— Вина, — крикнул ему унтер-офицер, — целую бочку вина!
И я понял, что дело его выгорело. Он схватил мой второй графинчик, выпил его одним духом и шмякнул о стену…
— Эти ребята, — сказал он, — делают свое дело мастерски. У них пистолет с глушителем, ты становишься за угол и высовываешь только свою лапу. Пиф-паф — и глянь-ка!
Он задрал рукав. Они аккуратнейшим образом прострелили ему предплечье и даже перевязали. К тому же дали справку о ранении.
Грязноватый парень принес огромнейший графин вина. Унтер-офицер совсем обезумел от счастья. Он орал и пил, опять орал и опять пил…
Я тоже пил, и это было чудесно.
Потом мы с ним отправились на перевязочный пункт, унтер-офицер знал в точности, что надо делать. Там как раз готовили к отправке несколько вагонов с легкоранеными. Начали незадолго до нашего прихода, и на медосмотр стоял огромный хвост. Врачей было двое, и перед каждым выстроилась длинная очередь раненых. Мы оба были пьяны в дым и хотели пройти осмотр последними. Мы встали во вторую очередь, потому что второй доктор был симпатичнее, чем первый. Там же находился какой-то унтер-офицер, который все время выкрикивал «Следующий!», и раненый подходил к доктору. В каждой очереди стояло по двадцать человек, и дело подвигалось довольно быстро. С некоторыми возникала заминка. А прошедшие осмотр выходили через коридор во двор, где в полной готовности стоял санитарный поезд: вспомогательный состав с товарными вагонами…
Мы уселись на какую-то скамью, поскольку были сильно пьяны и едва держались на ногах. Рядом со мной сидел человек, которому пуля угодила в руку — попала в середину ладони, кровь из него хлестала, как из недорезанной свиньи, прямо на скамью. Лицо у раненого было совершенно серое.
Оба доктора работали при открытой двери, не вынимая сигареты изо рта, и иногда прихлебывали что-то из бутылки. Они вкалывали как одержимые, и у того, к которому я встал в очередь, лицо было очень приятное, интеллигентное, я сразу же понял, что руки у него ловкие и надежные. Потом подъехала машина с тяжелоранеными, и всем нам пришлось ждать, а тот унтер-офицер закрыл дверь, когда восьмерых внесли в комнату, но мы все же слышали их крики, и запах крови и эфира теперь усилился. Тот, с кровоточащей раной, что сидел рядом со мной, заснул, и кровь из руки больше не лилась, но зато я был весь залит его кровью, и мой левый карман был весь в крови, а когда я вытащил оттуда солдатскую книжку, оказалось, что она так сильно испачкана кровью, что на первых страницах вообще ничего уже нельзя разобрать. Но я же был пьян, и мне было все равно, они ничего плохого мне сделать не могли, как бы им ни хотелось, я был ранен на самой что ни на есть передовой, а может, я был даже героем.
Значит, теперь я стал Неизвестным солдатом.
Я громко сказал, ни к кому не обращаясь: «Я — Неизвестный солдат», но остальные — одни сидели прямо на земле, другие на скамье — рявкнули на меня: «Да заткнись ты!» Я заткнулся и стал глядеть на улицу. Унтер-офицер, что сидел рядом со мной, уснул. Свою простреленную руку он гордо выставил вперед, и вид у него был бравый, как и положено настоящему вояке; эти ребята на вокзале знают свое дело, надо будет у него спросить, сколько это стоило. Если война через четыре месяца все же не кончится, то я тоже попрошу их выстрелить мне в ладонь, тогда я получу Золотой крест и стану настоящим, официально признанным героем, а эти гады вообще побоятся ко мне подступиться. Но он все еще спал, а доктора все еще не закончили возиться с тяжелоранеными, и их вопли все еще раздавались, страшные вопли… А потом они вынесли несколько носилок. Я уже не был так сильно пьян. Один из очереди вдруг сказал едва слышно: «У кого есть курево?» Я узнал того раненного в ногу, который опирался на винтовку, как на трость. Но он меня не узнал. Винтовка все еще была при нем, и лицо у него было такое, какое и должно быть у настоящего героя. Он был горд. Я дал ему несколько штук из пачки, подаренной мне генералом…
Унтер-офицер совсем разоспался и храпел вовсю. И лицо у него было счастливое. Тут открылась дверь, и унтер-офицер, что состоял при докторе, крикнул: «Следующий!»
