, и я незаметно сунула его под большой вялый лист салата.
— Лили думает, что мы должны убить Шарлотту, если на нас сбросят бомбу, — сказал Йос, а Банни и мистер Банни угодливо закудахтали. Для меня это прозвучало так: «Лили думает, что надо укокошить Шарли — варли, когда бомбочка — бах!» Сюсюканье и, как ни странно, брань в одно и то же время. Когда мы пришли домой и Йос включил телевизор, новости звучали по — детски. «Советы не хотят водиться с нами. Они злюки. Не любят Запад. Гадкие». Я сказала Йосу, что диктор — ублюдок из такой же ублюдочной программы — говорит на детском языке, но он на это никак не отреагировал. На следующий день, после «Дневника миссис Дейл», я слушала сообщения по радио, на детском языке, и когда Йос вернулся из университета, то услыхал, как я говорю двухлетней Шарлотте — разумеется, сюсюкая, — что ей придется умереть. И всякий раз Вирджиния Бридж оказывалась тут как тут со своим черным саквояжем, не успеешь произнести «барбитурат». Или даже «бар-бар-бу-бу-бират».
В те дни в ходу были барбитураты. Вирджиния называла их «желтым лекарством», но я-то на собственной шкуре испытала, что это такое. Она полгода продержала меня в желтой химической постели, а после выяснилось, что я беременна Наташей. Я думаю, не оказалась ли моя дочь в объятиях морфия из-за внутриутробной ванны с желтым лекарством? Я же оказалась во власти еще больших страхов. После рождения Дейвида, в 1948-м, у меня развилась клаустрофобия, а после рождения Шарлотты, десять лет спустя, — агорафобия. А после того, как в 1961-м родилась Наташа, я не могла находиться ни внутри, ни снаружи. Я стояла в дверях с ребенком на руках, не в силах сделать страшный выбор. Похоже, у смерти есть одно хорошее качество: она собирает вместе все иррациональные страхи и лихо кроет их одной козырной картой. Все ставки биты.
— Мне нравится, что кошкам разрешают заходить в палату, — говорю я Нэтти, которая собрала мой саквояж, а теперь помогает мне снять ночную рубашку и одеться.
— Что-что?
Ее голова, похоже, занята совсем другим, более насущным — к примеру, где достать очередную дозу, раз не получилось стрельнуть денег у сестры.
— Кошкам — заходить в палату. Никто их не гонит. Одна полосатая кошечка весь день сидит на постели вон той старушки; другая, мраморная, прыгает иногда в форточку и сворачивается прямо у меня на животе. Это так успокаивает. Похоже, это новый вид терапии.
Мои слова не вывели Наташу из задумчивости. Она лишь странно на меня посмотрела. Очень странно. Так смотрят на умирающих, которые еще способны что-то замечать вокруг себя.
Ну вот, явился Ричард Элверс с супругой. Они отлично смотрятся вместе — у обоих вид и манеры, приобретаемые деньгами. Признаться, Шарли сделала верный выбор: они прекрасно дополняют друг друга. Оба плотные, анального типа, оба конформисты. Элверс — крупный, рыжеволосый мужчина с безопасно красным лицом (он не пьет). Предпочитает носить темные двубортные костюмы, скрадывающие полноту. Как и Шарлотта.
— Привет, Лили. — Склонившись, он едва касается меня губами, словно я уже превратилась в падаль. — Я только что разговаривал с Молли, она навела чистоту в родовом гнезде.
— О, замечательно. — Раз филиппинка больше не бастует, я вернусь!
— Машина ждет у подъезда, на двойной желтой линии, поэтому нам лучше поторопиться.
— Оп-ля! — говорит Наташа, и они с Ричардом ставят меня на ноги.
Я посылаю несколько прощальных улыбок соседкам по палате — говорить
— Приятно видеть вас на ногах, миссис Блум, и под руку с таким красивым джентльменом.
Она, вероятно, решила, что Элверс мой сын. Стыд и срам, она и впрямь набитая дура. И все же я улыбаюсь ей как можно шире, ослепляю сверканием протеза. В конце концов, я, вероятно, покидаю эту больницу в предпоследний раз.
