Екатерина Любарова. Странник по времени на пороге души
Звездный час, он же час мирового открытия и признания амстердамца Нотебоома, настал в 1993 году на Франкфуртской книжной ярмарке. Роль крестного отца исполнил «патриарх» и «медиум» немецкой литературной критики Марсель Райх-Райницки, попутно искренне изумившийся тому факту, что «и в нидерландской литературе может быть автор такого масштаба».
С благословения Райх-Райницки Нотебоома принялись переводить едва ли не на все европейские языки, тем временем как в родном его отечестве обрушившуюся на писателя славу, по сути поднимавшую престиж и всей нидерландской литературы, встречали либо недоуменным пожатием плеч, либо плохо скрываемым раздражением. Стена неприятия и нежелания допустить нидерландскую литературу к европейскому столу избранных, незримое присутствие которой с младых ногтей ощущал и Нотебоом, в XX веке стала почти прозрачной лишь единожды — для его соотечественника фламандца Хюго Клауса. В случае же самого Нотебоома она разомкнулась только с одной, внешней стороны. Нидерландцы заперлись изнутри.
Что происходит с пророком в своем отечестве — дело известное, к тому же на эту роль в Голландии всенародно был избран совсем другой писатель. «Открытие неба» — 800-страничный эпохальный труд Харри Мюлиша, накалом таланта никак не уступающий повести Нотебоома, — с треском провалился на предыдущих франкфуртских «смотринах». Да и входить в европейскую нидерландская литература если и стремилась, то уж никак не через немецкую дверь: на всем немецком у голландцев по сей день «пунктик», ибо вот уже более 50 лет по-национальному упорно не прощают они соседу попрания собственной независимости в годы второй мировой войны. «Немцы, как обычно, выбрали не ту визитную карточку, которую мы им предлагали, — прокомментировал успех Нотебоома литературно-критический журнал «Трау». — Внезапный интерес из Германии к нашей литературе лишь прикрывает многолетнее предубеждение. Для большинства немцев, даже самых образованных, Нидерланды по-прежнему представляются туповато-сонной деревней, где только и делают, что выращивают тюльпаны и производят сыр».
Вряд ли имело бы смысл вспоминать о больном самолюбии «малой страны», которое иной раз дает себя знать в голландской литературе, в XX веке взявшейся преодолевать свою «малость», языковую замкнутость и априорную провинциальность в глазах литератур «больших» усердным экспериментированием и стремлением «быть впереди Европы всей» в плане усваивания и перекраивания на свой лад новейших авангардистских тенденций. Однако «эффект Нотебоома», взломавший шлюзы тщательно скрываемых национальных комплексов и застарелых обид, — явление само по себе весьма примечательное, ибо только Сэйс Нотебоом — и никто другой — воплотил в себе ту концентрированную в метафизическом заквасе «голландскость», которую не признало или не захотело признать, отразившись в зеркале его книг, национальное самосознание. Ибо именно Нотебоом нырнул на те глубины подсознания, где затаился, пожалуй, самый главный голландский комплекс — неприкаянная необустроенность души, у которой нет возможности пустить корни в зыбкую, отвоеванную у моря почву.
Укладывание Сэйса Нотебоома в прокрустово ложе течений и направлений нидерландскоязычной литературы само по себе представляет проблему для критики. Собственную инакость в отечественном литературном процессе неоднократно подчеркивал и сам писатель: «Я не принадлежу ни к какой литературной группе. Ни к какой духовной или бытовой общности. А если кто и повлиял на мое творчество, то мои отцы-воспитатели живут явно не в Голландии». В многочисленных интервью Нотебоом методично внушал соотечественникам, что не желает участвовать ни в каких полемиках, диспутах, обсуждениях и круглых столах, ибо у него от этого всего делается непереносимая головная боль и вообще — «пережевыванием воздуха» он не занимается.
Сэйс Нотебоом, сказавший о Голландии, что это «слишком большая страна, чтобы тебя замучила клаустрофобия, но слишком маленькая для того, чтобы жить в ней постоянно», никак не поддерживает свое писательское реноме, умолкая после каждого потрясшего читающую публику романа на 10–15 лет — ровно на столько, чтобы о нем почти забыли и изумились бы новому произведению как «чрезвычайно многообещающему дебюту». Его рискованные отношения с куртуазной славой, которая обычно сама определяет сроки своей милости, могли бы показаться мастерской — на грани фола — игрой, если бы он и в самом деле без всякого эпатажа и эффектных сцен не исчезал из поля зрения критиков. «Есть два сорта писателей, — говорит он. — Писатели, для которых сама жизнь является жестом, и те, для кого жестом является книга. Последним нужно копить много сил». И что уж совсем вызывающе: пренебрегая писательским имиджем, в обширных временных зияниях между романами Нотебоом исправно и трудолюбиво занимался «второй древнейшей» — моветон, нонсенс для огородившей себя красными флажками снобизма литературной элиты. «Я никогда не смотрел на журналистику свысока, — говорит Нотебоом. — Подобно Гарсиа Маркесу, я рассматриваю журналистику как профессию, которая вполне уживается с литературным трудом. Просто большинство писателей этого не умеют, они не могут написать рассказ о путешествии или взять интервью. Журналистика — особый стиль, в отношении которого писатели совершенно напрасно задирают нос. Я же лично никогда не считал, что она оказала на меня дурное влияние, напротив». Более того: для Нотебоома журналистика стала единственно возможной сублимацией его всеобъемлющей, неизбывной страсти к «перемещению себя во времени и пространстве», а проще говоря — к путешествиям.
Мифологема странничества — ключевая для жизни и творчества Нотебоома — прочитывается не только на бытийном, но и на бытовом уровне самореализации нации, из которой писатель выделяется лишь исключительностью таланта и осознанным восприятием себя в ней. Голландцы — нация, одержимая путешествиями, ибо дом ее — на воде, и испокон веков известно, что не Господь Бог создал Голландию: он лишь уважил самоотверженный труд людей, сделавших из воды землю. Оставив, правда, за собой право ткнуть пальцем в дамбу, огораживающую страну от моря, если уж очень заест голландцев гордыня и самость. И, видимо, заронил в «сырные головы», как они сами себя именуют, ощущение зыбкости почвы, отчего лишь в голландцах теперь можно обнаружить столь невероятный замес крестьянски непробиваемого практицизма с пронзительной метафизичностью. Именно это ощущение зыбкости почвы наделяет голландцев не абстрактной русской тоской по «иным землям», а вполне конкретным стремлением найти их и наконец пустить корни. Отсюда великие голландские мореплавания и сноровистый захват колоний, удивительная мастеровитость в кораблестроении — полмира одарили корабельной лексикой своего «редкого» языка — и способность обживаться там, где по замыслу Создателя ничего не должно было расти.
«Меня можно назвать лишенным корней», — говорит о себе Сэйс Нотебоом. Свое детство он помнит смутно. По его мнению — из-за войны. Родился он 31 июля 1933 года в Гааге, но дом его был разбомблен, отец погиб, мать с детьми чудом успела эвакуироваться на север страны. После войны он вернулся в Гаагу, чтобы взглянуть на руины, некогда бывшие их домом. Но не нашел ничего, кроме выжженной пустыни. Целый район был сметен с лица земли.
Лишившись корней, ершистый отрок Нотебоом долго мыкался по католическим монастырским интернатам, откуда его с завидной регулярностью вышибали за трудновоспитуемость. Среди одноклассников Нотебоом тоже популярностью не пользовался, за ехидность и малопонятный юмор получив от них прозвище «кислый лимон». Так что, когда его выгнали из четвертой монастырской школы, никто не скорбел. Как ни странно, кроме него самого. При всем своем отвращении к обрядовости и ритуальности католицизма, которые потом своеобразно отзовутся в его книгах, он с истовостью путешественника во времени штудировал греческий с латынью. «Для того типа писателя, которым мне всегда хотелось стать, не существует лучшего базиса, чем старомодное классическое образование, — скажет он потом. — Я всегда относился к католицизму амбивалентно. Когда христиане рассказывают мне, как мне нужно вести себя с точки зрения морали, я всегда спрашиваю себя, почему они так волнуются. Но когда я смотрю на романские церкви в Испании, я счастлив, что знаю основы христианства». Воспринимая католицизм лишь как связь с культурной традицией, Нотебоом в монастырских школах не обрел, а скорее утратил веру, хотя его спокойное безбожие и не перешло в фазу активного богоотрицания, как это случилось с фламандцем Хюго Клаусом. «Но Хюго стали изводить всем этим лет с трех. У нас же дома никто не придавал вере особого значения. Лишь после войны, когда мать вышла замуж за яростного католика, вопрос стал ребром. Но для меня это было уже слишком поздно».
С отчимом у изгнанного из всех католических школ подростка отношения категорически не складывались. Тот был еще и патологически скуп — что вовсе не есть порок у голландцев. Кормить шестнадцатилетнего оболтуса ему явно не хотелось, поэтому, найдя предлог для очередного скандала, он выставил его за порог. Сэйс Нотебоом считает, что именно с этого момента судьба обрекла его на странничество — и на все, с чем оно связано: бродяжничество, изгнанность, неприкаянность, инородность и в конечном итоге одиночество. Он перебивался случайной работой в банках, конторах, рекламных бюро. Все родственники, включая богатых дядюшек, с легкостью от него отреклись. «Эти годы покрыты для меня какой-то пеленой, — вспоминает Нотебоом. — Я был очень одиноким парнишкой». А по ночам он писал. Все ночи напролет. Потом мелко и тщательно рвал написанное. И запоем читал Фолкнера. В этом и находил какое-то спасение.
В 1952 году отсутствие корней и концентрация одиночества в крошечном объеме его комнаты вытолкнули Нотебоома вовне. Начались скитания по Европе. С юга Франции до Скандинавии. Автостопом. Он был худой — русские говорят «как щепка», голландцы, которых не так-то просто спалить, говорят «как нож». Настолько худой, что его освободили от военной службы. Путешествуя, он тоже все время писал. Теперь это были стихи, которые потом вошли в сборник с названием «Мертвые ищут приюта» (1956). А еще написался роман. Который почему-то не захотелось порвать.