После этого дело пошло быстро, и никаких машин больше не появлялось. Хмель из меня еще не совсем вышел, но чувствовал я себя лучше некуда, и рана моя не болела нисколечко.
Улица теперь стала оживленнее, день, видимо, начинал клониться к вечеру. Напротив виднелось несколько низеньких строений, — по-видимому, то были лавки. Все было как-то перепутано, в Румынии вообще все было перепутано. Мимо проехал трамвай. В нем ехали девушки и женщины, а также чернявые мужчины с демоническими лицами, много неопрятного и льстивого народа — они говорили очень громко и курили. А я все еще не протрезвел. Трамвай позвякивал точно так же, как у нас в городе. Но я был вовсе не в нашем городе, я был в Яссах, здесь пахло луком, жареным мясом и вином да еще немного уксусом и табаком — запах табака просто висел в воздухе, а небо было сизого цвета и такое ласковое, а на женщинах были чересчур яркие платья, и шлюхи улыбались приторно-сладко… Я находился в городе Яссы, здесь я напился до бесчувствия и все еще не протрезвел, и я был счастлив, они ничего не смогут со мной поделать. В воздухе скопилось много пыли, и трамвай позвякивал, как у нас дома, моя солдатская книжка была сплошь залита кровью, а я был Неизвестным солдатом…
— Эй, твоя очередь! — крикнул мне тот унтер-офицер, что состоял при докторе с симпатичным, интеллигентным лицом.
Я направился к нему, причем шагал совершенно прямо. Я держался очень бодро и сразу же скинул китель. Здесь отвратительно пахло кровью и эфиром, а комната была вообще-то школьным классом, они просто составили парты друг на друга, а на стене висели портреты маршала Антонеску и кронпринца Михаила. Потом я снял и рубаху, просто так, по своей воле, хмель все еще не выветрился из меня. «Побыстрее», — сказал унтер-офицер. А у принца Михаила лицо было идиотское, как у всех Гогенцоллернов, и он распоряжался этими чернявыми мужчинами, шлюхами и нечистоплотными парнишками, равно как и луком, огурцами и вином. Но в Румынии все шло кувырком, и ему ни за что не удастся навести здесь хоть какой-то порядок, да и Антонеску тоже вряд ли…
В этот момент я совсем протрезвел, потому что доктор начал ковыряться в моей спине. Я ничего не чувствовал, он сделал мне местный наркоз, но все же было такое странное ощущение, когда знаешь, что в тебя лезут с ножом. Теперь я все видел совершенно отчетливо. Потому что передо мной стоял большой застекленный шкаф, а за мной — стеклянный ящик с инструментами, и я все видел совершенно отчетливо. И мою гладкую спину, и большую дыру в ней — доктор ровненько обрезал ее рваные края и что-то из нее вынимал. Я смахивал на глыбу льда, которую раскалывают для двух мясников, доктор резал быстро и ловко, а потом промокнул тампоном, и я увидел, что дыра в моей спине стала намного больше. «Сделай ее побольше, — подумал я, — тогда это дело займет все шесть месяцев». Вероятно, доктор подумал то же самое. Он опять принялся что-то подрезать и колоть. Потом опять промокнул тампоном, а унтер-офицер, который для порядка держал меня, подошел к двери и крикнул: «Следующий!» Следующим — и последним — был мой унтер-офицер… «От ручной гранаты, верно, приятель?» — спросил меня доктор и положил большой кусок ваты на дыру в моей спине.
— Я думаю, да, — ответил я.
— Видать, ты в рубашке родился, приятель. Хочешь взять этот кусочек на память?
Доктор сунул мне под нос довольно пом: ятый увесистый кусок железа весь в крови.
— Нет, — ответил я. — Спасибо.
Он швырнул его в ящик для мусора, и я заметил, что там уже лежала чья-то нога, совершенно целая и здоровая…
Я был абсолютно трезв.
— Наверняка там еще остались щепочки и кусочки ткани, все это должно выйти с гноем, внимательно следи, чтобы ничего не осталось.
Он засмеялся. Его унтер-офицер перевязал меня. Он перевязал меня на совесть, и я почувствовал себя настоящим героем. Черт меня побери, я же ранен ручной гранатой на самой передовой.
Теперь доктор осматривал аккуратную рану моего унтер-офицера, потом он взглянул на него и помрачнел.