ГЛАВА 2
Я рада, что он нарвался на штраф — пускай и предварительный, в шестнадцать фунтов. Он заслуживает самой строгой кары, наш Ричард, над ним всегда должен быть занесен топор, готовый размозжить ему голову, если он хоть
Итак, мы с нашими опухолями садимся в синий «мерседес» и трогаемся с места. Ричард немного злится, но не показывает виду. Машина похожа на Ричарда: изысканно безвкусная, тяжелая, солидная, деловая. И темно-синяя — под стать военно-морскому флоту Германии. «Мерседес» так гордится долголетием своих автомоби лей, что не заботится о разработке новых моделей. Похоже, теперь, когда мы мчимся прямиком домой — я намеренно говорю здесь «мы», — в преддверии третьего тысячелетия, «Мерседес» вернется к выпуску старых моделей. «Дамы и господа,
— Гляди-ка, муму, — прерывает мои размышления Нэтти. Она сидит со мной сзади, взрослые впереди. —
И правда, на углу дороги принца Уэльского я вижу «Жидомар» — вернее, то, что мы называли «Жидомаром», когда девочки были маленькими. Теперь от него остались лишь темные буквы на кирпичной стене. «Жидомар», или, точнее, «Гвидомар», когда-то был галантерейным магазином. В шестидесятых-семидесятых годах, когда мы жили в Хендоне, его владельцы, Гвидо и Мария Рубенс, были нашими соседями. Гвидо и Мария — отсюда «Гвидомар», а от него, на наш антисемитский лад, «Жидомар».
Когда мы с Йосом и годовалой Шарлоттой перебрались в Хендон, я глазам своим не поверила. Здесь, у Рубенсов, просвечивая сквозь тюлевые занавески, шурша нейлоновым домашним платьем, бродя меж велюровых мебельных троек, пряталось мое унылое, крикливое, мелкобуржуазное еврейское детство. Дом Рубенсов насквозь пропах фаршированной рыбой и клецками из мацы, хотя Мэри Рубенс без устали наводила чистоту — она была какой-то моющей машиной. Начистив до блеска любую поверхность, она покрывала ее стеклом, или пластиком, или винилом. На всех столах лежали стекла, на всех сидениях — пластик, на всех коврах по краю шла прозрачная виниловая пленка. Все в этом доме было заключено в чехлы, но это лишь удерживало запах. Тем временем за забором, по соседству, я глотала транквилизаторы и заглаживала складки на рубашках Йоса. Я, как — никак, вышла замуж за настоящего обедневшего аристократа и просто не могла нарушать определенных норм.
«Жидомар», с его южным нефом, заваленным мочалками «Брилло», и пышными приделами, перевитыми гирляндами из швабр, давным-давно исчез, уступив место одному из отделений «Бумажных обрезков», входящему в национальную сеть по продаже эстампов, плакатов, почтовых открыток и канцелярских принадлежностей. Эти магазины появились в семидесятых, сбывая оставшееся от хиппи барахло: закладки с цветочками, зажимы в виде цветочков и прочее дерьмо. В расчете главным образом на детишек. Я помню первый такой магазинчик, в цоколе «Кенсингтон-маркет», а также его владельца Р. Элверса. Да, за «Бумажными обрезками» стоит Ричард Элверс, вот почему Нэтти с таким сарказмом произносит «Жидомар», напирая на слово «жид». Сам Элверс, как вы понимаете, вовсе не еврей, просто его, как и многих либералов-англичан, коробит наш еврейский антисемитизм. Ай-вэй! Так много людей еще надо унизить, а времени осталось так мало.
Да… но знаете что? Мне не нравится, что Ричард пооткрывал более двухсот «Бумажных обрезков». Меня ужасает, что он скупает оптом образцы не только для своих магазинов, но и для себя и своей квартиры…
— Вот мы почти и дома, мама, — произносит Шарлотта, словно так оно и есть.
