Паинька. Словечко-то какое! И произнесла она его нараспев, как все северяне. Свет снова погас, но я знал, что тому смутному, неопределенному чувству, которое я к ней испытывал, внезапно назначено было стать любовью.
«Теперь самка изгоняет самца из могильного углубления».
Гудение в классе, девочки издают звуки повыше. Сквозь шум я услышал ее одобрительный грудной смех и почувствовал обиду.
Потом самка стала выкапывать вторую канавку, «инкубационные камеры для кладки яиц». Вот и еще выраженьице. Эта женщина учила меня новым словам. Вне всякого сомнения, я любил ее.
«Через два дня она отложит туда яички. Но прежде она станет размягчать падаль».
Яички. Никогда не приходилось видеть, как тошнит жука, теперь увидел. Сидел на уроке у женщины, которую любил, и смотрел, как из стократно увеличенной, напоминавшей фантастическое чудовище головы жука, которого называли могильщиком, извергается зеленый желудочный сок на круглый комок стервятины, что еще час назад видом был похож на дохлую крысу.
«Теперь она станет прогрызать в падали отверстия». Так оно и случилось. Землеройная машина, мать, яйценосительница, любовница, mamma[30] отъела кусок от крысиного клубка и снова выблевала это в ямку, которую только что выгрызла в том же самом крысином шаре. «Таким образом она подготавливает желоб-кормушку». Падальное гнездовище, инкубационная камера, желоб-кормушка. И ускорение времени: через два дня яйца, спустя пять дней личинки. Нет, мне известно, что время невозможно ускорить. Или — возможно? Яички белые и блестящие, капсулы цвета спермы, личинки в мягких колечках — ожившая слоновая кость. Мать впивается в крысиное пюре, личинки облизывают ее челюсти. Пять часов спустя они могут есть сами, на следующий день они уже ползают внутри свернутого в клубок кадавра. Caro DAta VERmibus, плоть, отданная червям. Латинистская шуточка, прошу прощения. Вспыхнул свет, гардины раздвинуты, но вот что и впрямь вспыхнуло — так это ее волосы. Снаружи светило солнце, каштан шевелил на ветру ветвями. Весна, но в класс прокралось уже представление о смерти, о связи между умиранием, совокуплением, пожиранием, видоизменением, о ненасытном движении той зубастой цепи, которая и есть — жизнь. Класс рассеялся вовне, мы же так и оставались стоять с чувством какой-то неловкости.
«В следующий раз — личинки мух и клещи».
Она произнесла это с вызовом, будто обнаружив, что я слегка ошарашен. Казалось, все увиденное неким образом имеет отношение к ярости. К ярости — или к воле. Перемалывающие челюсти, средневековое бряцание спаривающихся панцирей, блестящие слепые маски личинок, берущих пищу из бронированной материнской пасти, — настоящая жизнь.
«The never ending story»,[31] — изрек я. Гениально, Сократ. До чего еще додумался за последнее время?
Она надула щеки. Как делала всегда, размышляя о чем-то.
«Не знаю. Когда-нибудь все-таки конец этому должен прийти. Ведь начало-то было». И снова вызывающий взгляд, словно она вот только что изобрела прошлое и теперь хотела опробовать его с самых азов. Но так быстро прогнать меня из могильной ямы я не давал.
«Ты завещаешь себя кремировать?» С таким вопросом не пропадешь в любой компании. Тело того, к кому он обращен, низводится до уровня вещества, которое в определенный момент нужно будет убрать прочь с дороги, и это привносит нечто пикантное, прежде всего в эротические ситуации.
«Как?» — она не ожидала.
«Слышал от одного патологоанатома, что это больно».
«Чушь. Ну, может быть, локально что-то еще и чувствуешь».
«Локально?»
«Ну да. Если сжигаешь дотла спичку, она вся перекручивается, что, разумеется, местами приводит к возникновению огромных напряжений в материале».
«В Непале мне довелось однажды видеть публичную кремацию, на берегу реки». Солгал, я всего лишь читал об этом, но тогда я действительно видел тот костер.