Успех обрушился на 22-летнего «бродягу» сразу — без всякого знамения и предварительной примерки. Его роман «Филип и другие» поставил в тупик критику, не обнаружившую в книге ни тем, ни идей, ни образов, приписываемых юношескому максимализму. «Удивительное дело, — написал один из журналов, — Сэйсу Нотебоому не свойственна пресыщенная усталость, которой бравирует большинство молодых авторов, дабы замаскировать свою незрелость. Он не копается в буржуазных пороках, сексуальных отклонениях или доморощенном цинизме, которым грешит новое поколение». Вмонтировать по аналогии «новую звезду нидерландской литературы» в ряд звучных имен мирового или европейского достоинства тоже оказалось непросто: ведь узнаваемым Нотебоом стал благодаря Рильке, Фурнье, Капоте — писателям достаточно разновалентным, но обладающим тем не менее одной сходной чертой — складом ума, позволяющим чувствовать себя как дома в двух разных мирах — реальном и внутреннем, не испытывая ни малейшей потребности каким-то образом связать эти миры друг с другом. Герой романа, подобно автору, путешествует автостопом по всей Европе, имея, правда, перед собой вполне конкретную цель — отыскать рай на земле, который, по словам его одинокого и эксцентричного дядюшки, находится где-то здесь, у края этого мира. Дядюшка — первый из череды тех «других», что мостят благими намерениями кружные коридоры, уводящие Филипа прочь от его сокровенной цели. С первого романа сартровская формула «Ад — это другие», некогда потрясшая послевоенное поколение и ставшая чем-то вроде общего места в наши дни, органично и без всякого надрыва вошла в ткань творчества Нотебоома, будто бы была ему изначально присуща. Расставаясь с «другими», Филип обретает свободу. «Мое путешествие было одним лишь прощанием. Все мое время ушло на прощания, я собирал в записную книжку адреса, будто могильные камни», — от имени героя написал «вундеркинд нидерландской словесности», на самом деле имевший весьма смутное представление о современной литературе и, как заклятие, повторявший имена своих кумиров: Фолкнера и Эзры Паунда. По воспоминаниям Нотебоома, он был в то время престранным малым, ходившим с тросточкой и наряжавшимся исключительно в розовое и оранжевое, ибо надеть нечто подобное вряд ли кому еще приходило в голову. Ему хотелось быть «настоящим денди».
После столь яркого дебюта, когда Нотебоом единодушно был признан «на голову выше всех начинающих авторов нового поколения», его зачислили в «свои» пятидесятники — довольно сплоченная группа всесторонне одаренных молодых людей, которые называли себя «нефранцузскими сюрреалистами» и «неоязычниками». Единение душ обернулось лишь совместным купанием в амстердамских каналах. Нотебоом своей независимостью дорожил больше, чем богемными хэппенингами молодых авангардистов, с истовостью сжигавших себя в эпатажном огне борьбы с «обществом канонов и предписаний». Позже он признался, что внезапная слава изрядно ударила ему в голову, но он не поверил, что так будет всегда. «В какой-то момент я вдруг почувствовал, что успех подошел ко мне настолько близко, что почти нечем стало дышать. И я понял: пора исчезнуть».
И Нотебоом исчез из нидерландской литературы.
В 1957 году он снова отправился в странствие, которое, возможно, не закончилось и поныне. Отправной точкой в метафизическом пространстве была любовь, в пространстве географическом — Лисабон, откуда 35 лет спустя отбудет в последнее плавание герой его повести «Следующая история». Отец возлюбленной был директором Суринамского судоходного общества. Вероятно, Нотебоом счел банальностью добираться до другого континента на самолете и, как обычно, поверяя метафоры своей души реальностью, отправился испрашивать родительского дозволения по-старомодному — на корабле, вернее, на принадлежащей отцу невесты утлой посудине с гордым именем «Де Гранд Рио». Команда состояла из 14 человек, все сплошь черные, белым был один лишь капитан. Нотебоом нанялся матросом. «Мог бы и пассажиром, — ехидно телеграфировал будущий тесть, — впрочем, американцам положено работать». Это было незабываемое путешествие. Через океан. Через тотальную пустоту. Потом вверх до Суринама — единственной уцелевшей голландской колонии — по коричневым водам Амазонки. По тем же коричневым водам беспамятства, точь-в-точь повторив — но в ином измерении — путь своего автора, поднимется потом и Херман Мюссерт, герой «Следующей истории». «Так поступили некогда наши предки: переплыли океан, штурмовали широкую коричневую реку, построили на одном ее берегу город-крепость, проложили через него улицы Кейзерстраат и Керкстраат. Спустя долгие недели плаванья ты снова оказываешься в кусочке Голландии, неведомо как занесенном на другой континент». Видимо, с тех самых пор завороженный этим фокусом пространства, Сэйс Нотебоом и держал в голове маршрут посмертного путешествия своего героя, за один миг одолевшего замкнутую спираль, по которой движется время, — из Голландии в Голландию.
Проплывшему полмира соискателю отец невесты наотрез отказал. Через Кюрасао, Кубу и Майами Нотебоом добрался до Нью-Йорка, где ждала его Фанни. Там они попытались заключить брак без согласия родителей. Сперва им нужно было предстать перед судьей, который спросил, почему они не венчаются в церкви. Потому что не верят в Бога. Заподозрив в них коммунистов, судья не согласился регистрировать брак. Из телефонной книги они выписали названия церквей, но отовсюду их прогоняли. В конце концов их благословил приплясывавший пастор Шотландской пресвитерианской церкви.
Впоследствии Нотебоом очень подружился с тестем. После того как они расстались с Фанни, он повторил свой путь в главный город Суринама — Парамарибо. «Это было странное одинокое путешествие, своего рода медитация о прошлом. Это была единственная поездка, о которой я не написал ни слова».
О других своих путешествиях он писал очерки, статьи, рассказы. Странствия по земному шару стали для него способом мыслить, а также единственно возможным способом зарабатывать на собственном комплексе изгнанничества деньги. Благосклонная к Нотебоому судьба устроила его внештатным корреспондентом в газету «Фолкскрант», потом «Авеню», где ему оплачивали его путешествия, не требуя мгновенной отдачи. Удивительным образом редакторы, поначалу нагружавшие Нотебоома политическими репортажами, вскоре распознали в нем особый дар путешественника — паломника в иные культуры, кропотливо и старательно раскручивавшего спираль времени, поверяя его пространством. Именуя себя «пожирателем пространства», «всасывателем чужих культур», Нотебоом ощущал весь мир своим домом, неизменно возвращаясь в Амстердам — и не выдерживая там дольше недели. Пропуская сквозь душу «иные земли», Нотебоом пытался разгадать тайну времени, всякий раз сталкиваясь с одним и тем же противоречием: «По прибытии на новое место путешественник неизменно увязает в одном и том же болоте: он приезжает туда, где возникло искусство, которое он ищет, но неизменно приезжает туда слишком поздно. Тот пункт во времени, где он, собственно, и хотел бы очутиться, для него недостижим. Это парадокс между местом «тогда» и тем же местом «теперь».
К началу шестидесятых он начинает чувствовать в душе нарастающий конфликт «горизонтальных» — пространственных — и «вертикальных» путешествий во времени. Ему кажется, что он ездит по кругу, несется «в бешеном вихре ловящей себя за хвост собаки». Он подвергает сомнению саму идею путешествия. «Еще в детстве меня поразила мысль Кафки о том, что нет никакого смысла куда-то ехать, чтобы что-то узнать. Оставайся сидеть за столом и слушай. И даже не слушай, а просто жди. Спокойно и в полном одиночестве. И тогда мир сам придет к тебе, ибо не может иначе, и, извиваясь в экстазе, ляжет у твоих ног». Замкнув круг неудавшейся семейной жизни, отпутешествовав из Голландии в Голландию, Нотебоом вернулся в литературу.
Восемь лет — срок достаточный для забвения. Отшумевших пятидесятников сменили сосредоточенные на себе шестидесятники. «Как писатель я был уволен, что правда, то правда». Вошедший в моду Херард Фан хет Рейве, ревниво отстаивавший титул нового вундеркинда нидерландской литературы, где только мог напоминал общественности, что Нотебоом принимал участие в прошедшем в Шотландии писательском конгрессе не как писатель, а как журналист. Он же ехидно отрекомендовал новый роман конкурента «творением смертельно больной обезьянки Н.». «Почему вы никогда не сердитесь? — спросил Нотебоома один из интервьюеров. — Вам не знакомо чувство ненависти?» — «Не вижу никакого смысла в отстаивании собственного имиджа, — ответил Нотебоом. — Поэтому, наверное, у меня и возникла репутация добродушного малого. Как ни задирался Фан хет Рейве, я ни разу не дал ему возможности побоксировать со мной».
К роману «Рыцарь умер» (1963), названному самим Нотебоомом «лабораторной книгой», критики отнеслись по-разному: одни со скепсисом, не простив ему «журналистских вылазок», другие — восторженно, как к долгожданному дару некогда блестящего юниора, с первой попытки взошедшего на нидерландский писательский олимп. Но и теми и другими «Рыцарь умер» был единодушно признан первым нидерландским «новым романом» — жанром, в котором у Нидерландов намечалось изрядное отставание по сравнению с «дочерней» фламандской литературой, где под французским влиянием «новый роман» процветал с середины пятидесятых.
Структура книги оказалась затейливой, сквозь каждый аллюзивный уровень проглядывало следующее дно, столь же ненадежное, как предыдущее. Еще Филип, герой первого романа Нотебоома, находит земной рай в сочинительстве, самом процессе письма. В новом произведении некое «пишущее я» создает книгу об умершем писателе, который всю жизнь собирал материал о другом, тоже умершем, писателе. В этом романе нет ничего определенного: аноним располагает лишь обрывками стихов и рисунков, по которым хочет реконструировать жизнь своего героя. Ключевым понятием этого, по словам исследователей, «галлюцинаторного жизнеописания» является страх. Страх художника потеряться в неизмеримости своих ощущений, непроницаемости каждодневного жизненного опыта. Страх перед жизнью, ежеминутно, ежесекундно смывающей все опознавательные столбики бытующих о ней представлений. Страх перед «другими» — вечно враждебным зрительным залом. В конечном счете страх перед одиночеством и сомнение в собственном существовании.
«Очень одинокая книга», — скажет Нотебоом о своем романе много лет спустя. Роман «Рыцарь умер» появился на короткий миг, изумил публику и исчез — будто Нотебоом и не писал его вовсе. Подобно археологической древности, он был извлечен из-под пыли забвения в восьмидесятые годы, когда после невероятного успеха романа «Ритуалы» возник интерес к раннему творчеству Нотебоома. Но автор отрекся от него. «Такое впечатление, что все это написано кем-то другим. Ничего не поделаешь, книги тоже умирают».