Из-за одностороннего движения нам приходится свернуть с Кентиш-Таун-роуд на Ислип-стрит, и теперь я не совсем уверена, что это по-прежнему мой дом.
Я переехала сюда десяток лет назад. Когда я думаю о колоссальных усилиях, приложенных мною, чтобы вписаться в окружение, то понимаю, сколь ничтожными были все мои жизненные начинания. Все мои жалкие потуги создать семейный уют напоминали детскую игру в «кубики» — и в Америке, и здесь. Они были детскими, беспомощными, и, едва их завершив, я в порыве ярости уничтожала плоды своих трудов.
Здесь следует сказать пару слов о Дейвиде Йосе: он прекрасно выбрал время для кончины, хотя при жизни всегда опаздывал. Он с опозданием бросил меня зимой 1970 года — не с тем, чтобы смыться к Вирджинии Бридж, или Серене Хастингс, или к любой другой чопорной светской сучке — некоторым он морочил голову
По-моему, Йос тосковал по мамуле, своей матери, которую ухитрился свести в могилу годом раньше. Либо тосковал, либо был геронтофилом. Низко так думать, но, когда прошли десятилетия и современная какофония заглушила жеманный акцент его изнеженной юности, у Йоса, вероятно, возникла невыносимая тоска по мимолетной встрече с прошлым. Единственным, что у него осталось. Неудавшийся джентльмен Йос не захотел быть просто человеком. И умер. Говорят, от сердечного приступа, но подобная смерть кажется мне слишком скоропалительной для Йоса, который всегда неторопливо двигался по жизни. Нет, я склонна думать, что просто ослабла пружина его жизни. Часы встали, и никто не удосужился их завести. Его сердце пострекотало, потарахтело, потрепыхалось немного, подумало: «Да пропади все пропадом» — и замерло. Ему было пятьдесят шесть, еще один трутень, не сумевший выбраться из смертоносной ловушки.
Как странно, что евреи осели в тихой заводи лондонских пригородов. Как непривычно для диаспоры кончать свои дни за тюлевыми занавесками. За ненавистными тюлевыми занавесками. Вместо того чтобы оказаться в Голливуде или в газовых камерах, я поселилась среди людей, живущих за газовыми занавесками. Ричард осторожно сворачивает на Бартоломью-роуд. Двигатель тихо урчит, и нацистская подвеска не дает машине подпрыгивать на выбоинах. Кентиш-Таун вовсе не такой унылый, как Хендон. Он тонким лезвием врезается в самую сердцевину города. Я переехала сюда в 1979 году, когда Наташа пошла в художественную школу, и снова, уже в который раз, начала налаживать жизнь на новом месте: записалась в библиотеку, узнала, где здесь хороший гастроном, рассчитала длительность прогулок, разглядывала витрины, знакомилась с соседями. Господи, какое счастье, что с этим навсегда покончено, вряд ли я могла бы выдержать это еще раз. Скорее, вернулась бы в Мадисон, штат Висконсин. Там мы с Дейвом Капланом жили в годы президентства Эйзенхауэра. Мадисон был городом для клаустро-агорафобии. Радиальные авеню, продуваемые свежим ветром с озер, устремлялись к фальшивому Капитолию, точке схода демократии.
— Вот мы и приехали, муму. Дай-ка я тебе помогу.
С чего это она так суетится? Пулей выскочила из машины, обежала вокруг и протянула мне руку. О! Боль и дурнота. Что было сначала? Наверняка боль вызвала дурноту, а, может, дурнота — боль? Мы ковыляем к обочине. Я и забыла, что сейчас весна, хотя в Лондоне это нередко означает только цветение желтых, как разлившаяся желчь, форзиций. Улица выглядит другой, как всегда после долгого отсутствия, а если ты вышел из больницы, то привычное потрясает — живительная прохлада и восхитительное чувство возвращения к жизни. После каждых родов — даже после тяжелых болезненных родов Наташи, — выйдя из больницы, я чувствовала себя неизмеримо лучше. Хотелось бы объяснить это трансцендентным чувством Нового Материнства, Космического Начала — но это было бы ложью. Просто я снова чувствовала себя здоровой, легкой, похудевшей и свободной.