«О! И как это было?»
«Череп лопнул. Хлопок был такой — с ума сойти. Будто огромный каштан треснул в жаровне».
Она было рассмеялась, но тут же лицо ее застыло. Снаружи, по площадке для игр — не знаю, так ли все еще называют ее до сих пор, — мимо проходили Аренд Херфст и Лиза д'Индиа в спортивных костюмах. Ничего предосудительного, ведь он был тренер команды. Херфст просто из кожи вон лез. Со своей вечной улыбкой поэт походил на тех личинок, которых я только что видел.
«Ты в ее классе ведешь?» — спросила Мария Зейнстра.
«Да».
«И как она тебе?»
«Единственная моя радость на старости лет». Мне было за тридцать, и говорил я это без малейшей иронии. Никто из нас обоих не смотрел на Херфста, мы видели только, как женщина, идущая рядом с ним, изменяла наружное пространство, как по мере ее движения вместе с ней постоянно перемещался и центр площадки.
«Тоже успел влюбиться?» Это должно было прозвучать насмешливо.
«Нет». Это было правдой. Я уже объяснял.
«Можно в следующий раз прийти к тебе на урок?»
«Боюсь, тебе не понравится».
«Там сама разберусь».
Я смотрел на нее. Зеленые глаза наполовину прикрыты рыжей челкой, непослушной занавесью. Звездное небо веснушек.
«Тогда приходи на урок по Овидию. Там тоже происходят кое-какие изменения. Правда, не крысы превращаются в падальные гнездовища, но все-таки…»
Что бы мне почитать в классе на этом уроке? О Фаэтоне, о половине Земли, что гибнет в пламени? Или о мраке подземного мира? Я попытался представить себе ее сидящей у себя в классе, но не смог.
«Что ж, пока», — и она ушла. Позже, войдя в учительскую, я увидел, что она поглощена неприятным разговором со своим супругом. В его неснимаемой улыбке теперь было что-то издевательское, и тут я впервые увидел, насколько она ранима.
«Тренировочный костюм снимать надо, не подходит он для трагических диалогов», — хотелось мне сказать ему, но я никогда не говорю, что думаю.
Жизнь — ведро с нечистотами, которое становится все полнее, и до самого конца нам приходится тащить его с собою, не выпуская из рук, сказал, должно быть, Блаженный Августин, латинский текст мне, к сожалению, так и не удалось разыскать. Если это не апокриф, он, конечно, включен в «Confessiones».[32] Я давно уже должен был бы ее забыть, ведь столько времени прошло. Горю надлежит запечатлеваться в чертах лица, а не в памяти. К тому же оно давно уже вышло из употребления, горе. О нем теперь почти ничего и не услышишь. Да и буржуазно это. Вот уже двадцать лет — никакого горя. Прохладно здесь, наверху; в парке я следовал за белым павлином (почему для
HIC SITUS EST PHAËTHON CURRUS
AURIGA PATERNI
QUEM SI NON TENUIT MAGNIS
TAMEN EXCIDIT AUSIS[37]
Здесь лежит Фаэтон: он правил колесницей Феба, он потерпел крах, но, по крайней мере, отважился. Размер совершенно не сходится. А то, что речные нимфы похоронили меня (его!), я опустил, одному небу известно почему.
Как только прозвенел звонок, весь класс исчез тут же, намного быстрее обычного. Подошла Мария Зейнстра, остановившись у кафедры, спросила: «Ты всегда так заводишься?»
«Виноват», — сказал я.
«Что ты, именно это мне страшно понравилось. И история потрясающая, я ее и не знала. А продолжение там есть?»
И я рассказал ей о сестрах Фаэтона, Гелиадах, которые после гибели брата от горя превратились в деревья. «Как твоя крыса в личинок, а потом в жуков».
«Окольным путем — пожалуй. Только это не одно и то же».
Мне хотелось рассказать ей, как великолепно Овидий описывает то превращение девушек в деревья, как мать хочет поцеловать дочерей, срывает древесную кору, обламывает ветки вокруг исчезающих лиц и как кровавые капли сочатся с тех ветвей. Женщины, деревья, кровь, янтарь. Но и так уже было достаточно сложно.