Между романами «Рыцарь умер» и «Ритуалы» лежит путь писателя длиною в 17 лет, проведенных в обычном его режиме: метаниях по земному шару. Все эти годы он не молчал: напротив, исступленно, одержимо работал, выпускал один за другим сборники путевых рассказов, писал «закрытые стихи», совершенно не заботясь о том, насколько они доступны пониманию читателя. В 1965 году он сделал остановку. Нет, он не перестал «бродяжничать», он перестал быть один. Теперь он странствовал с Лизбет Лист — «нидерландской Жюльет Греко», первой голландской певицей-шансонье. «То были странные годы, — вспоминал он потом. — Странные прежде всего тем, что я соприкоснулся с миром, который совсем не знал: миром шоу-бизнеса. Я ездил с ней в гастрольные турне, познакомился с такими людьми, как Брель — фантастический парень — и Азнавур — менее фантастический парень, я переводил тексты песенок, сам писал песенки, вел переговоры со студиями грамзаписи. Я был очарован театром, прожекторами, ее потрясающим талантом, всем тем призрачным миром, который люди театра повсюду носят с собой». «И ты оставишь меня одного» — называлась одна из последних песен, написанных для нее Нотебоомом. Слова оказались пророческими, ибо никакой другой женщины рядом с ним больше никогда не было.
С Лизбет Лист он наконец съездил в Японию. По его собственному признанию, его любовь к стране восходящего солнца получилась большой и несчастливой. Он восхищался практически всем: убранством домов, японскими садиками, силуэтами гор, оберегающих тысячелетние традиции. Но больше всего его занимала «идея закрытого мира», «жемчужина в раковине», вечное, принявшее облик современности, — судя по всему, Япония предстала перед ним такой, какой он и ожидал ее увидеть: материализованной метафорой, которую он всегда и повсюду возил с собой по свету, как некий черный ящик, делающий постоянную шифрограмму его собственной души.
«Роман с Японией» всколыхнул грунтовые воды его писательской энергии, странствия перешли в качество, которое, вызрев к восьмидесятым годам, и сделало из Нотебоома Нотебоома.
Открытой цитатой роман первого японского Нобелевского лауреата Ясунари Кавабаты «Тысяча журавлей» проглядывает сквозь мастерски выстроенный сюжет «Ритуалов» — романа Нотебоома, увидевшего свет в 1980 году и сразу же признанного критикой вехой не только в творчестве писателя, но и во всей нидерландскоязычной литературе. Поверяя действительность своей «метафорой Японии», в закрытости которой ему чудилось знание, как удержать «в капле космос», Нотебоом извлек из тысячелетней культуры инструментарий, способный ввести вселенский хаос в берега некой универсальной схемы, заключающей в себе законы бытия. Из романа Кавабаты он заимствует чайную церемонию — древний ритуал, который наполняет содержимым голландской действительности.
Роман «Ритуалы», состоящий из трех событийно не связанных друг с другом частей, начинается главой «Интермеццо», и первое предложение его, по выражению одного из критиков, сродни крику павлина в конце симфонии Гайдна: «В тот день, когда Инни Винтроп совершил самоубийство, акции «Филипса» упали до 149.60». В самом строении фразы наиболее прозорливые угадали аллюзию на зачин «Ста лет одиночества» Маркеса («Пройдет много лет, и полковник Аурелиано Буэндиа, стоя у стены в ожидании расстрела…»). Так же, как и у Маркеса, из фразы, которая по логике должна завершать повествование, развертывается весь роман: этот принцип «развернутого мгновения» Нотебоом будет использовать и в дальнейшем.
Однако, делая подобный аллюзивный вираж, Нотебоом виртуозно выходит из него способом, который Томас Манн называл «ракоходной имитацией», иронично травестируя, а то и вовсе аннулируя «все вышесказанное». Оказывается, самоубийство не состоялось и из всех главных персонажей «Ритуалов» счеты с жизнью сводят все, кроме Инни Винтропа. Впрочем, Инни менее всех наделен талантом ритуализовать действительность, ведущую себя как норовистая лошадка: он пытается обуздать ее, загоняя в матрицы гороскопов, которые сам же лениво пописывает для не самых престижных газет. В собственном гороскопе он предрекает себе самоубийство, но поскольку к занятию своему относится с изрядной долей легкомыслия, то и самоубийство выходит у него никудышное.
Другое дело Арнолд и Филип Таадсы — отец и сын, которым отведены последующие части романа. Они настолько ритуализовали собственную жизнь, что создали себе каждый нечто вроде «одноместного монастыря». Старый Таадс — бывший нотариус и чемпион мира по лыжам — загнан ненавистью к человечеству в уединенный дом, окруженный лесом. Он называет себя «коллегой всего сущего», отринувшим идею Бога. Каждым зимним утром старый Таадс совершает ритуальный лыжный променад в долину среди гор, вход в которую известен лишь ему. Хозяйство отца Таадса весьма смахивает на загробное царство, где сам одноглазый Таадс добросовестно исполняет роль Гадеса, бога потустороннего мира, что подтверждается и вторым его именем — Плутос, «дарующий богатство», ибо именно Таадс оставляет Инни наследство, позволяющее тому безбедно проводить время в «странноватом клубе, именующемся жизнью, из которого он оставлял за собой право выйти, когда ему заблагорассудится». Старый Таадс выходит из «клуба» после того, как умирает его пес — единственный спутник и участник ритуальных пробегов.
Младший Таадс, подобно отцу, постигает законы универсума, запершись в своей комнате, где все подчинено законам симметрии и равновесия. Это, по сути, тот же самый «монастырь одного человека, который сам себе монах и сам себе епископ». Как и старый Таадс, Филип пытается создать свою собственную религию — из чайной церемонии. Прежде чем совершить самоубийство, он разбивает любимую чашку, которой, как и в романе Кавабаты, отведена роль поливалентного символа. «Я мешаю миру, и мир мешает мне» — к этой фразе в конечном счете сводится его жизненная философия.
В «Ритуалах» довольно быстро угадываются отсылки к древнегреческим мифам, связанным, в основном, с царством теней, и даже проступают подточенные (авторской?) иронией контуры сакральных моделей ненавистного обоим Таадсам христианства. Читатель, реагирующий на расставленные по всему роману сигнальные метафоры и образы, приближается к концу книги вполне созревшим, чтобы «уложить» персонажей в триаду Отец — Сын — Дух Святой, где (конечно, с некоторым сомнением) роль последнего отводится незадачливому самоубийце Инни. Впрочем, Инни легко можно представить «носящимся над водой» — метафора в чисто амстердамском духе, замешенном на воде и вполне добродушном, но упрямом безбожии. Инни Винтропу, «вечному дилетанту», так и не удается совладать с хаосом, которым ему представляется жизнь.
Писатель, сказавший, что единственной его генеалогией является книжный шкаф, по мнению критики, создал один из самых скептичных романов XX века, ибо лишил концептуального дна зыбкий аллюзивный настил его повествования. Одна мифологическая структура, ритуализующая действительность его романа, зеркально повторяется в другой — и так до бесконечности. «Мой монастырь — это мир», — говорит друг Инни Винтропа, писатель. Или сам Нотебоом?..
Роман «Ритуалы» был удостоен самых престижных премий. Пришло признание. «Никакое общество не любит бродяг», — сказал Бродский. Нидерландское общество со своим блудным сыном смирилось и даже задним числом посчитало литературой все его путевые рассказы. Диалоги типа: «Это какой Нотебоом?» — «Да тот турист, что описывает фокусы «третьего мира»!» — явно вышли из моды. Словно узаконивая свое журналистское амплуа, Нотебоом издал иллюстрированный фолиант с символичным названием «Оставайся, где ты упал», в который собрал лучшие свои политические репортажи и «эпохальные» фотографии, которым позавидовал бы любой политический деятель: Нотебоом у Берлинской стены в 1963-м, Нотебоом слушает выступления Хрущева, Сартра и де Голля, Нотебоом среди французских «enragés» (бешеных) в мае 1968-го («одно могу сказать с уверенностью: революция делает женщин красивее»), Нотебоом в Боливии после убийства Че Гевары, Нотебоом в Испании («на второй родине») на похоронах Франко. Литературоведы лояльно промолчали, а нидерландская общественность вдруг распознала в Нотебооме «ангажированного» писателя и этим обстоятельством не возмутилась, но, напротив, приятно удивилась. А обогретый славой, вписавшийся наконец в «актуальное время» Нотебоом охотно давал интервью и безостановочно, словно получил зеленый свет, писал. Десятилетие после «Ритуалов» оказалось самым плодотворным в его жизни — будто он сам поверил в то, что писатель.
Герой его небольшой, но «концептуальной» повести «Мокусэй!» (1982) — тридцатипятилетний фотограф, делающий по всему миру репортажи для дорогих журналов и престижных рекламных агентств. Фотограф любит Японию. Его предупреждали, что не следует ее любить. Иллюзия полагать, что можно проникнуть в Японию, постичь ее душу. Все то, что ты воображаешь о Японии, всего лишь внешняя сторона: настоящая Япония тверда, холодна и непроницаема, как камень. Но фотограф любит камни.
Подчиняясь своей судьбе, он влюбляется в японскую девушку Сатоко, которую сам зовет «Мокусэй» — так назывались цветы, распространявшие пьянящий запах в день их встречи. Она кажется ему воплощением «японского в японском». Пять лет длятся их отношения, но фотограф ни на шаг не приближается к своей любви. Ее лицо остается маской, ее происхождение — загадкой, ее культура ему чужда. В конце повести фотограф, снова возвращенный автором в те времена, когда он еще не знал Сатоко, разглядывает любительский снимок: пустынная степь, ничто в ней не выдает ни малейшего движения жизни. «Пафос вещей» — назвал эту фотографию фламандский культурный атташе.
«Я охотно верю Нотебоому, когда он проделывает нечто подобное с пространством и временем, — в одной из лучших рецензий на «Мокусэй!» написала Душка Мейсинг, сама известная писательница. — Его повесть о любви строгое и ясное тому подтверждение. Но я не с каждым мужчиной иду туда, куда он зовет. Ибо там, куда он зовет, могут случиться жуткие и престранные вещи…»
Куда звал Нотебоом или куда звало его самого? Путешествия продолжались. «Это закончится вместе со мной», — сказал он в интервью по поводу выхода в свет сборника путевых рассказов 1989 года «Мир как попутчик». От его поэзии, собранной в сборник «Лицо глаза», дохнуло трагичностью. «А он, валяя дурака, — написал он о себе в третьем лице, — сидит на краю могилы». Возможно, он стал задумываться о крае пути, в конце концов и Агасфер дождался прощения. «Смерть присутствует повсюду. Дожив до моих лет, обнаруживаешь, сколько умерло людей, которых ты любил. Всякий раз, вспоминая ушедшего, ты думаешь о смерти. Смерть — это часть жизни. Она отвязывается от тебя только тогда, когда ты умираешь».
