Франсуа Нурисье
Бар эскадрильи
Памяти Франсуа-Режиса Бастида
А если он уходит из мира, то кто уходит от него.
Они не любят друг друга, они не ненавидят друг друга. Они просто находятся на земле в одну и ту же эпоху, вот и все.
ЧАСТЬ I. В БАРЕ ЭСКАДРИЛЬИ
ЖОС ФОРНЕРО
Меня интересуют покойники только моего возраста. Я их изучаю, всматриваюсь в из лица, в их застигнутые смертью лица. На сентиментальное хныканье времени у меня не остается. Я исследую, оцениваю, сравниваю, разоблачаю постановочные хитрости и трюки. Мертвецов ведь тоже вовлекают в комедию лжи — их драпируют. К примеру, настоящий их цвет колеблется между зеленым и желтым. Их ткани еще мягки и податливы, они шевелятся, оказываясь во власти мимолетных спазмов, каких-то едва заметных подергиваний и проседаний, особенно когда внутри них лопаются крошечные пузырьки с характерным запахом. Общепринятое мнение о трупном окоченении несколько облагораживает покойников, но правда более жестока: телесная оболочка является всего лишь бурдюком, откуда выходит воздух, иногда что-нибудь еще, и нетрудно догадаться, что внутри разложение продолжается, освобождая все новые и новые емкости.
Кладбище, еще не заполненное, располагалось на склоне. Стена из известняка, очерчивая границу новой территории, вселяла в чувствительные сердца тоску по старинным, тесно прижатым друг к другу, покрытым мхом могилам, которые придают старым кладбищам вид дворцовых парков, а жилищам покойников — величие. Кстати о покойниках. Давайте поговорим о них.
Бедняга Гандюмас. Голова, уменьшившаяся вполовину от былого объема, должно быть, порядочно поварилась в котле у индейцев. Ее объем? Мясо, или так называемая плоть, — это еще одна ложь. Оно обволакивает лицо иллюзиями. Всего лишь придает ему красоту и больше ничего — это декорация, нечто вроде архитектурных изысков. Только кость говорит правду, острая и не слишком громоздкая. Покойники — это птицы, выпавшие из гнезда. Ветер еще ерошит им перья, но в них уже происходит ферментация, они портятся, после чего в конце концов начнут высыхать.
В последнее время сквозь знакомый облик Гандюмаса все больше и больше проступала птица. Костюм висел на его похудевшем теле, расстегнутый ворот рубашки топорщился, как у нищего, одетого от чьих-то щедрот.
Я был у него в больнице, после второй операции. Он лежал голый под простыней, в насыщенной влажными испарениями комнате, и даже казался помолодевшим из-за еще загорелой после лета кожи. Выпятив свою птичью, как у Пруста, грудную клетку, он показал мне опоясывающий все тело шрам. «Разрезать надвое», как говорил в своих защитных речах один адвокат, дабы вызвать у присяжных заседателей отвращение к гильотине.
Именно его голос по телефону сообщил мне о смерти. Сама смерть говорила его устами. Повесив трубку, я позвонил Профессору:
— Ты видел Антуана?
— В больнице, как и ты, три дня назад.
— Ну и?
— Чего ну и? Ты сам понимаешь, старик. Плакать мы не станем. Мы ведь уже в том возрасте, когда не плачут, а просто идут в бар эскадрильи, чтобы открыть там бутылку и помолчать. От оставшихся в живых только это и требуется — постараться выстоять. Это все, что ты хотел мне сказать?
Профессору хладнокровия не занимать. Антуан — второй из семи друзей — сами себя они называли Плеядой, или еще Семью самураями, — которого он хоронит за последние три года, по его грубым подсчетам. Бедный септет, превратившийся в квинтет. Хотя и в таком составе тоже можно исполнять неплохую музыку. Иногда, во время наших ежемесячных обедов, мы спрашиваем себя, не поизносилась ли за двадцать лет приятельских попоек и излишеств за столом наша дружба и стоит ли вообще так упорствовать, пытаясь продлить молодость? Мы уже все вышли в люди, стали начальниками, кто помельче, кто покрупней, даже почти разбогатели! Ну и что из этого? Когда Марк неделю спустя после своего шестидесятилетия пустил себе пулю в рот, мы подумали, что это наши потяжелевшие животы и наши седые волосы вводят в заблуждение. Убивать себя, потому что жизнь дурно пахнет, могут только подростки. Хотя нужно сказать, что Марк был наименее удачливым из нас, наименее обеспеченным. Юная плоть, за которой он охотился субботними вечерами в районе Рошешуара, помогла ему сохраниться молодым. Он не утратил способности разочаровываться. Любил пострелять в тире где-нибудь на ярмарке или поиграть в электрический бильярд: последний театр его судьбы…
В больнице загорелая кожа Антуана, его свежий, чувственно-припухший шрам вызывали эротические ассоциации. Вообще Антуана, в его фланелевом в полоску костюме, с тяжелыми ботинками из толстой кожи на ногах, с его лицом окопника первой мировой, трудно было представить себе в постели с женщиной. Он утверждал, что любит девиц с налетом вульгарности, что-то вроде Золотой Каски из знаменитого фильма, и будто бы вылавливает он их на берегах Марны. Однако мужчины, перешагнувшие полувековой рубеж, не склонны верить в любовные удачи своих друзей. И вот когда я, придя к Антуану, сидел в тот воскресный день в душной больничной палате, мне как-то сразу все стало ясно. Я представил себе, как вот эта изуродованная, ущербная плоть занимается любовью. Та же обескураживающая непристойность, то же тело — в удовольствиях и в страданиях.