— Как по заказу, дружище, чисто сработано.
Меня просто в жар кинуло, но мой унтер-офицер был невозмутим.
— Настоящее ранение для отпуска на родину, пятое по счету, — сказал мой унтер-офицер.
— Великолепно, — откликнулся доктор, но делать ничего не стал и только опять взглянул в лицо моего унтер-офицера, а тот унтер-офицер, который меня перевязывал, подошел к ним, тоже взглянул на рану, а потом в лицо моему унтер-офицеру.
— Великолепно, — сказал и он.
Доктор курил, положив ногу на ногу. И ничего не делал с раной моего унтер-офицера. А тот был совершенно спокоен и трезв, как стеклышко.
— А в чем дело? — удивленно спросил он. — Мне можно идти? Туда, на выход… Мы с тобой еще увидимся, Ганс, — сказал он мне. И в самом деле двинулся было к двери.
— Стоп, — сказал доктор. — Что вы на это скажете, Мюллер?
Он обернулся к тому унтер-офицеру, который меня перевязывал, я был уже одет. И застегивал пряжку ремня с вещмешком.
— Дело нечисто, — сказал докторов унтер-офицер, — как по заказу.
— Ну ты идешь со мной, Губерт? — спросил я своего унтер-офицера.
— Так вы знакомы? — спросил доктор.
— Губерт — командир моего отделения, — спокойно ответил я, — он лежал в окопе рядом со мной и…
— Ах вот оно что, — сказал доктор, и унтер-офицер, который меня перевязывал, тоже сказал: «Ах вот оно что», они поверили мне, потому что у меня была такая великолепная дыра в спине, можно сказать — геройская дыра…
И мы с Губертом вышли.
Унтер-офицер пожал мне руку.
А там, на рельсах, царило общее веселье. Три вагона были уже битком набиты и ждали, очевидно, только нас. Все дружно пели, и пахло здесь, как обычно на железных дорогах, — углем и сухими дровами, пахло уже железной дорогой, а не Румынией. Пахло войной. И мне было жаль, что мы уже совсем, совсем протрезвели. Мой унтер-офицер вскочил в один из вагонов, потом помог мне взобраться, потому что я плохо сгибался из-за тугой повязки, да и дыра в спине теперь была огромная. А унтер-офицер вытащил из каждого кармана по бутылке и одну дал мне, воскликнув торжествующе: «Ну, пей же, пей!» И мы выпили… На душе было так хорошо, просто великолепно, ведь они ничегошеньки не могут нам сделать, мы оба были ранены, по-настоящему ранены, может, мы даже были героями, а унтер-офицер, вероятно, получит Золотой крест, тогда уж и вовсе им его не достать.
У моего унтер-офицера была куча денег. Карманы его чуть не лопались от банкнот. Бог его знает, что он загнал. Отъехали мы недалеко, всего на несколько километров, и прибыли на главный вокзал. Там нам всем выдали белого хлеба, сыра и табаку. Кофе тоже предложили, но у нас не было ни кружки, ни котелка. Когда тебя ранят, то обычно бросаешь свои пожитки. Потом к вагону принесли одеяла и солому, и мы устроили себе роскошные ложа, а всего нас было двадцать четыре человека. Вагон был французский, и там, где было написано «8 chevaux 40 hommes», какой-то шутник чуть ниже вывел: «1/2 слона, 20 000 белых мышей». Я рассмеялся. Все мы были «сидячие». Я вообще-то надеялся, что меня причислят к лежачим, потому что лежачих попозже переведут в настоящий передвижной лазарет и они поедут домой на белых простынках. Но тот доктор на вокзале счел меня сидячим. Мы лежали по двенадцать человек в ряд по обе стороны вагона, шестерками лицом друг к другу. В середине вагона было свободное место, там стояли кофейники и миски. Мы пили кофе и ели белый хлеб с сыром. Наступили сумерки, и мы поехали.
Доктор, который разделил нас на вокзале на лежачих и сидячих, назначил моего унтер-офицера старшим по нашему вагону. Старший распределил одеяла и спальные места, но не успели мы тронуться, как он притащил в вагон целую канистру вина.
— Пейте, ребята! — сказал он, и поезд тут же тронулся.