«Следующую историю» Сэйс Нотебоом написал прежде всего для себя, ибо пришла пора «инвентаризировать обрывки времени, которыми оказалась моя жизнь».
В странствия, предшествовавшие написанию «Следующей истории», которая сделала Нотебоома писателем европейского масштаба и в очередной раз поссорила с отечественной критикой, он брал одну-единственную книгу — «Исповедь» Августина.
Сейс Нотебоом. Следующая история
I
Scham straubt sich dagegen, metaphysische Intentionen unmittelbar auszudrücken; wagte man es, so ware man dem jubelnden MiBverstandnis preisgegeben.
Никогда у меня не было чрезмерного интереса к собственной своей персоне, что, однако, не означало еще, что я просто так мог бы взять и прекратить задумываться о себе самом, когда захочу, — как ни жаль, не мог. А тем утром у меня было о чем задуматься, вот уж определенно. Другой, возможно, принялся бы распространяться на предмет жизни — или смерти, — но высокие слова такого рода с языка у меня не сойдут, даже если рядом никого нет, как было тогда.
Я проснулся с каким-то дурацким ощущением, что, наверное, уже умер, но действительно ли я мертв — или был мертв раньше, — или как раз нет, выяснить в тот момент не мог. Смерть, этому я научился, была ничто, и когда ты мертвый — этому я тоже научился, — то всякие рассуждения прекращаются. Так что тут не сходилось: ведь они у меня еще были — рассуждения, мысли, воспоминания. И сам я еще где-то был, чуть позже оказалось даже, что я мог ходить, смотреть, есть (сладкий вкус шариков из теста с молоком и медом, которые португальцы едят на завтрак, еще и несколько часов спустя ощущался во рту). Я мог даже расплатиться настоящими деньгами. По-моему, это последнее и было самым убедительным. Просыпаешься в комнате, где не засыпал, портмоне твое, как ему и следует, лежит на стуле подле кровати. Я уже знал, что нахожусь в Португалии, хотя накануне вечером ложился спать, как обычно, в Амстердаме, но что в портмоне окажутся португальские деньги, стало для меня неожиданностью. Саму комнату я узнал сразу же. В конце концов, именно здесь и происходил один из самых значительных эпизодов моей жизни, насколько применительно к моей жизни вообще можно вести речь о чем-то подобном. Однако я отвлекаюсь. Еще со времени своего учительства знаю, что обо всем нужно рассказывать по меньшей мере дважды, оставляя тем самым открытой возможность порядку войти в то, что кажется хаосом. Поэтому возвращусь к первому часу того утра, к тому самому мгновению, когда я открыл глаза, которые, следовательно, тогда у меня еще были. «Мы почувствуем, как сквозит из щелей постройки причинно-следственных связей», — сказал кто-то. Что ж, сквозило у меня тем утром порядочно, хотя первым, что я увидел, и был потолок со множеством необычайно массивных, идущих параллельно балок — конструкция, вызывающая своей функциональной чистотой чувство покоя и надежности, необходимое любому человеческому существу, каким бы уравновешенным оно ни было, когда оно возвращается из черных областей сна. Функциональны были эти балки потому, что своею мощью они удерживали верхний этаж, и чиста была конструкция оттого, что совершенно равными были промежутки между ними. Так вот, это должно бы дать мне успокоение, но его не было и следа. Во-первых, балки были не мои, а во-вторых, сверху доносились такие мучительные для меня в этой комнате звуки удовлетворяемой человеческой похоти. Итак, лишь две возможности: либо то была не моя комната, либо это был не я, а в таком случае не были моими глаза и уши не только потому, что балки были поуже, чем те, в моей спальне на Кейзерстраат, но и потому еще, что там надо мною никто не жил, кто мог бы донимать меня своей — будь то его или ее — невидимой страстностью. Я лежал не шевелясь, правда, только лишь для того, чтобы привыкнуть к мысли, что глаза мои, вероятно, вовсе и не были моими глазами; что, конечно же, есть лишь более пространный и витиеватый способ сказать — затих как мертвый, ибо до смерти испугался того, что я — кто-то другой. Впервые пытаюсь рассказывать об этом, и дается это нелегко. Я не смел пошевелиться, потому что если я был кем-то другим, то не знал, как это нужно делать. Вот тебе на. Глаза мои, как я их продолжал пока называть, видели балки, которые не были моими балками, а уши — мои или, возможно, того, другого, — слышали, как эротическое крещендо сверху сливается с сиреной кареты скорой помощи снаружи — тоже не самый приятный звук. Я потрогал глаза, заметив, что закрываю их при этом. По-настоящему пощупать свои глаза невозможно, все время прикрываешь их сперва завесой, только лишь для того и предназначенной, а тогда, разумеется, нельзя увидеть руку, которой ощупываешь заслоненные глаза. Шарики, вот что я чувствовал. Если действовать погрубее, можно даже слегка сдавить их. Стыдно признаться, но я, проведя столько лет на земле, до сих пор не знаю, из чего, собственно, состоит глаз. Роговица, сетчатка, радужная оболочка, в любой шараде неизбежно становящиеся цветком и учеником,[2] — это-то я знал, но вот та самая штука, слизистая масса застывшего желе или желатина, она всегда вызывала у меня страх. Меня всякий раз высмеивали, стоило завести речь о желатине, но ведь кричит же герцог Корнуэльский в «Короле Лире», вырывая глаза графу Глостеру: «Out! Vile jelly!»,[3] и как раз об этом я вспомнил, сдавливая те невидимые выпуклости, которые были моими глазами — а может быть, и не были. Долго я лежал так, пытаясь вспомнить вчерашний вечер. Нет ничего увлекательного в вечерах такого холостяка, как я, — по крайней мере, если я действительно был тем, о ком шла речь. Иногда такое можно увидеть: собака, старающаяся ухватить зубами собственный хвост. Тогда возникает своего рода собачий вихрь, который потом завершается появлением из этого смерча вновь собаки как таковой. Пустоту, вот что видишь потом в глазах собаки, и только лишь пустоту я ощущал там, в той чужой постели. Если, допустим, я был не я, а, следовательно, кто-то другой («никто» заходило, казалось мне, слишком далеко), то тогда о воспоминаниях того, другого, я должен был бы думать как о
Самообладание, к сожалению, присутствовало у меня всегда, иначе, вероятно, я закричал бы; и тот, другой, кто бы это ни был, обладал, по всей видимости, тем же самым качеством и вел себя спокойно. Короче говоря, тот, кто здесь лежал, решил не волноваться по поводу своих — или моих — умозрительных построений, и, поскольку он, кто бы он ни был, называл себя «я» в этой комнате в Лисабоне, которая, конечно, была чертовски хорошо мне знакома, я вспомнил следующее: вечер холостяка в Амстердаме, что-то там он себе стряпает, что в моем случае сводится к открыванию жестянки с консервированной фасолью. «Ты, поди, с большей охотой даже и разогревать бы ее не стал», — сказала как-то раз одна моя старинная приятельница, и была не так уж неправа. Вкус бесподобный. Теперь, безусловно, мне надо бы все разобъяснить — кто я, что я, чем занимаюсь, — но, наверное, с этим чуть-чуть подождем. Впрочем, я филолог-классик, некогда учитель древних языков, или, как говаривали мои ученики, древний учитель языков. Тридцать или что-то около того мне тогда было вроде бы. Квартира моя забита книгами, которые дозволяют мне жить в промежутках между ними. Такова, значит, декорация, а вот так, вероятно, все это дело и выглядело вчера вечером: низенького роста мужчина с рыжеватыми волосами, которые теперь собираются стать белыми — по крайней мере если такая возможность им еще представится. Повадками я напоминаю англичанина, кабинетного ученого прошлого века, живу в старинном честерфилдском кресле, заваленном древними газетами, так что не видны его выпирающие наружу потроха, и читаю под абажуром стоящего у окна высокого торшера. Все время читаю. Соседи из дома напротив, по ту сторону канала, говорили как-то, что всегда рады, когда я после своих странствий вновь появляюсь дома, потому что для них я — некое подобие маяка. Соседка признавалась даже, что иной раз разглядывает меня в бинокль. «И когда потом, через часик, снова посмотрю, так вы все еще точно так же и сидите, не шелохнувшись, иногда просто кажется, что вы уже мертвый».
«То, что вы называете «мертвый», есть на самом деле не что иное, как сосредоточенность, мефрау», — отвечал я, потому что это у меня великолепно получается — обрывать нежелательное общение. Но ей еще захотелось полюбопытствовать, что я там такое читаю. Роскошные моменты, ведь разговор тот имел место в двух шагах от дома, в кафе «Де клепел»,[4] а голос у меня громкий, некоторые говорят — даже агрессивный. «Вчера вечером, мефрау, я читал «Характеры» Теофраста, а затем полистал еще немного «Деяния Диониса» Нонна». После чего все стихает в кафешке, и меня оставляют в покое.
Однако сейчас речь идет совсем о другом «вчера вечером». Я вспорхнул домой, несомый силой пяти стопок травяной горькой, и открыл себе три баночки: «Черепаховый суп Кэмпбелл'с»,[5] «Фасоль в томатном соусе Хайнцен'с» и «Франкфуртские сосиски Хайнцен'с». Ощущение холода консервного ножа, взрезающего жесть, легкий щелчок, когда пробиваешь отверстие и уже чуешь запах того, что там, внутри, и потом само вскрывание вдоль округлости кромки и неописуемый звук, его сопровождающий, — принадлежит к самым сладострастным переживаниям, когда-либо изведанным мною, хотя как раз в моем случае это и не бог весть что значит.