«Все эти превращения — лишь метафоры тех, что происходят у тебя».
«У меня?»
«Ну да, в природе. Только без богов. Никто не сделает этого за нас, самим приходится».
«Что приходится?»
«Превращаться»
«Да, когда умираем. Но тогда нам для этого требуются могильщики».
«Могу себе представить, как надо потрудиться, чтобы нас в шарики скатать. Солидные вышли бы катышки, падальные гнездовища. Розовенькие». И я увидел себя. Ручонки переплетены на груди, голова мыслителя втиснута внутрь живота.
Она рассмеялась. «Для этого в нашем распоряжении иной персонал. Черви. Тоже весьма впечатляюще». Она остановилась и вдруг показалась мне четырнадцатилетней девочкой.
«Ты веришь, что мы будем существовать и после смерти?»
«Нет», — и это было правдой. Я, собственно, не особо уверен, что мы и до смерти-то существуем, хотел я сказать — и потом сказал все-таки.
«Ну, опять глупости начинаются», — нараспев, как все северяне. И вдруг она ухватила меня за лацканы пиджака.
«Пойдем что-нибудь выпьем?» И, безо всякого перехода, тыча мне пальцем в грудь: «А как же тогда вот с этим? Может, по-твоему, и этого не существует?»
«Это мое тело», — ответил я. Что прозвучало педантично.
«Да, Иисус Христос тоже так говорил. Значит, ты, по крайней мере, признаёшь, что оно существует?»
«Ну да».
«И как же ты его тогда называешь? «Я», «мое», ведь что-нибудь в этом роде, так?»
«Разве твое «я» то же самое, что и десять лет назад? А пятьдесят лет спустя?»
«Надеюсь, тогда меня уже не будет. Но скажи-ка теперь точно и определенно, что же мы, по-твоему, такое?»
«Набор сложных и непрерывно изменяющихся обстоятельств, положений и функций, который мы называем — «я». Не знаю, как это определить получше. Мы притворяемся, будто оно остается неизменным, но оно изменяется постоянно, до тех самых пор, пока не оказывается вообще упраздненным. И мы продолжаем называть это — «я». В некотором роде это — профессия нашего тела».
«Вот-те здрасьте».
«Нет, я серьезно. У этого тела, доставшегося мне более или менее случайно, иными словами, у данного набора функций есть задание — на протяжении всей своей жизни быть мною. Ведь очень похоже на исполнение некой должности. Что, разве нет?»
«По-моему, ты немножко с приветом, — отозвалась она. — Но рассказывать умеешь красиво. А теперь я хочу выпить».
Ладно, хоть я и показался ей странным, но мой обугленный Фаэтон произвел впечатление, мной она, яснее ясного, могла распоряжаться как хотела, а ей надо было мстить. Величие греческой драмы в том и состоит, что подобный психологический вздор там не проходит. И это я тоже хотел ей сказать, но — что же поделать — общение большей частью как раз и складывается из того, чего не говоришь. Мы — опоздавшие, потомки, у нас нет мифических жизней, одна только психология. И все мы знаем всё, каждый из нас всегда — свой собственный одноголосый хор.
«Самое скверное во всей этой истории то, что она — сплошь банальное клише». Говорила она, естественно, о Херфсте и д'Индиа, и я тогда еще колебался — права ли она. Главная беда была, безусловно, в таинственности д'Индиа. Все же остальное: юность, красота, ученик, учитель — разумеется, лишь избитое клише. Тайна крылась в той власти, которой завладел ученик.
«Ты в состоянии это понять?»
Да, это я понимал очень хорошо. Но я не мог понять другого, хотя вслух ничего и не высказал, — почему же избранником ее оказался именно он, тот самый принц Дуралей, ограниченный, серый недоумок, правда, как раз для подобных случаев еще Платон придумал свое магическое заклинание: «Любовь присутствует в любящем — не в любимом». Позже она станет частью ее жизни, эта ошибка, на которую она имела право. Мне все происходящее было лишь на руку, ведь тогда, впервые за всю свою жизнь, я оказался вблизи чего-то, похожего на любовь; Мария Зейнстра принадлежала к людям свободным и полагала это совершенно естественным, везде и во всем она шла напрямик, напролом — казалось даже, будто именно тогда я впервые столкнулся с сутью нидерландцев, с характером народа. Но ведь не станешь же такие вещи говорить вслух.