Сумерки медленно сгущались, темнело, и мы ехали по чудесной серой равнине, покрытой лугами, на которых паслись огромные стада. На фоне линии горизонта четко выделялись пастушьи костры и костры в цыганских таборах, а черный дым от этих костров стлался по небу подобно громадным знаменам, и цыгане пели, а мы пили. Каждый получил по литру вина, и все напились, настроение было лучше некуда. Теперь мы действительно опять ехали в санитарном поезде для раненых, причем я был героем и получу Серебряный крест, а мой унтер-офицер — Золотой, потому как был ранен в пятый раз. Потом все заснули, только мы с унтер-офицером сидели на ящике у открытой двери и пили то вино, что еще оставалось на дне канистры, курили и молчали.
Небо было темно-серым, а под небом тянулись поблескивающие светло-серые кукурузные поля, которые тихонько напевали что-то, в основном мы ехали по степи и слышали глухое блеянье стад и видели тихие пастушьи костры, а иногда проезжали какие-то станции, где стояли люди, ожидавшие поездов в обратном направлении, там были и солдаты, и румыны в ярких одеждах, и я думал, как ужасно для солдат стоять вот так и потом ехать на фронт. Как было бы здорово, если б можно было дать им адрес тех торговцев ранениями, дающими право на отпуск домой, тогда бы они с вокзала сразу отправились обратно. Но большинство из них наверняка побоялись бы. Я-то уж точно не решился бы на такой поступок и нашел, что мой унтер-офицер был героем. Черт побери, такое дело требует мужества.
— А ты герой, — тихонько сказал я.
— Заткнись.
Потом совсем стемнело, но небо оставалось серым, оно было такого нежного светло-серого цвета, что на его фоне были видны высокие деревенские колодцы, тянувшиеся к небу, словно черные мучительные вопли, а деревни тихо и терпеливо спали под серым небом в окружении своих кукурузных полей. А мне совсем не хотелось спать, все было так замечательно, так чудесно, но самым чудесным было то, что они ничего не могут мне сделать, как бы им ни хотелось. Мы курили, потягивая вино и не говоря ни единого слова.
Потом поезд остановился на освещенной станции, и мы увидели, что это была большая станция с настоящим перроном. На платформе толпилось много народу. Были там и совершенно оборванные люди в лохмотьях, и изысканно-элегантные румынские офицеры со своими шлюхами, и румынские солдаты, получавшие вместо денег побои. Где-то ближе к голове поезда, в вагоне с лежачими, поднялся страшный крик. Толпа на перроне расступилась, и появились два врача и унтер-офицер. Мой унтер-офицер, сидевший рядом со мной, присвистнул сквозь зубы. «Нас будут просеивать», — сказал он. Потом схватил пустую канистру и дернул из поезда назад с той стороны, где перрона не было. А я рассматривал лица людей на платформе, они были серьезны, и я почувствовал себя героем. Лежачие в переднем вагоне все еще вопили, а я взглянул на вокзальные часы, увидел, что уже половина двенадцатого, и подумал, что ночь скоро кончится.
Потом врачи вошли в наш вагон.
— Встать! — рявкнул один из них. — Всем встать!
Мне они ничего не могли сделать, у меня была огромная дыра над поясницей, заживать которой минимум четыре месяца. Я был совершенно спокоен. Но чувствовал, что остальные нервничают. Я подошел к доктору первым.
— Хорошо, — сказал тот. — Боли есть?
— Да, — ответил я.
— Таблетку, Швицковский.
Унтер-офицер дал мне одну таблетку. Следующий погорел, у него был лишь маленький осколок в предплечье. Ранка даже не кровоточила. Врач освещал все раны карманным фонариком. В вагоне был полный мрак и стояла мертвая тишина. Врач много раз произнес слово «вон», и те, кому он сказал это слово, тут же выходили из вагона и должны были дожидаться своей участи на перроне.
Под конец он подошел к раненому, тихо лежавшему в углу.
— Вставайте же, черт вас побери! — сказал врач.
Однако раненый ничего не ответил и продолжал лежать. «Может, он уже умер», — подумал я, но оказалось, что он жив.
— Что с вами?! — сорвался в крик врач.
Тут лежавший произнес одно слово:
— В живот…
— Тогда вы относитесь к лежачим, как вы попали сюда? Сейчас посмотрим. — Он присел на корточки и нажал лежавшему на живот. — Тут? — спросил он. — Или здесь? — И каждый раз раненый стонал. — Ну, — сказал врач, — вы слишком уж чувствительны. — Потом он приказал: — Перенести к лежачим.