Есть я сажусь на табуретку за кухонный стол напротив репродукции сцены, которую Притин в шестом веке до Рождества Христова (надо же быть настолько нахальным, чтобы присвоить даже и те века, что были и до тебя) изобразил на дне чаши: Пелей, борющийся с Фетидой. Я всегда питал слабость к Фетиде, не только потому, что из нереид именно она стала матерью Ахилла, но прежде всего потому, что она, дитя богов, не пожелала вступать в брак со смертным Пелеем. Она была права. Если сам ты бессмертен, то как, наверное, невыносима должна быть та вонь, что распространяют вокруг себя тленные существа. Любыми способами она пыталась ускользнуть от будущего мертвеца, превращаясь то в пламя, то в воду, то в львицу, то в змею. Вот в чем разница между богами и людьми. Богам под силу изменять самих себя, люди могут всего лишь быть изменяемы. Я люблю эту свою чашу: оба борющихся не глядят друг на друга, у каждого из них виден лишь один глаз, наискось идущая дыра, которая, кажется, не устремлена ни на что. Разъяренный лев стоит у ее нелепо вытянутой руки, змея извивается вокруг щиколоток Пелея, и в то же время все замерло, недвижно, это битва в мертвом оцепенении. Я всегда смотрю на нее, когда ем, потому что запретил себе читать во время еды. А едой я наслаждаюсь, хотя этому никто и не поверит. И кошки едят каждый день одно и то же, и львы в зоопарке, но что-то никогда не слышал, чтобы они жаловались. Сдобрить фасоль приправой «пиккадилли», помазать горчицей сосиски; теперь, говоря это, вспоминаю, что фамилия моя Мюссерт. Херман Мюссерт.[6] Звучит неважнецки, Мостерд[7] было бы лучше, но ничего не поделаешь. А голос у меня достаточно громкий, чтобы любой глупый смешок задушить в зародыше. Пообедав и помыв за собой посуду, я с чашкой растворимого кофе забираюсь к себе в кресло. Лампа зажжена, теперь соседи легко смогут найти домашнюю свою гавань. Для начала почитал немножко Тацита, чтобы одолеть выпитую настойку. Это поможет непременно, тут уж будь спокоен. Речь из полированного мрамора — отличное средство от ядовитых паров. Потом прочел еще что-то про Яву, дело в том, что с тех пор, как меня уволили, я пишу путеводители для туристов, дебильное занятие, им я зарабатываю себе на кусок хлеба с маслом, но по тупости такой работенке еще далеко до всех этих авторов беллетристических вояжей, которые жить не могут без того, чтобы не размазывать свою драгоценную душу по ландшафтам целого мира, дабы эпатировать ею бюргеров. Затем развернул «НРС»,[8] лишь ради одной-единственной вещи стоило взять на себя труд вырезать ее оттуда и забрать с собой в постель, и был это фотоснимок. Остальное — сплошь политика Нидерландов, нужно заболеть размягчением мозгов, чтобы начать интересоваться ею. Дальше — статья о бремени долгов, этого добра у меня и у самого довольно, и еще — о коррупции в странах «третьего мира», о чем я только что прочел у Тацита, да и написано гораздо лучше, можно посмотреть, убедиться, Книга II Истории, глава 86, об Антонии Приме (tempore Neronis falsi damnatus[9]). В наши времена люди уже разучились писать. Я тоже не умею, но ведь мне писать и не хочется, хотя у каждого четвертого нидерландца дома стоит какой-нибудь из путеводителей д-ра Страбона[10] («Мюссерт» показалось издателю не вполне удачным). «Покинув прекрасный сад храма Сайходзи, мы возвращаемся к тому месту, откуда началась наша прогулка…» Такого вот рода работенка, да к тому же еще большей частью откуда-нибудь списанная, как, собственно, все поваренные книги и путеводители. Человеку надо чем-то жить, но, когда через год я выйду на пенсию по старости, с этим будет покончено навсегда, стану продолжать свой перевод Овидия. «И от Ахилла, некогда столь великого, остается лишь скудная горсть» — до этого места я дошел вчера вечером (Метаморфозы, Книга XII, упомяну мимоходом), когда глаза стали слипаться. Размер не сходился, и никогда, я знал это, никогда не достичь мне той отточенной простоты, et de tam magno restat Achille nescio quid parvum, quod non bene compleat urnam,[11] едва хватило б наполнить урну… Никогда больше не появится язык, подобный латыни, никогда больше точность, красота и смысл не составят такого единства. Во всех наших языках слишком много слов, достаточно лишь заглянуть в двуязычные параллельные издания: слева малочисленные, строго отмеренные слова, изваянные строфы, справа целая страница, транспортный затор, словесная толчея, труднообозримая невнятица. Никто никогда не увидит моего перевода, и если достанется мне могила, унесу его с собой туда. Не хочу стать одним из всех этих пачкунов. Я разделся и лег в постель, прихватив вырезанную из «НРС» фотографию, чтобы поваляться и тупо поразмышлять над ней. Он был сделан не кем-то, этот снимок, а чем-то: космическим кораблем «Вояджер»[12] с расстояния в шесть миллионов километров от Земли, где начался его путь. Такого рода вещи сами по себе мне мало что говорят, ведь в конечном счете бренность моя не прибавляется по мере того, как я становлюсь ничтожнее. Но к тому Страннику я относился по-особому, потому что было у меня такое чувство, будто и сам я тоже находился в пути вместе с ним. Кто хочет, может найти это в «Путеводителе по Северной Америке» д-ра Страбона, хотя, конечно же, кича, моего дешевого умиления того дня, в нем не найти, тут я осторожен. Я отправился в Смитсоновский институт в Вашингтоне, потому что издатель мой сказал, что к нему проявляется определенный интерес среди молодежной читательской аудитории. От одного этого словосочетания начинается изжога, однако — я послушен. Техника не особо прельщает меня — эта беспрестанная экспансия тела, последствия которой непредсказуемы, — ее, вероятно, начнешь находить по-настоящему привлекательной лишь тогда, когда уже и сам окажешься состоящим отчасти из алюминия и пластика и перестанешь так уж сильно верить в свободу воли. Но некоторым аппаратам присуща своеобразная красота (хотя вслух никогда этого не признаю), так что, в общем-то довольный, я расхаживал там — между подвешенными самолетиками современного доисторического периода и сожженными солнцем космическими кабинами, которые так убедительно демонстрируют начало нашего мутантства. Бесспорно, наше предназначение — космос, мне это прекрасно известно, живу я в нем, в конце-то концов. Однако волнения дальних путешествий мне уже больше не испытать — я тот, кто остается позади, у Схрейерсторен,[13] некто, принадлежащий временам, что прошли до того, как Армстронг оставил большой рифленый след на коже Луны. И его я тоже увидел еще в тот день, когда, особо не раздумывая, забрел в какое-то подобие амфитеатра, где показывали фильмы о космоплавании. Усевшись в кресло, явно американское, которое обволакивает и поглощает тебя целиком, словно матка, я начал свое путешествие по космическим пространствам, и почти сразу же из глаз моих брызнули слезы. Так вот об этом потом ни словом не упоминалось у д-ра Страбона. Умилению надлежит проистекать из искусства, здесь же меня провели посредством реальности: какой-то аферист от техники при помощи оптических трюков устроил так, что лунная щебенка лежала у нас под ногами, казалось, будто бы мы сами стоим на Луне и по ней можно пройтись. Вдалеке светила (!) мнимая, несуществующая Земля, и никогда не могло быть того, чтобы на этой пустой, посеребренной, парящей в пустоте фишке какие-нибудь Гомер или Овидий писали о судьбах богов и людей. Я чувствовал запах мертвой пыли под ногами, видел, как поднимаются облачка лунного праха и оседают вновь, я был лишен своего бытия, не получив взамен никакого иного. То же ли самое ощущали окружавшие меня человеческие существа, не знаю. Стояла мертвая тишина, мы были на Луне и никогда не смогли бы попасть туда, потом мы выйдем на улицу, в резкий дневной свет — на кружочке размером с гульден, на передвигающемся предмете, висящем где-то в черных полотнах пространства и не закрепленном нигде. В моем ведении самые прекрасные тексты, которые когда-либо порождал мир, — такое у меня, по крайней мере, чувство, — но никогда еще я не сумел пролить ни единой слезинки над какой-нибудь строчкой, какой бы то ни было, так же, как никогда не мог и плакать над такими вещами, над которыми людям положено плакать. Слезы мои льются исключительно над кичем: когда Он впервые видит Ее в техниколоровском цвете, в окружении всего, что порождено слащавой плебейской безвкусицей, в звуках соответствующей музыки — извращенная патока, предназначенная лишь для того, чтобы лишить душу всякого выхода, обращая идею музыки против нее самой. Эту самую музыку и играли теперь, и, разумеется, удержать слезы было никак невозможно. Говорят, Черчилль рыдал по любому поводу, но, думается, не тогда, когда отдавал приказ о бомбардировке Дрездена. Вон там передвигался «Вояджер», бессмысленная, сработанная людьми машина, сверкающий паук в пустом пространстве Вселенной, на бреющем полете он проносился над безжизненными планетами, где никогда еще не существовало скорби, кроме горя скал, их боли под нестерпимой тяжестью ледяных глыб, и я плакал. Сам Странник навеки уплывал прочь от нас, произнося время от времени «бип», и фотографировал все эти — остывшие или раскаленные, но безжизненные — шары, которые вместе с тем шаром, где нам приходится жить, вращаются вокруг пылающего газового пузыря, и невидимые динамики окутывали нас музыкой, отчаянно пытавшейся подменить собой то безмолвие, что должно было сопровождать одинокого металлического путника, и в какое-то мгновение, вначале еще сквозь нее, а потом зазвучав солирующим инструментом, нас принялся увещевать обволакивающий, вкрадчивый голос. Спустя девяносто тысяч лет, говорил он, Странник достигнет пределов нашего Млечного Пути. Голос умолк, музыка вздыбилась волной отравленного прибоя и вновь рухнула, так что голос смог послать свой смертоносный выстрел: «And then, maybe, we will know the answer to those eternal questions».[14]
Гуманоиды в зале съежились.
«Is there anyone out there?»[15]
Вокруг меня было теперь так же тихо, как на пустынных дорогах Вселенной, которыми беззвучно летел Странник, поблескивая в лучах космического света, всего лишь на пятом году из отведенных ему девяноста тысяч. Девяносто тысяч! Пепел пепла нашего пепла отречется от нас задолго до того, как закончится это время. Нас и не было никогда! Музыка нарастала, гной все сочился у меня из глаз. Вот это были метаморфозы! Голос выстрелил в последний раз: «Are we all alone?»[16]
Вдруг я понял. К этому голосу не была прикреплена гортань. Этот голос уже был частью нашего отсутствия, так же как и музыка была отрицанием того, что высказал некогда Пифагор в своем учении о гармонии. Среди других я вышел на улицу, оживленный, радостный и в то же время жалкий. Рассмотрев в зеркале туалета свои смехотворно покрасневшие глаза, я осознал, что плакал не потому, что смертен, но из-за подтасовки, от обмана. Будь я дома, то сразу же восстановил бы порядок при помощи мадригала Джезуальдо[17] (убийцы, написавшего самую чистую на земле музыку), но здесь мне пришлось прибегнуть для этого к двойному бурбону. Вдали виднелся Белый дом, невозмутимый и колониальный, где, несомненно, в тот момент готовилось что-то ужасное.