Словно замерев в движении танца, она стояла посреди четырех моих стен, между четырьмя тысячами моих книг и говорила: «Вообще-то я тоже не совсем чтобы с улицы, но это уж явно чересчур. Ты один здесь живешь?»
«С Летучей Мышью, — отвечал я. Летучая Мышь была моя кошка. — Но вряд ли она покажется тебе на глаза, очень пугливая».
Пять минут спустя Мария уже возлежала на диване, а Летучая Мышь, мурлыча, потягивалась на ней, последние лучи солнца касались ее рыжих волос, которые от этого стали совсем другими рыжими волосами. Два извивающихся тела, мурлыканье и ласковый шепот, а я стоял около, каким-то продолжением своих книжных шкафов, в ожидании, когда буду допущен. До сих пор мне приходилось иметь дело с женщинами книжными, эфирными, слегка не от мира сего, это было моей областью, — от робких до остервенившихся, — и все они прекрасно умели объяснять, каковы же мои недостатки. «Ужасно самонадеянный» или «по-моему, ты даже не замечаешь, что я пришла» — такие упреки слышались часто, сопровождаемые всевозможными «вот именно сейчас тебе просто необходимо схватиться за книгу?» и «ты хоть когда-нибудь думаешь о других?». Что ж, думать я действительно думал, просто не о них. И кроме того, мне действительно было необходимо сразу же схватиться за книгу, потому что присутствие большинства людей по прошествии определенных событий, о которых можно догадаться, не дает никакого повода к общению. Тогда же я достиг мастерства в том, что называется «отделываться», так что круг моих знакомств сузился, ограничившись в конечном счете человеческими существами женского пола, которые относились к этому точно так же, как и я. Чашка чаю, симпатия, неизбежная необходимость, переворачиваемая страница. Мурлыкающие рыжеволосые женщины, знавшие все о могильщиках и инкубационных камерах для откладывания яиц, в их число не входили, и тем более если они, нежась, извивались на диване вместе с моей кошкой в волнообразном чередовании животов, грудей, изгибов рук, смеющихся зеленых глаз, влекли меня к себе, снимали с меня очки, потом, судя по изменениям цвета в моем сумеречном поле зрения, раздевались и говорили мне все, чего я не понимал. И сам я, наверное, говорил тем вечером вещи, какие обычно говорят люди в подобных обстоятельствах, помню лишь — все это беспрестанно изменялось и, значит, было чем-то вроде счастья. Потом я чувствовал себя так, словно переплыл Ла-Манш, я получил обратно свои очки и увидел, как она уходит, махнув мне рукой. Летучая Мышь взглянула на меня с таким видом, будто сейчас заговорит, я опустошил полбутылки кальвадоса и заиграл «Ritorno d'Ulisse in patria»,[38] пока не принялись стучать соседи снизу. Воспоминание о плотском наслаждении — самое тонкое и непрочное из всех, какие есть, как только наслаждение начинает существовать лишь в мысли, оно превращается в собственную противоположность: отсутствует — а следовательно, немыслимо. Помню, в тот вечер вдруг увидел себя самого — одинокого мужчину внутри куба, окруженного невидимыми другими внутри соседних кубов, среди десятков тысяч страниц, на которых описаны те же самые, но другие чувства настоящих или выдуманных людей. Я растрогался. Никогда не написал бы ни одной из тех страниц, однако чувства этих прошедших часов отнять у меня уже невозможно. Она показала мне те края, что были для меня недоступны. Они такими и остались, но теперь я их хотя бы увидел. Увидел — неподходящее слово. Услышал. Она издала звук, который не принадлежал этому миру, его я никогда прежде не слышал. Звук младенца и в то же время звук боли, что нельзя выразить никакими словами. Там, откуда пришел тот звук, не было жизни.