Два человека подхватили раненого, а унтер-офицер посветил фонариком, но, когда его проносили мимо меня, я понял, что он был мертв. Я был уверен, что он мертв.
— Да ведь он мертв, — сказал я унтер-офицеру с фонариком.
— Заткнись, — кратко ответил он.
Они вынесли его из вагона, и люди на перроне посторонились. Один из румынских офицеров приложил руку к пилотке. Наверняка он тоже понял, что раненый был мертв. Там, в углу, врач замял его до смерти.
Потом пришел какой-то человек и спросил, сколько нас осталось, так что пришлось пересчитывать, и я в темноте ответил дважды — разными голосами. Нас осталось четырнадцать, и нам принесли горячего молока и по нескольку румынских сигарет на каждого. Потом мы тронулись, и в последний момент мой унтер-офицер на ходу впрыгнул в вагон, и с ним был еще один, и тот, который был с ним, засмеялся и сказан, что он не ранен, но почти ничего не видит, потому что разбил очки. Но они не смогут к нему придраться, потому как его лейтенант письменно засвидетельствовал, что очки разбились «из-за действий противника». Полуслепой улегся где-то в углу, и мой унтер-офицер отдал ему молоко, припрятанное мной для него. А мы с ним приложились к шнапсу, который он принес. Но после горячего молока им всем то и дело хотелось отлить, так что они еще долго не давали нам спокойно посидеть на нашем ящике. Да и холодновато стало, к тому же темно, хоть глаз выколи. В тихих полях, мимо которых мы проезжали, таилась какая-то угроза. И глухие деревушки, дремавшие за кустами, казались опасными.
Абрикосовый шнапс был очень крепким, и молоко категорически отказывалось уживаться с ним. Меня вдруг стало мутить. При каждом толчке поезда у меня подкатывало к горлу, а потом отпускало, и темно-серые поля сливались перед моими глазами во вращающуюся кашу. Потом меня вырвало, я подобрал на полу одеяло и улегся на солому. Унтер-офицер подоткнул мне под голову еще одно одеяло вместо подушки. Он ничего не сказал. Стояла жуткая тишина.
И я заснул.
А проснувшись, почувствовал, что меня знобит. Поезд стоял в узком ущелье. Едва рассвело. Унтер-офицер вышел наружу покурить.
— Привет, — крикнул он мне, — как спалось?
Я закурил и тоже вылез наружу, почти все легкораненые стояли там. Горы были очень крутые, а наверху, где-то у самой вершины, я заметил пастушонка, который приветственно махал нам шапкой. Парнишка что-то кричал, ему наверняка было одиноко там наверху, очень-очень одиноко, так что он радовался, когда мимо проезжал поезд. От паровоза валил такой столб пара, что вокруг ничего не было видно. Я вдруг почувствовал голод и вернулся в вагон. Съел оставшийся кусок белого хлеба с сыром и запил холодным кофе. Я уже совсем не ощущал себя счастливым и очень затосковал по дому. К тому же и рана теперь заболела, и я почувствовал, что она начала гноиться. Мне было очень плохо. Я мечтал оказаться на настоящей кровати. Да и помыться тоже не мешало бы. Как-никак трое суток не умывался. Мы только шли строем, потом шли в атаку, опять шли строем, опять шли в атаку, в полевые кухни попали снаряды, а потом я был ранен и много выпил, ничего удивительного, что мне стало плохо. И еще этот озноб…
Кто-то стоял совсем рядом со мной и мочился прямо из вагона наружу. Но делал все наоборот. То есть мочился на стенку вагона внутри.
— Эй, — крикнул я, — ты что там делаешь?
— Мочусь, — спокойно ответил тот.
— Мочись себе, только надо правильно…
— А я и так правильно…
Я хотел было встать и показать ему, как надо мочиться. Но не успел. Он уже кончил и теперь застегивал штаны. Тут я заметил, что это был тот самый полуслепой, и подумал, что он валяет дурака.
Я взял свое одеяло и лег на другое место…
У меня было отвратительно на душе, и я теперь уже больше не думал про то, что они ничего не могут от меня потребовать, а прикидывал, чего я могу от них потребовать.
Потом паровоз свистнул, и мы очень медленно поехали по одному из подвесных, очень опасных карпатских мостов, а потом была станция, и нас опять просеивали. Мой унтер-офицер опять проделал тот же номер, но полуслепого они на этот раз схватили, а с ним и кое-кого еще. У одного была всего лишь экзема.