А теперь — иррациональное, мнимое слово, всякий раз выбивающее почву у нас из-под ног, — теперь я лежал в какой-то комнате в Лисабоне, с зажмуренными глазами, вспоминая о том, другом
Я заметил, что начинаю засыпать, и в то же время стало казаться, будто мощная волна, пройдя меня насквозь, подхватила, захлестнула и повлекла с такой силой, о которой я не предполагал даже, что такая вообще может существовать. Я думал о смерти, но все-таки не поэтому, а еще из-за фотографии. Ничего не поделаешь, любая мысль у меня сразу же заодно оборачивается и другой, и сквозь мизерные звездочки из газетной бумаги в моей руке я увидел одну из тех ужасающих картин «vanitas»,[18] изображение земной тщеты, к которому прибегали наши предки, чтобы вызвать в себе мысль о собственной своей смерти: какой-нибудь монах (если где-нибудь среди терний у его страдальческих босых ног лежала кардинальская шапка — это всегда был святой Иероним), склонившийся над столом, поочередно глазея то на череп кого-то, кому никогда не удалось бы достичь остроумия гамлетовского Йорика, то на человека, истязаемого на кресте. Зловещие тучи, бесплодные пустынные ландшафты, где-нибудь там — лев. Возможно, они должны были сопротивляться этому миру потому, что он у них еще был; наш же мир — лишь фотография в газете, снятая с расстояния в шесть миллиардов километров. Самым поразительным было, конечно, то, что газета, которую я держал в руке, одновременно находилась и на этой тусклой звезде, но не знаю, не помню, подумалось ли мне все это еще тем вечером. Чаще всего мне удается напасть на след своих мыслей вплоть до того нелепого и унизительного момента засыпания, когда духу приходится капитулировать перед телом, которое с лакейской угодливостью смиряется с наступлением ночного мрака и ничего не желает более — чем притвориться, будто его, тела, нет, разыграть собственное отсутствие. Вчера было по-другому. Я заметил: мысль, завладевшая мной, какой бы она там ни была, отчаянно пыталась прийти в согласие с той медленной волной, которая словно влекла меня за собой. Все мироздание старалось погрузить меня в бесчувствие, и казалось, будто я пытаюсь подпевать этому бесчувствию, слиться с ним, стать частью его, ведь и подхваченная волной прибоя рыба также становится частью волны. Однако, чего бы я ни хотел — лететь, плыть, петь, думать, — мне ничего больше не удавалось. Самые огромные в мире руки подняли меня в Амстердаме и, судя по всему, положили в какую-то комнату в Лисабоне. Они не причинили мне вреда. Я нигде не ощущал боли. Не ощущал я также и, как бы это выразиться, горя. И удивления — тоже, но то было, очевидно, следствием моего каждодневного общения с Овидиевыми «Метаморфозами». (См.: Книга XV, стих 60–64.) И у меня есть своя библия, и она действительно помогает. Кроме того, хотя я все еще не заглядывал в зеркало, тело мое на ощупь вроде казалось еще самим собою. А значит, я не стал кем-то другим, я всего лишь оказался в той комнате, в которой — по законам логики, насколько они были мне знакомы, — пребывать не мог. Комната же эта была мне знакома, так как более двадцати лет назад я совершил здесь прелюбодеяние.
Прогорклый вкус этого слова возвратил меня в мир действительности. Даже более того — я подтянул колени и положил не тронутую сном подушку, лежавшую рядом со мной, под голову, так что теперь почти полусидел в постели. Нет ничего лучше подлинного дежавю, и — вон они всё еще висели: безвкусный, семнадцатого века, портрет чересчур высоко оцененного поэта Камоэнса и гравюра, изображавшая великое лисабонское землетрясение — фигурки без лиц бросаются во все стороны, чтобы не оказаться погребенными под развалинами. Я еще отпускал по этому поводу шуточки, обращаясь к ней, но ей не нравились остроты такого рода. Не затем была она в этой комнате. Она присутствовала в этой комнате, чтобы мстить, и так уж получилось, что для мести ей необходим был я. Любовь есть времяпрепровождение буржуазии, сказал я однажды, имея в виду, конечно, просто среднее сословие. А теперь я и сам, значит, влюбился и, таким образом, был произведен в члены того же самого тошнотворно унылого, слипшегося в один сгусток клуба унифицированных автоматов, к которому, как сам же я и уверял, питаю такое отвращение. Пытался задурить себе голову тем, что здесь, дескать, наличествует страсть, однако если это и было бы верно по отношению к ней, то ее страсть направлена была в любом случае не на меня, а на ее страдающего бледной немочью супруга, некоего сооруженного из телятины великана, плешивого, с постоянно включенной ухмылкой на лице, словно он не переставая обносит всех пирожками. Преподаватель нидерландского — что ж, если когда-нибудь потребуется обрисовать представителя данного типа, можно будет взять его за образчик. Обучать детей языку, который они еще задолго до своего рождения слышали в резонирующей камере матки, похабить естественное разрастание этого языка механической болтовней о всяких там порядковых числительных, дублетных формах образования множественного числа, отделяемых глагольных приставках, предикативном употреблении, предложном управлении — еще куда ни шло; но вот выглядеть как недожаренная котлета и притом рассуждать о поэзии — это уж чересчур. А ведь он не только о ней рассусоливал, но еще ее и писал. Раз в каждые несколько лет появлялся тощенький сборничек с сообщениями из провинции его вялой души, беззубые строчки, вереницы слов, дрейфовавших по странице без особой связи друг с другом. Случись им прийти в соприкосновение с одной-единственной строкой из Горация, они рассеялись бы, не оставив и следа.
Выпрямившись, я сел в постели и почувствовал острое желание посмотреть на себя, не оттого, что так уж хотелось узнать, что же там такое увижу, поскольку внешность моя всегда была мне отвратительна, причем вполне заслуженно. Нет, мне требовалось устроить очную ставку. Я должен был знать,
«Вот сейчас ты настоящий Сократ». Она сказала это, когда впервые попросила меня снять очки. Но без очков я чувствую себя черепахой, лишенной панциря. Это значит, что в интимной близости женского тела я — самая беззащитная из тварей, что опять-таки означает, что я, как правило, держался подальше от всех тех действий, о которых вечно только и разговору и которые, на мой взгляд, имеют отношение скорее к миру животных, чем к миру людей, занимающихся менее осязаемыми предметами бытия, — к тому же именно осязание в подобных ситуациях давалось мне из рук вон плохо. Это более походило на хватание и копошение слепца, потому что, хотя мне, конечно же, было известно, где приблизительно должны находиться руки, телодвижения мои все равно продолжали оставаться поиском, так как глаза категорически отказывались служить мне, коль скоро очков, двух стеклянных рабов, не оказывалось поблизости. Все, что я видел, если это вообще можно так назвать, была — более или менее розовая — масса с разбросанными там и сям, по всей видимости(!), дурацкими выпуклостями или темными пятнами. И еще ужасно злило то, что невинные мои ладони — пальцы которых в таких, слава богу, редких случаях были просто растопырены, чтобы помочь мне, — обвинялись как раз в грубости, неуклюжести и жестокости, точно речь шла о шайке насильников и растлителей малолетних, сбежавших из мест заключения. Однако не хочу теперь говорить о тех странных обстоятельствах, которые несет с собой любовь между человеческими существами. Остановимся на том, что она старалась, как только могла. Потому что, и этому я тоже научился, если женщина что-то задумала, то мобилизуются такие силы, какие не по плечу и мужчинам со всей их так называемой силой воли. Я посмотрел на себя. Тогдашний желтый свет был заменен неоновым, который и самому красивому лицу придаст трупный оттенок. Однако не это увидел я перед собой. А скорее то, что теперь (вот оно опять, это слово) впервые я стал Сократом. Борода, очки, всякие атрибуты значения больше не имели. Тот, кто стоял там, тот, кто никогда мне не нравился, вдруг вызвал мою любовь. Но почему? Варварские черты этого лица сопровождали меня всю жизнь, теперь же к ним добавилось нечто иное, необъяснимое, чего я никак не мог истолковать. Что случилось? Со мной произошло что-то, и я не знал, что именно, мое неожиданное присутствие здесь было лишь незначительной частью этого. Я высунул язык, я частенько так делаю. Во всей своей свинской простоте язык — одна из более или менее привлекательных частей моего тела, и когда я показываю его перед зеркалом себе самому, это чаще всего весьма помогает мне сосредоточиться. Назовем это своего рода медитацией, возвращающей меня к прежней мысли. И я тотчас вспомнил, о чем думал вчера вечером, если это вообще было вчера вечером. Штормовая волна, захлестнувшая меня во сне — или в полусне, — была страхом, физическим страхом свалиться с Земли, так непрочно и беззащитно висевшей в пространстве. Теперь я пытался вызвать в себе ощущение того же самого страха, но больше это не срабатывало, я стоял твердо, всеми гарантиями Ньютона пригвожденный к красному кафелю ванной комнаты, в шестом номере гостиницы «Эссекс хаус» в Лисабоне, и думал о Марии Зейнстра, преподавательнице биологии в той же гимназии, где также учительствовал и ее муж, Аренд Херфст. Ну и я, конечно. Когда она объясняла, как работает память и как умирают животные, я, отделенный от нее лишь десятком сантиметров кирпича, рассказывал о богах и героях или о коварных ловушках аориста, в то время как из его класса доносился сальный пубертатный хохот, потому что он, как всегда, говорил ни о чем и потому пользовался бешеной популярностью. Живой поэт, да к тому же еще и тренер школьной команды по баскетболу — это вам не смахивающий на Сократа карлик, который не может предложить ничего, кроме разве что команды мертвецов двухтысячелетней давности, так старательно запрятавших красоту своего языка за непроходимыми шанцами герметического синтаксиса, что поклонники живых классиков — Принца, Гуллита и Мадонны — не могут отыскать и тени ее. И лишь в кои веки, в осененный благодатью год появится тот самый — единственный — ученик, ради кого забываешь стойкий запах нежелания и отвращения к тебе; кто вместе с тобой погружается в восхитительное биение прибоя гекзаметров, кто умеет услышать их музыку, кто, словно олимпионик, берет все препятствия падежных форм, не упуская нить мысли, видя все связи, построение, красоту. Опять это слово, но тут уж ничего не поделаешь. Сам я был уродлив, а страстью моей была красота — не та, видимая, какую можно пощупать, но иная, несравненно более таинственная ее ипостась, сокрытая под неприступным панцирем мертвого языка. Мертвого! Если языки эти мертвы, то тогда я был Христом, способным воскресить Лазаря из мертвых. И в тот единственный год благодати был некто, кто мог увидеть это, даже более того, она и сама это умела. Ей недоставало лишь моих знаний, но это ничего не значило. Каждая строчка латыни, над которой склонялась Лиза д'Индиа, трепетала, струилась, начинала жить. Лиза была чудом. И хотя не знаю, почему я здесь, знаю наверное, что происшедшее каким-то образом связано с нею.