Вечер в моем воспоминании, вечер в Лисабоне. В городе зажглись огни, взгляд мой обратился в птицу, парившую над улицами. Здесь, наверху, стало прохладно. Голоса детей исчезли из садов, виднелись темные тени влюбленных — вцепившиеся друг в друга статуи, медленно шевелящиеся сдвоенные человеки. Ignis mutat res,[39] пробормотал я, но ни один огонь не смог бы изменить
«А твой муж?»
«Баскетбольные соревнования».
Месть была мне знакома — по Эсхилу, баскетбол — нет. Чтобы быть рядом с ней, приходилось терпеть присутствие поэта в тренировочном костюме, но тот, кто однажды принял облик — личину — влюбленного, проглотит и выпьет все — блюда, полные терний, бочки уксуса. В первый вечер я повел ее в «Таварес» на Руа да Мизерикордиа. Тысяча зеркал в шкатулке, набитой золотом. И это вовсе не мазохизм, что и сегодня вечером я снова иду туда. Я иду туда сличать, проверять подлинность. Я хочу увидеть меня, и, сосчитай-ка, вот он я, отраженный в целой чащобе зеркал, что отшвыривают меня все дальше и дальше, спинами вперед, блики от люстр в стекляшках тысяч моих очков. Официанты, которых становится все больше, окружают меня, сопровождая к столику, десятки рук зажигают десятки свечей, мне вручается, наверное, дюжина меню, бокалов пятнадцать наполняются сельтерской, а когда все они наконец-то уходят, я вижу себя сидящим, многократным, многосторонним, вижу несносную мою тыльную сторону, предательский вид сбоку, мои бесчисленные руки, тянущиеся к единственному моему, к бесчисленным моим бокалам. Но ее здесь нет. Ничего не умеют зеркала, ничего не могут они удержать, ни живых, ни мертвых, мерзкая стеклянная челядь, очевидцы, без умолку лжесвидетельствующие.
Зеркала привели ее в волнение, тогда, она все время вертела головой то так, то этак, рассматривала себя в различных ракурсах, оценивала свое тело, как только женщины умеют — глазами других людей, — видела его таким, каким видят его они. Со всеми этими рыжеволосыми женщинами мне предстояло спать тем вечером, даже с самой далекой, расстояние до которой было неизмеримо, рыжие пятна на черном фоне передвигающихся официантов, а я, я скукоживался, становясь все меньше, и, когда она касалась ладонью моей руки и все эти руки вместе так трогательно мелькали в зеркальных рамах, — взгляд ее изымал меня, мои измерения исключались, сводились на нет, тогда как ее — все росли, она впитывала взгляды посетителей и официантов, никогда еще она не существовала в таком избытке. Зеркала были полны ею настолько, что я и теперь все пытаюсь найти ее в них — но не вижу ее. Где-то там, в архивной компьютерной памяти за лоснящимся лбом того вон мужчины, что уставился на меня, там она сидит, болтая, смеясь, жуя, кокетничая с официантами, вонзая свои, о, какой белизны, зубы в портвейн, словно он — кусок мяса. Я знаю ту женщину, она еще не чужая, какой стала позже. А потом мы еще гуляли тем вечером, и даже сейчас, спустя двадцать лет, не нужно мне никакого клубка или хлебных крошек, чтобы вновь отыскать тот наш путь, я лишь иду следом за желаньем и тоской. Я хотел направиться к причудливому выступу на Праса до Комерсио, где две колонны поднимаются из медленно колышущихся волн, будто ворота в океан и в остальной мир. Там высечено имя диктатора, но сам он исчез вместе с анахронизмом своей империи, вода тихонько подтачивает колонны. Ты еще можешь разобраться в моих временах? Все они — одно лишь прошедшее, а я сбежал, ускользнул, не сердись. Вот я и снова здесь, несовершенное, которое в прошедшем размышляет о прошлом, в