Теперь все иначе: я возвращаюсь домой умирать, поэтому запруженная машинами улица представляется мне скопищем грязи — вся в собачьем дерьме и жевательной резинке. В ярком солнечном свете кирпичные трехэтажные дома кажутся грязно-желтыми — из чего только сделан Лондон? Разумеется, из лондонских кирпичей. Я чувствую себя страшно уязвимой в стареньком пальтишке, стоптанных туфлях, похожих на корнуэльские пирожки, и с непокрытой головой — сквозь поредевшие волосы просвечивает кожа. При каждом шаге рот наполняется желчью. Пока мы ковыляем к парадной двери, входим в подъезд, открываем дверь в квартиру, шаркаем по прихожей, пошатываясь, пересекаем гостиную, добираемся до ванной, к горлу подступает тошнота. Меня рвет. Все это время Нэтти крепко держит меня, не столько шепча, сколько бормоча утешения. «Все хорошо, муму, пошли, не беспокойся, все хорошо, ну вот, хочешь салфетку?»
Салфетку? Угу. Салфетка, которой я вытираю лицо, слишком сильно пахнет. Сейчас все пахнет слишком сильно. Куда умчались дни, когда Черчилль был у власти и единственным запахом, который я ощущала, был запах моего «Уинстона». В Англии тогда их было не купить, и друзья привозили мне из Штатов. Мы бредем в гостиную, потом через двойные двери в спальню, я опускаюсь на кровать, а Нэтти встает на колени, чтобы снять с меня пирожки. Моя крошечная квартирка… ну почему я не могу содержать ее в чистоте? Без филиппинки всюду рассыпаны крошки, на коврах кошачья шерсть, на абажурах густой слой пыли. Но мне на это наплевать. Впервые в моей жизни в моде энтропия. В 1988 году хит сезона — второй закон термодинамики. Говорит ведущий дизайнер Стивен Шайлок: «Не стоит утруждаться и выносить мусор, вытирать пыль, стирать и гладить занавески. Пусть скапливаются пыль и грязь, и ваша собственная неизбежная гибель отразится на вашем жилище…» Жаль, что Молли пришлось подпортить порчу.
Куда подевались мои кошечки? В больнице их было много — может, это были мои? Или они угодили в пылесос филиппинки вместе с пылью? Какая разница? Теперь мои девочки вполне заменят кошек.
— Муму, ты не хочешь лечь в постель?
Что она ко мне пристает? Мне удобно здесь, на краю постели, зачем ложиться в холодную полотняную могилу? Старина Лазарь едва сумел оттуда выбраться. Но что это? Меня никто не спрашивает. Она вновь ставит меня на ноги, и мы с ней топчемся на месте, как два вконец измотанных участника танцевального марафона. Долой пальто, долой платье. Теперь я, знаете ли, ношу такие платья, которые можно стягивать вниз. Счастливые деньки, когда я одевалась через голову, давно миновали. В сущности, тело всегда мне мешало, но до рождения второго ребенка мне ничего не стоило поднять руки и стянуть платье через голову, а затем я устремлялась вперед, открытая любому мужчине, открытая миру.
— Так-то лучше.
Лучше для кого? Для тебя, пронырливая шлюшка. Пока я лежу на спине, ты можешь свободно рыскать по квартире и вынюхивать, не завалялись ли где-нибудь деньги — возможно, доллары, оставшиеся от последней поездки в Нью-Йорк. Все что угодно. Наташа стянула бы пачку злотых, знай она, что ее поставщик наркотиков их примет. Я была большой блондинкой с большими сиськами и большим носом. Теперь я большой серый куль с полутора сиськами и острым клювом. Я храбрая птица — надеюсь, так. Нет, если вдуматься, я — пернатая дичь,
И тут раздается сигнал домофона, в котором звучит нерешительность.
— Наверно, это сиделка от «Макмиллана», — произносит Элверс, ведь это он за нее платит.
— Я открою, — подхватывает Шарлотта, она тоже платит.