Теперь я отступаю на шаг, но нечто странное остается, как будто меня подсветили изнутри. Если вчера вечером был страх, то теперь это — растроганность. «Эссекс хаус» — для португальской гостиницы название идиотское. Руа дас Жанелас Вердес, у самой Тахо.[19] «Где жизнь так величава и степенна, Я ощутил в груди дыханье тлена: На Тахо медленной пустынных берегах, — От них умру, на них рассыплюсь в прах…» Слауэрхоф.[20] Помню еще, как говорил перед классом о непередаваемой в любом другом языке лукавой роли предлога «aan»[21] в этой строфе. Только по-нидерландски можно одновременно умереть и «от» рака, и «на» берегах Тахо, но никто даже и не улыбнулся, только она. Нужно выйти из ванной, собственное мое присутствие здесь становится для меня невыносимым. Задаюсь вопросом, хочу ли есть, и думаю, что нет. Звоню портье, заказываю в номер завтрак. «Pequeno almoco»,[22] — забыл, что могу говорить по-португальски. Голос, отвечающий мне, спокоен, приветлив, молод. Ни следа удивления, как и у девушки, принесшей завтрак. Или я ошибаюсь, и все же есть что-то почтительное в ее манере, почтение (какое, собственно, нелепое слово), на которое мне со стороны обслуживающего персонала не приходится и рассчитывать. Подогнув под себя ноги, сажусь на пол в позе портного и расставляю завтрак вокруг себя. Понимаю, что теперь должен приняться за труд воспоминания. Этого хочет комната. Мною овладевает точь-в-точь такое же чувство, какое случалось прежде, когда нужно было проверять стопку переводов из Геродота. Всегда питал слабость к этому прозрачному фантасту, выдуманная история привлекательнее, чем занудный террор фактов. Однако расправа посредством удушения, которой мои школьники подвергали эту, ну, может, и не самую блистательную, прозу античного баснописца, отбивала, конечно, всякую охоту к данному занятию. Кроме тех случаев, когда в стопке был ее перевод, хотя нередко она и придумывала от себя что-нибудь, чего просто-напросто не было в тексте; персидская привычка, лидийская принцесса, египетское божество.
Один-единственный во всей школе — включая ректора, учителей, учительниц, лаборанток — я не был влюблен в Лизу д'Индиа. Она блистала не только по моему предмету, она была хороша по всем. В математике — светлый ум, в физике — пытливость первооткрывателя, в языках же она входила в самую душу чужой речи. В издаваемом школьниками журнале появились ее первые новеллы, и это были рассказы женщины, помещенные среди лепета детей. Решающий бросок, принесший победу школьной команде в баскетбольном турнире, сделан ею. При всем этом телесная красота была, разумеется, уже ненужным излишеством, но ничего не поделаешь, среди шестидесяти глаз в классе избежать ее взгляда было невозможно. В ее черных волосах поблескивали седые пряди, будто она и до того жила уже очень долго, — знак иного пласта времени во владениях юности, оттого, наверное, что тело ее знало: умереть ей предстоит рано. Про себя я называл ее Грайей, как дочерей Кето и Форкиса, которые были рождены седовласыми, зараженные ужасной старостью. Однажды я сказал ей это, и она бросила на меня взгляд, встречающийся у людей, которые тебя на самом деле не видят, так как в мыслях они где-то совсем в другом месте или потому, что сказанное тобой задело тот потаенный уголок души, то самое нечто, что они уже знают и не хотели бы, чтобы другой тоже это знал. Она была дочерью супружеской пары из первого набора гастарбайтеров, итальянцев, которые вместе с турками, испанцами и португальцами призваны были дать начальный импульс избавлению Нидерландов от их извечного провинциализма. Узнай ее отец, рабочий-металлург из Катании, что Аренд Херфст состоит с ней в любовной связи, то, вероятно, убил бы его или с криком побежал бы к ректору, которому и без того тяжело, ведь ему пришлось уступить ее этому кошмарному Херфсту. Как вышло, что такое не обнаружилось раньше, не знаю: казалось, все и каждый, ученики и учителя, окутывали Лизу д'Индиа вуалью молчания, оттого, быть может, что мы все понимали — этому суждено вскоре кончиться, она должна будет исчезнуть. Мы — значит, и я тоже. Но я не был влюблен в нее, не мог в нее влюбиться, категорический императив я прочно укоренил во всей своей системе — этого быть не должно, и, следовательно, я этого не могу. За те несколько лет, пока она была у меня в классе, мне открылась некая разновидность счастья, которая, бесспорно, имеет отношение к любви, но не к тому вульгарному ее варианту, что ежедневно мерцает на всех телевизионных экранах, и не к тому заполошному, судорожному и бессмысленному недомоганию, с каким невозможно совладать и которое называют влюбленностью. О том, какие бедствия она влечет за собой, я знал более чем достаточно. Единственный раз за всю свою жизнь я все же стал одним из этих заурядных людей, тех, других, смертных, ибо был влюблен в Марию Зейнстра. Один лишь раз — и роковой сразу для всех действующих лиц. Я рад, что остальных уже нет и что мне приходится рассказывать это лишь тебе, хотя и сама ты — из моего собственного рассказа. Однако ты уже знаешь об этом, и я так и сохраню третье лицо, сколько смогу выдержать. До тех пор, пока у меня не останется сил сопротивляться этому. Banalitas banalitatis.[23] Магическое заклинание, благодаря ему в течение двадцати лет удавалось избегать всякой, даже малейшей, мысли о событиях тех дней. Что до меня, то я напился воды из Леты: прошлого для меня больше не существовало, одни лишь гостиницы, двух-, трех- или пятизвездочные, да та ахинея, что я писал про них. Так называемая настоящая жизнь один лишь раз вмешалась в мои дела, и была она ничуть не похожа на ту, к которой подготовили меня слова, строки, книги. Рок подобает незрячим провидцам, оракулам, хорам, возвещающим смерть, — и не имеет никакого отношения к одышливому сопению невдалеке от холодильника, возне с кондомами, поджиданию в «хонде» за углом, свиданиям украдкой в лисабонской гостинице. Существует лишь то, что записано на бумаге; все же, что тебе надлежит совершать самому, — бесформенно, подчинено лишенному всякой рифмы случаю. И все тянется слишком долго. И если кончается плохо, то не сходится размер стиха, а вычеркивать ничего нельзя. Пиши тогда, Сократ! Но нет, не будет он, и я тоже не буду. Писать, когда уже написано, — это для обуянных гордыней, для слепцов, для тех, кому не дано попробовать на вкус собственную свою смертность. Теперь я бы хотел на какое-то время умолкнуть, чтобы прочь смыть все эти слова. Ты не сказала, сколько времени отведено мне для этого моего рассказа. Я не могу ничего больше отмерить. Теперь хочется услышать мадригал Сигизмундо д'Индиа. Прозрачность, ощущение времени, одни лишь голоса, хаос чувств заключен в стройный порядок композиции. Впервые она услышала мадригал д'Индиа у меня дома. «Твой предок», — возгласил я, словно вручая ей подарок. Хам я. Всегда им был. Учитель из черни — рядом с царственным учеником. Она стояла перед книжным шкафом, единственным моим подлинным генеалогическим древом, — дивная узкая рука неподалеку от Гесиода, Горация — и, обернувшись, сказала: «Отец мой работает металл!», будто желая как можно больше увеличить расстояние между собой и музыкой. Но я не был влюблен в нее, я был влюблен в Марию Зейнстра.
Прочь из этой комнаты! Из какой комнаты? Из этой вот — из той комнаты в Лисабоне. Сократу страшно, д-р Страбон не смеет высунуться, Херман Мюссерт не знает, зарегистрирован ли он в книге постояльцев или нет. «Откуда он взялся, этот странный господинчик?» — «В каком он номере?» — «Ты его, что ли, записывал?»
Ничуть не бывало. Хватаю карту Лисабона из серии «Мишлен». Разумеется, все уже лежало под рукой наготове. «Трэвеллер'с чеке», португальские эскудо в моем портмоне, кто-то меня любит, ipsa sibi virtus praemium.[24] И страх оказался напрасным, так как очаровательная нимфа, которой я отдаю ключ, озаряет меня сиянием своих глаз и произносит: «Bom dia, Doutor Mussert».[25] Август — месяц возвышенного. Светло-сиреневые гроздья вистарии, затененный патио, ведущая вниз каменная лестница, тот же самый, прежний портье, как и тогда; двадцать лет он варился во времени, я узнаю его, он притворяется, будто узнает меня. Мне нужно налево, к маленькой pastelaria,[26] где она объедалась крохотными ярко-желтыми бриошами, мед лаком блестит на жадных ее губах. Не блестит вовсе. Блестел. Кондитерская все еще на месте, мир вечен. «Bom dia!» Из пиетета съедаю такую вот штучку, чтобы еще раз почувствовать вкус ее губ. Cafezinho в маленькой чашечке, крепкий, горький, — это уже скорее мой собственный вклад. Горько-сладкий, подхожу к киоску напротив, покупаю «Диариу ди нотисиаш», однако новости о событиях в мире меня не касаются. Так же, впрочем, как и тогда. Теперь — Ирак, что было тогда, не помню уже. А Ирак — это запоздалая маска собственной моей Вавилонии, Аккада и Шумера, и еще земли халдеев. Ур, Евфрат, Тигр и восхитительный Вавилон, бордель столикого языка. Замечаю, что начинаю мурлыкать какую-то мелодию, что появился у меня энергичный шаг, походка лучших дней. Направляюсь к Largo de Santos, потом к Avenida 24 de Julho. Справа малюсенький поезд и игрушечные трамваи ярких детских цветов. Она, должно, позади них, моя река. Почему из всех рек в мире именно эта настолько меня растрогала, не знаю. Наверное, еще самым первым виденьем, так давно, давно это было, 1954, Лисабон — пока еще столица разлагающейся мировой империи. Мы уже потеряли Индонезию, англичане — Индию, но здесь, у этой реки, казалось, что законы реального мира не имеют силы. У них был еще Тимор и Гоа, Макао, Ангола, Мозамбик, солнце их все еще не закатывалось, где-нибудь в их империи пока еще царили и день, и ночь одновременно, так что представлялось, будто люди, которых я видел, среди бела дня пребывали также и во владениях сна. Мужчины в белых штиблетах, что на Севере в те времена было невиданной диковиной, прогуливались рука об руку вдоль широкой коричневой реки, беседуя на затуманенной и протяжной латыни, у которой в моем ощущении было что-то общее с водами — с водами слёз и водами мировых морей, — от вантов кораблей Мануэла,[27] украшавших своими узлами дворцы прежних королей, и до юрких лодчонок, сновавших между Касильяс, Баррейро и угрюмым символом прощания — Беленской башней, Торре де Белен, — последним, что видели отплывающие первооткрыватели в покидаемом отечестве, и первым, что они видели, возвращаясь туда через годы. По крайней мере, если они вообще возвращались. Я возвратился, я прошел мимо патетической статуи Дюка де Терсейра, который в прошлом веке освободил Лисабон от чего-то там, между трамваями пересек набережную Cais do Sodré и оказался у реки — такой же, как и тогда, как и во все времена, только теперь я был знаком с ней лучше, знал ее источник на зеленеющем поле, где-то там, позади, в Испании, неподалеку от Куэнки, знал скалистые стены, выточенные ею у Толедо, неспешное течение через Эстремадуру, знал ее происхождение, слышал журчание воды в речи, омывавшей меня. Позже (гораздо позже) я как-то сказал Лизе д'Индиа: «Латынь — это сущность, французский — мысль, испанский — огонь, итальянский — воздух (конечно же, я сказал «эфир»), каталанский — земля, а португальский — вода». Она засмеялась высоко и звонко. А Мария Зейнстра не смеялась. Может быть, даже здесь, на том самом месте, где стою теперь, я опробовал на ней ту же фразу, но она в ней ничего не увидела. «Для меня португальский — что-то вроде шелеста, — сказала она в ответ. — Ничегошеньки не понимаю. А насчет воды и прочего — мне это кажется совершенно немотивированным, и уж во всяком случае не очень-то научным». На что мне, по обыкновению, ответить было нечего. Я рад был уже тому, что она здесь, хотя река моя и показалась ей чересчур коричневой. «Можно себе представить, сколько тут плывет всякого».