— Экзема, — сказал врач. — Вы в своем уме, как это вам удалось с экземой доехать до Венгрии?
Нас осталось всего восемь, из трех вагонов нас сунули в один, и странно — в вагоне опять оказалось ровно двадцать четыре человека. Может, у них и был только один этот вагон. А парню с экземой, и полуслепому, и всем с простыми сквозными ранами потому и пришлось там остаться, что у них других вагонов просто не было. Нас прицепили к лежачим. И из вагонов с лежачими тоже нескольких вынесли, потому что они уже не могли перенести транспортировку. От одного из них вообще мало что осталось. У него не было обеих ног, и он казался ужасно маленьким, когда его несли мимо нас на носилках. Он был бледен, как полотно, и явно взбешен. А повязки на нем почернели от крови. Вынесли и одного мертвого, а потом еще одного, это был тот раненный в живот, которого врач в углу нашего вагона замял до смерти…
У меня на душе все еще кошки скребли, и в вагоне опять было очень тесно. Двадцать четыре человека, и старшим назначили очень сурового унтер-офицера. Он был высоким и широкоплечим, имел крест за заслуги, и я не сомневался, что он был на гражданке школьным учителем и вскоре получит звание фельдфебеля. «Все по местам!» — крикнул унтер-офицер. Он явно страдал желтухой, и его мясистое лицо было похоже на физиономию Муссолини с бронзовой статуи.
Мы разошлись по своим местам.
— Сесть! — скомандовал он.
Мы все послушно сели. По шесть с каждой стороны вагона. Четырежды шесть. Нет, трижды шесть и один раз пять. Так как высокий унтер-офицер все еще стоял.
— Рассчитайсь!
Мы рассчитались.
Я просто перескочил через одно число и сказал «четырнадцать» вместо «тринадцать», а он этого не заметил, потому что забыл прибавить себя самого. Никто ничего не заметил. Все мы были ужасно усталые и голодные, да и раны наши стали побаливать.
Потом нам дали поесть — белый хлеб, сыр и горячий кофе. Мы долго не трогались с этой станции. Она была какая-то захолустная. Повсюду громоздились кучи угля и дров. Стоял тут еще один поезд с танками и еще один с запертыми вагонами; на танках сидели танкисты, они приветливо помахали нам, и мы им помахали в ответ. Нам всем чуть полегчало, потому что мы немного поели. Лица у танкистов тоже были усталые, и чувствовалось, что им все до смерти надоело. Вскоре их поезд тронулся, и я видел, что они нам завидовали. На какое-то время мы были избавлены от всего этого. Три недели назад я стоял на этом самом вокзале, и тогда тут тоже стоял поезд с ранеными, и я тоже им всем завидовал…
Я беспокоился о своем унтер-офицере, раненном в предплечье. И нигде его не видел. Видел лишь здание вокзала, пивную, в которую меня так и тянуло, но в кармане у меня не завелось ни одного лея, и я вылез из вагона, а суровый унтер-офицер сразу спросил, куда это я собрался, выходить из вагонов запрещено. Ну я ответил, что мне надо оправиться по-большому, тут они никогда не могли ничего возразить, и он сказал, чтобы я поторапливался. А я и не думал торопиться. Мне не надо было в туалет, я хотел только выяснить, куда подевался мой унтер-офицер с раной в предплечье. Мой Губерт. На перроне я увидел, что они составили настоящий санитарный поезд, с пассажирскими вагонами и белыми постелями, с врачами и сестрами. И наш вагон был прицеплен к нему. Мы не были ни лежачими, ни как следует сидячими, мы были ни то ни се, и я подумал, что моя рана все же, наверное, немного не такая, как надо.
Паровоз был уже прицеплен, и казалось, что мы вот-вот тронемся. Я громко крикнул: «Губерт!» — и на всякий случай заглянул в маленькую забегаловку, кое-как сколоченную из досок, там я его и увидел. Он был уже порядком под газом.
— Я меняю деньги! — крикнул он мне. — Мы сейчас прибудем в Венгрию, а там другие деньги — пенго называются. Двигай ко мне, садись.
Я сел. Отсюда весь поезд был как на ладони. И я заметил, что наш суровый унтер-офицер несколько раз высунулся из вагона.
— Они всех пересчитали.