Я сел там, где вместе с нею сидел тогда, и попытался вызвать воспоминание о ней, но она не пришла, меня овевали лишь бессильные слова, которые старались еще хотя бы раз назвать цвет ее волос — состязание красной киновари, каштана, багрянца, розовости, ржавчины — и ни один из них не был ее цветом, рыжесть ее ускользала от меня всякий раз, стоило ей самой скрыться из виду, и все же я продолжал поиски чего-нибудь, что могло бы запечатлеть ее, зафиксировать — хотя бы наружно, как будто здесь, на месте прощания, должен быть составлен протокол, словно это была работа, officium.[40] Но что бы я ни предпринимал, место рядом со мной оставалось незанятым, таким же пустым, как и стул возле памятника Пессоа перед кафе «А Бразилейра» на Руа Гарретт. Пессоа хотя бы свое одиночество выбрал сам, если бы кто-нибудь и сидел рядом с ним, но только сам он, один из трех остальных его «я», вместе с ним самим в молчании и с заранее обдуманным намерением допившихся до смерти в мрачных притонах, там, позади, меж высоких табуретов, обтянутых черной кожей с медными головками гвоздей, среди искажающих зеркал-гетеронимов, парящих в воздухе греческих храмов на стенах, у тяжелых часов А.Ромеро на задней стене узкого зала, которые пили время так же, как посетители — свое черное, сладкое, смертельное питье из крохотных белых чашечек.
Я попытался вспомнить, о чем мы говорили тем вечером, если бы дело зависело от моей памяти, мы не говорили бы ни о чем, мы немо сидели бы среди тех же, кто сидел здесь и теперь, — среди дремавших торговцев лотерейными билетами, между матросами, шепчущимися у кромки воды, и одиноким мужчиной с его, о, таким тихим радио, двумя девушками и их секретами. Нет, та ночь не отдавала назад слов, они продолжали слоняться где-то по миру, они были украдены для других губ, других фраз, они стали частью многократно повторенной лжи, газетных сообщений, писем, их прибило волной к какому-нибудь берегу на другом краю земли, и они валялись там, пустые, невнятные.
Я встал, коснулся пальцами уже почти стершихся слов на колонне, что говорили об империи, которой никогда не суждено закатиться, увидел, как вода в темноте утекала прочь, оставляя позади город — погруженный в сон остов, оболочку, где я должен был укрыться, будто кровать моя и не стояла совсем в другом городе, у другой, северной, воды. Ночной портье поздоровался, словно мы виделись с ним и вчера, и позавчера, и отдал — не надо было ничего говорить — ключ от моего номера. Я не стал зажигать свет, делал все на ощупь, некто, только что ослепший. Не хотелось видеть себя в зеркале, и читать тоже не хотелось. Слова тут были уже бессильны. Не знаю, как долго я спал, но это снова было так, будто меня подхватила и потащила с собой невообразимая сила, словно меня захлестнуло прибоем, против которого не устоять бы даже и не такому жалкому пловцу, как я, — громадная клокочущая волна, что выхлестнула меня на пустынный берег. Так я и лежал там, замерев, без движения, вода струилась по лицу, и сквозь слезы я видел себя лежащим в моей комнате в Амстердаме. Я спал, и мотал головой, и плакал, левая рука все еще сжимала фотографию из «НРС». Я посмотрел на красный японский будильничек, что всегда стоит у меня рядом с кроватью. Что же это за время такое, в котором время не движется? Не прошло ни мгновения с тех пор, как я лег спать. Темный силуэт в ногах — вероятно, Ночная Сова, преемница Летучей Мыши. Я видел, тот человек в Амстердаме хотел проснуться, дергался, будто борясь с кем-то, правая его рука протянулась, нашаривая очки, однако свет включил не он, это сделал я, здесь, в Лисабоне.
II
This is, I believe,
not the crude anguish of physical death
but the incomparable pangs
of the mysterious mental maneuver
needed to pass
from one state of being to another.
Easy, you know, does it, son.