Я оборачиваюсь к медленно поднимающемуся городу, знаю: ищу здесь что-то, но вот — что? Что-то я хочу еще раз увидеть и узнаю, что же это такое, лишь тогда, когда вновь увижу. И вскоре действительно вижу: несуразное низенькое зданьице, увенчанное колоссальными часами, каменный сарайчик, весь состоящий только из этих часов; огромные, круглые, белые, с мощными стрелками, они указывают время, они распоряжаются им. HORA LEGAL[28] — гласит сверху надпись большими буквами, что в сумбурной неразберихе площади и в самом деле звучит как текст закона: если кто бы то ни было, где бы то ни было вознамерится каким-либо образом воздействовать на время, кто замыслит растянуть или остановить его, кто захочет упустить его, искривить его течение или воспрепятствовать его ходу, пусть знает, что противостоять моему закону невозможно, мои величественные стрелки указуют неуловимое, эфемерное, ирреальное
Залетный голубь сел на верхнюю половину дуги часов, как будто этим хотел объяснить что-то, но я не терял нить размышлений. Часы, представлялось мне, исполняли две функции. Первая — сообщать людям, который час, вторая — убедить меня в том, что время есть загадка, феномен необузданный и безмерный, не дающий себя познать, куда мы от беспомощности привнесли иллюзию порядка. Время есть система, которой надлежит заботиться о том, чтобы все не происходило одновременно, — эту фразу я однажды мимоходом услышал по радио. Был, слышал, о чем это я, сейчас я стою здесь, а когда-то я стоял здесь с Марией Зейнстра, которая, взглянув на меня своими зелеными северно-голландскими глазами, произнесла: «Но все-таки, о чем это ты, тефтелька? Если у тебя не получится отделить время научное от времени своей души, ты совсем запутаешься».
На это я ничего не ответил, не потому, что был обижен — ужасно нравилось, когда она называла меня тефтелькой (либо абажурчиком, рыбкой жареной, апельсинкой), — но потому, что ответ висел в ста метрах дальше, на стене «Бритиш бар». Она ничего не заметила, когда мы вошли туда, но потом, когда мы уже сидели в тенистой прохладе и она отпила первый глоток мадеры, я невинно спросил: «А который, собственно, час?»
Она посмотрела на большие деревянные часы с маятником, висевшие напротив нас, и на лице ее тут же появилось сердитое выражение, свойственное тем людям, кто не любит, когда не соблюдаются священные условности упорядоченного и отрегулированного мироздания. «Тоже мне, так-то и я могу, — сказала она и взглянула на часы, болтавшиеся у нее на запястье. — Господи, как неостроумно».
«Ну что ты, это просто один из способов увидеть время, — возразил я. — Эйнштейн сделал из него сироп, а Дали расплавил вместе с часами и всем прочим». На циферблате напротив привычный ряд цифр, который должен помогать нам более или менее аккуратно пройти по отведенной нам части огромного воздушного шара, располагался в обратном порядке: из двадцати минут седьмого стало двадцать минут пятого, со всеми сопряженными с этим головокружениями. Однажды я спросил бармена, где он раздобыл такие часы, и тот сказал, что достались они ему вместе со всей обстановкой заведения. Нет, он тоже никогда не видел ничего подобного, но один англичанин растолковал ему, что это, должно быть, как-то связано с манерой некоторых любителей наливать портвейн — против часовой стрелки. «Чего же еще ожидать от людей, которые ездят по обратной стороне улицы, — отреагировала она. — И когда ж мы теперь пойдем наверх?»
Предмет исчерпан, тема закрыта, и вслед за ее развевающимися рыжими волосами я вышел на Avenida das Naus, на проспект Кораблей, словно не я ей показывал город, а она мне. Это было тогда, не теперь. Перевернутые часы так там все еще и висят, и с тех пор, как я тиснул про них в путеводителе д-ра Страбона, на них приходит глазеть пол-Нидерландов. И девяносто один читатель уже объяснил мне, что истинное время на тех часах можно увидеть в зеркале, вот только не прибавляли они при этом «тефтелька».
Она пританцовывала впереди меня, будто лодка на волнах, все, что было в округе мужского пола, оборачивалось, чтобы еще раз увидеть это зыбкое чудо — не потому, что была она так уж красива, но оттого, что она — тогда и там — являла собою воплощение непокорной и вызывающей свободы. Действительно, лучше не скажешь, она вела свое тело, как корабль, сквозь толпу, чтобы вызвать восхищение у каждого. Как-то раз я сказал: «Ты идешь не как та женщина, которая никогда не умрет, а как женщина, ради которой любой немедля забросит все и вся», — и тут же подумал, что вот сейчас она рассердится, но она лишь бросила вскользь: «Наверное — кроме разве что Аренда Херфста».
Как это я всегда говаривал перед классом?
Из всех мозгов, тронутых шестидесятыми годами, мозги ректора нашей гимназии были сдвинуты дальше всего: если бы дело зависело только от него, уроки нам давали бы ученики. Одной из самых дивных его выдумок было взаимное посещение преподавателями занятий друг у друга. Те из них, кто попробовал поприсутствовать на моих уроках, убрались восвояси после первого же раза. Сам я сунулся на чужие занятия лишь дважды. Сначала сходил на факультативный урок закона Божия, где оказался одним из трех присутствующих в классе и раз и навсегда отрешил дежурного пастора от христианской любви к ближнему. В другой раз был, разумеется, у нее — хотя бы уже потому, что в учительской она никогда даже не смотрела в мою сторону, и потому, что я видел ее в таких снах, какие не снились мне с подростковых лет, и еще потому, что Лиза д'Индиа рассказывала, как
Последнее было верно. Я сел в ее классе сзади, рядом со слюнявым тинэйджером, который не знал, куда себя девать, но
Держалась она хорошо, рыжие ее волосы развевались знаменем, плывя над классом, но долго наслаждаться этим зрелищем мне не привелось: перед доской развернули экран, окна занавесили гардинами — гарнитур неприглядных бежевых тряпок. «Господину Мюссерту повезло, — съязвила она. — В первый раз пришел на урок и сразу попал в кино». Ликование в классе.
«Сократ, ну-ка убери лапы», — хихикнул еще кто-то в темноте, а потом наступила тишина, потому что на экранчике появилась дохлая крыса. Небольшая, но вполне мертвая, оскал приоткрытого рта, кровь на усах, слабо поблескивающий остановившийся глаз. Надломленное тельце вытянулось в позе, неизбежно обозначающей смерть, остановку, бессилие, невозможность когда-либо еще пошевелиться. Кто-то издал рвотный звук.
«Без этого можно и обойтись». Ее голос, коротко, резко, будто удар. Сразу снова стало тихо. Тогда в кадре появился могильщик. Сам я не знал этого — так она сказала. Могильщик — жук, окрашенный в цвета огненной саламандры. Это тоже она сказала. Я увидел благородное насекомое — эбеновое дерево и темная охра. Казалось, будто на панцире у него гербовые щиты. Да не у него, у нее. «Это самка».
Так оно, видимо, и было, потому что так сказала она. Я попытался представить себе, как это. И кто-то еще, наверное, — тоже, потому что чей-то невидимый голос произнес: «Девчонка что надо». Никто не засмеялся.
Жук принялся выкапывать вокруг мертвой крысы некое подобие траншеи. Теперь к нему присоединился еще один жук, но тот особой активности не проявлял.
«Самец». Разумеется.
Теперь самка начала подталкивать кадавр, тот с каждым толчком чуть пододвигался, самую малость, одеревенело, нехотя. Мертвые, кто бы они ни были, не желают, чтобы тревожили их сон. Казалось, жук хочет свернуть крысу в ком, толстая, бронированная, блестящая черным голова билась о кадавр снова и снова — будто ваятель над слишком большой для него глыбой мрамора. Время от времени изображение передергивалось, и всякий раз вслед за этим оказывалось, что дело у нас продвинулось чуть дальше.
«Как вы видите, фильм укорочен и смонтирован, в действительности же процесс был снят на пленку целиком и продолжался около восьми часов».
Сокращенная версия шла тоже довольно долго. Кадавр скрючивался, становясь все круглее, больше и больше напоминая шар: лапки переплетены вместе, голова крысы, вмятая в брюшную полость, совсем пропала из виду, жук продолжал свою пляску смерти вокруг мохнатого клубка.
«Это называется падальным гнездовищем».
Падальное гнездовище, я попробовал эти слова на вкус. Никогда прежде не слыхал. Всегда благодарен за новое слово. А это выражение оказалось еще и красивым. Покрытое мехом ядро из крысиной плоти медленно закатывалось в траншею.
«Теперь в могильном углублении самка начнет спариваться с самцом».
В полумраке кто-то громко причмокнул, будто целуясь.
Включив свет, она взглянула на долговязого прыщавого паренька в третьем ряду: «И затаился? Не строй из себя паиньку».