Наташа, у которой в кармане ни гроша, хранит молчание. Затем до меня долетают обрывки слов, я не в силах их разобрать. Похоже, сиделке показывают квартиру, а также смотрят вместе с ней лекарства…
Лекарства! Так вот почему Нэтти проявила такую готовность ехать с нами: она положила глаз на ораморф (один миллиграмм морфина сульфата на кубический сантиметр жидкости), диаморфин (удобные шестиугольные таблетки, голубые по двадцать миллиграммов, коричневые по десять, класть под язык) и, разумеется, валиум. Я уже слышала, как она рассуждала вслух о том, что «ей дадут бромптонский коктейль». Сестра Смит оказалась не так глупа, чтобы вручить ей при выписке бумажный пакет с лекарствами, она отдала его Шарлотте. Наташа кинулась к нему, как чайка на добычу. Бог мой, какая нелепость! Ты умираешь, а твоя непутевая дочь является, чтобы спереть у тебя обезболивающее.
— Нэтти!
— Да, муму? — Ее хорошенькая набитая наркотиками головка возникает в дверном проеме.
— Что представляет собой сиделка?
Прежде чем ответить, Наташа входит и затворяет дверь.
— Она в ядовито-желтом кардигане, он ужасно ее бледнит.
— Понятно… А это отразится на ее искусстве врачевания, как, по-твоему?
— Не знаю… Ты спросила, как она выглядит. Шарлотта показывает ей кухню, а Ричард раскладывает диван.
— Сколько времени?
— Почти пять, муму.
— Тебе, наверное, нехорошо, моя радость… скажи Шарлотте, чтобы принесла мне лекарства.
Услышав это, она бежит рысцой, моя непутевая лошадка.
— Тебе плохо, мам? Больно?
Да, мне больно смотреть на твое круглое лицо. Больно видеть, что я породила еще одно белое жирное тело, как у Йоса.
— Дай мне таблетки.
— Доктор Боуэн сказала, что они тебе понадобятся только вечером.
— Что ж… — Я с трудом выдавливаю из себя слова. Для этого нужно проделать дыру в дрожащей мембране тошноты. — Откуда ей знать, черт возьми!
— Сейчас принесу.
Прежде чем двери вновь распахиваются, за ними слышится перешептывание. Мне почему-то упорно лезут в голову ковбои, которых вышвыривают из салунов в старых вестернах. Это кино, детка — наслаждайся. Нэтти стоит рядом с кардиганом.
— Миссис Блум! — Сиделка омерзительна. Возможно, еще больше похожа на труп, чем я. Мой ангел-хранитель — ангел смерти. — Я Дердра Мерфи. — А я специалист в области наглого неповиновения, возможно, крупнейший в мире. — Я буду дежурить у вас ночью. — Она говорит быстро, но четко. Никакого ирландского акцента.
— Вы пришли немного раньше, верно?
— Обычно ночная сиделка дежурит с восьми вечера до восьми утра, но в агентстве решили прислать меня пораньше, чтобы вам не пришлось иметь дело с двумя новыми сиделками в один день.
— Как любезно с их стороны. — Заботиться о собственной выгоде.
— Помогать — наша обязанность. — Верно, с помощью таких вот обвисших кардиганов вы помогаете мне быстрее распроститься с жизнью, земля не безопасна для человека с тонким вкусом. — Ваша дочь сказала, что вы хотели бы принять обезболивающее? — Пакет у нее в руках.
— Да, в том месте, где сняли швы, очень саднит.
Она исчезает в ванной — я слышу, как она перебирает коробочки и пузырьки с лекарствами, — и вскоре возвращается с ораморфом.
Я протестующе машу рукой.
— Нет-нет, мне нужна таблетка — эта штука не помогает.
— Вы уже приняли сегодня двадцать миллиграммов диаморфина, миссис Блум, если принять больше, у вас будет ужасный запор.
— Простите?
— В моем запоре нет ничего ужасного, сударыня. Я им горжусь. Всю жизнь я ненавидела испражняться, теперь с этим кончено.
— Я… я хотела вас спросить: вам не нужен переносной стульчак?