Кто привык держать в ежовых рукавицах класс из тридцати школьников, тот научен быстрому взгляду. Мальчик, два старика, двое моего возраста. Возраста женщины с лицом изваяния на корабельном форштевне, замершей чуть поодаль, я определить не мог, наверное, первое впечатление и было самым точным — изваяние на носу корабля. Она показала рукой на небольшую лодку, что должна была перевезти нас на корабль, стоявший на якоре ниже по реке, в отдалении. Было очень рано, поднимался легкий туман, корабль виднелся расплывчатым черным силуэтом. Серьезность мальчика привлекла мое внимание прежде всего; его глаза — из тех, что напоминают винтовочные дула. Мне знакомы такие глаза, их нередко видишь на месете, испанском плоскогорье. Это те глаза, которые могут погружаться в дали, в нестерпимую белизну солнечного света. Еще не было произнесено ни слова. Мы мгновенно поняли, что составляем одно целое и должны быть вместе. Мои ночные видения всегда напоминали жизнь, очень неприятно — как будто даже во сне не можешь что-нибудь выдумать, но теперь все было иначе, теперь моя жизнь наконец-то стала напоминать сон. Сны суть закрытые системы, там, внутри них, все сходится. Я смотрел на смехотворную, нелепую фигуру Христа, стоявшую в вышине на южном берегу, руки широко раскинуты, готов к прыжку. «Готов к прыжку» — это она сказала. Сейчас, увидев распятие, я вдруг вспомнил, о чем мы говорили тем вечером у реки. Она хотела объяснить мне все о мозге, клетках, импульсах, стволе, коре, обо всей этой мясной лавке, в чьем ведении и владении, по слухам, находится любое наше действие или бездействие, а я сказал ей, что мне глубоко омерзительны такие выражения, как «серое вещество», что при слове «клетки» мне вспоминаются тюремные камеры, что этим пудингом с кровавыми прожилками я регулярно кормил Летучую Мышь, дал, короче говоря, понять, что для моего мыслительного процесса несущественным было знать точно, в каких именно губчатых лазах и ходах он протекает. В ответ она сказала, что я хуже любого средневекового мракобеса, что скальпель Везалия[42] вызволил таких вот нищих духом, как я, из замкнутой темницы их собственного тела, на что я, разумеется, опять же возражал, что со всеми своими самыми наиострейшими ножами и лазерными лучами они почему-то до сих пор никак не могут найти сокровенное царство воспоминаний и что Мнемозина безмерно более реальна для меня, чем самая наипрогрессивнейшая идея о том, что все мои воспоминания, включая и воспоминания о ней, будут сваливаться на хранение в какую-то там кубышку из серого, бежевого или кремового, губчатого или слизистого вещества, после чего она бросилась меня целовать, а я что-то еще бурчал в ее настойчивые, ищущие, жаждущие губы, но она укусом сомкнула мой вечно пустословящий рот, и мы остались сидеть там, пока утренняя заря пурпурными перстами не тронула изваяние Христа на другом берегу.
Старый лодочник, которому предстояло доставить нас на корабль, завел мотор, и город позади нас растворился в волнующемся мареве. И на судне мы тоже оставались вместе, стюарды показали нам каюты, несколько минут спустя мы уже снова стояли на корме, каждый на выбранном им самим месте у поручней — странное семизвездие, Плеяды, в расположении которого мальчик представлял собой самую дальнюю звезду, замерев в углу ахтерштевня, словно его худенькая спина должна была обозначить конец перспективы, точку исчезновения мира. Когда он оглянулся,
Священник прохаживался вдоль поручней. Судя по всему, он был уже почти невесом, от качки корабля он чуть парил над палубой. «Дом Антонио Ферми» — так он представился, а когда я все же поднял на него глаза, удивленный этим DOM,[46] добавил: «Доминус, каноник ордена бенедиктинцев». Ферми, Харрис, Денг, Мюссерт, Карнеро, Декобра — эти слова были нашими именами. Мы протянули друг другу клочки своих жизней и плыли теперь все вместе, с этими чужими, странными, еще трудно усваиваемыми обрывками через океан. Ими могли быть и другие жизни, иные формы случая. Когда путешествуешь не один, то всякий раз непременно — с чужими, незнакомыми людьми. «Я видел, как вы разговаривали сами с собой», — сказал он.
Еще раз, но теперь уже вслух, громко, я прочел последнюю строфу шестой оды, мне не хотелось лишать себя этого удовольствия, ведь не каждый день встретишь человека, для которого латынь — язык еще живой. На второй строке он подхватил и продолжил своим разреженным, дребезжащим стариковским голосом — две римские цапли на море.
«Вот уж не подозревал, что бенедиктинцы читают Горация».
Он засмеялся: «Всегда бываешь кем-нибудь еще — до того как стать бенедиктинцем» — и удалился, паря, как в танце. Теперь я узнал о нем чуть побольше, но что делать со всей этой информацией? Разве это плавание мне не надлежало совершить одному? Что объединяло меня с ними, что у них было общего со мной? «Наверное, у меня была тысяча жизней, а взял я лишь одну», — вычитал где-то. Значило ли это в данном случае, что у меня тоже могли быть те, другие жизни? Разумеется, я не принимал решения родиться в двадцатом веке в Нидерландах, так же невозможно было и профессору Денгу выбрать Китай. У патера Ферми шанс родиться католиком, бесспорно, более очевиден в Италии, чем в каком-либо ином месте, но сама Италия или двадцатый век вместо третьего или пятьдесят третьего — это опять же попадало исключительно в концепцию случая. В немалой степени ты существовал еще до того, как сам смог во что-то вмешаться. Алонсо Карнеро совершенно не под силу изменить то, что бабка его была расстреляна фашистами во время гражданской войны в Испании; так что получалось — мы просто подставляли друг другу зеркала образцов нашей случайности. Доведись мне называть «мною» личность Петера Харриса — и я был бы не только вечно пьяным ничтожеством и бабником, но еще и экспертом по задолженности стран «третьего мира», а случись мне быть капитаном Декобра, то я обладал бы не только прямым, как свеча, торсом и пронзительными льдисто-синими глазами, но и опытом бесчисленных перелетов, я несчетное число раз на «джетлайнере» ДС-8 пересек бы тот самый океан, через который тащился теперь внутри металлической оболочки этого безымянного судна. Чтобы углубиться в их жизни, потребовалась бы жизнь такая же длинная, как и все их жизни, вместе взятые, а ввиду невозможности этого ты так и оставался сидеть над бессвязными разрозненными обломками, faits divers.[47] Некогда профессор Денг написал диссертацию о сравнении западной и древней китайской астрономии. Прекрасно. Харрис не любил светловолосых женщин и жил поэтому в Бангкоке. Можно поздравить. Журналист, он объездил весь «третий мир». А патер Ферми служил когда-то просто священником при кафедральном соборе в Милане. «Вам знаком этот собор?»
Ну еще бы. Я с удовольствием презентовал его бездушному «Путеводителю по Северной Италии» д-ра Страбона, где мне удалось превратить этого каменно-лирического мастодонта в подобие супермаркета «Хема», сквозь который можно гнать туристов толпами.
«Здание это было для меня тем же самым, что и ад». Высказывание достаточно веское в устах священника. «Много лет я принимал там исповеди. Вам, по крайней мере, не приходилось заниматься ничем подобным». Что соответствовало действительности. Я попытался представить себе это, но у меня не получалось.
«Когда я выходил в собор из ризницы, меня уже начинало мутить, я ощущал себя грязной тряпкой, расстеленной на полу, об которую все они приходили вытирать свои жизни. Вы не знаете, на что способны люди. И вы никогда не видели так близко те физиономии, лицемерие, похотливость, провонявшие постели, корыстолюбие. И они возвращались всё снова и снова, и всё снова и снова ты был вынужден прощать их. Но ведь тогда ты самым гнусным и омерзительным образом становился их сообщником, становился частью тех связей, из которых они не в силах были вырваться, частью нечистот их характеров. И я сбежал, я ушел в монастырь, человеческие голоса я мог выносить лишь в тех случаях, когда они пели». И он удалился, пританцовывая от качки.
То место у поручней было