В другой палате той же самой больницы, куда его поспешно доставили три недели спустя, он был неузнаваем: студенистый взгляд, невнятная речь. Дрожащей рукой он снова и снова предпринимал попытки съесть свой йогурт, каждый глоток которого причинял ему боль. Мне он уже даже не отвечал, а если отвечал, то односложно, сосредоточив все свои усилия на том, чтобы донести до губ ложку, а потом проглотить ее содержание. Я сидел между кроватью и окном. И этот день тоже был воскресным. В воскресенье легче припарковать машину: так что в этот день больные получают хорошую порцию любви. Дети, которым с умирающими было скучно, норовили выскользнуть в коридор. По подбородку у Антуана текла небольшая струйка йогурта. «Покойник за едой», — подумалось мне. В палату вошла сестра. Она сделала указательным пальцем знак, которым во времена моего детства сопровождалось внушение: «Умираешь ты или нет, папаша, но порцию свою надо доесть, а потом надо облизать ложку». Только мое присутствие, я в этом уверен, помешало ей открыть рот: один этот жест — воздетый вверх указательный палец — и сердитый взгляд. Я мысленно увидел Антуана во Флоренции, в Истамбуле, в Праге — везде, где мы оказывались вместе и где он никогда не мог устоять перед соблазном произнести блестящую речь. Я всегда спрашивал себя: «Интересно, он готовит их заранее?» Нет, Антуан импровизировал. Слова приходили ему на ум в несметном количестве, саркастические, ученые, и он в упоении выстреливал ими. Сестра вышла, состроив огорченную мину и шипя сквозь зубы: «Тсс, тсс…»
Накануне мне позвонила Элеонора: «Ты просто не представляешь себе, каким он стал капризным. Ты же знаешь, какой он гурман! Так вот: он отказался от крошечного фрикандо, которое я ему приготовила… А позавчера — от куропатки с капустой…»
Антуан закрыл глаза, и я увидел, как дернулся его кадык. Потом шея успокоилась и на торсе, откуда соскользнула простыня, отчетливо проступали все ребра и грудная кость. Оттуда, где я сидел, шрам, голубой, теперь уже совсем тонкий, был едва заметен. Время шло. Я задерживал дыхание. Жизнь могла с минуты на минуту покинуть это истерзанное тело. Какое-то мгновение я этого желал так сильно, что даже встал со стула, подошел к Антуану, наклонился к нему, несмотря на отвращение, которое щекотало мне ноздри. Он кашлянул, приоткрыл мутные глаза, подернутые молочной голубизной, которая появляется у старых собак, когда они начинают натыкаться на мебель. Из его уст выпадали бессвязные, плохо артикулируемые слова: «политика», «умение», «успокоенье». Положив руку на ту его ладонь, жилистую и холодную, которая была ближе ко мне, я затем отстранился, стараясь сделать это как можно тише. Притворив дверь, я сделал еще один жест, чтобы избавиться от сомнений: взглянул в окошко на уровне лица, позволявшее из коридора наблюдать за больными. Антуан повернулся ко мне, его взгляд снова потемнел. Видел ли он меня? Или глядел на какое-нибудь отражение в стекле? Мне показалось, что из своего молчания, из своей неподвижности он взывал ко мне, как взывает к нам, словно умоляя, животное перед смертью. Животных хотя бы гладят. Я отпрянул от окошка и, почувствовав облегчение, быстро зашагал прочь.
ЯН ГЕВЕНЕШ
Похороны Гандюмаса состоялись всего за неделю до того дня, когда ему исполнился бы семьдесят один год. Он выглядел на десять лет моложе при жизни и на двадцать лет старше в гробу. Гандюмас лукавил, утверждая, что по гороскопу он овен. Это смещение дня рождения на одну неделю было нужно ему, чтобы отвести от себя подозрения в присущей рыбам изворотливости. Рога вместо плавников — у каждого своя гордость. Символ стоил подтасовки в гражданском состоянии. Шабей проверил. Он знает о Гандюмасе все. Вот уже тридцать лет он не спускает с него глаз, следит за ним, как охотник через оптический прицел за дичью, и посмеивается. Он ни разу не нажал на курок. Не его стиль. Мне всегда казалось, что он мог бы разнести Гандюмаса в клочья, произнеся всего каких-нибудь десять слов, убить его одним-единственным воспоминанием. Но он молчал. Он предпочитал видеть, как при встрече, то тут, то там, во взгляде того мелькало паническое выражение, и наслаждаться этим. Гандюмас тоже, насколько мне известно, не написал ни слова против Шабея. Правда, иногда в разговоре он кое-что позволял себе, но насколько же осторожно! «Великолепный стилист…» Тра-та-та. Они всегда усматривают в нас стиль, эти надутые индюки. Надо сказать, у них самих со стилем не все обстоит благополучно. Артистическая внешность и витиеватая речь Гандюмаса отдавали провинцией. Этот его шейный платок и пиджаки из ткани «пепита». Завсегдатаи ресторана «Сирано» так Гандюмаса и прозвали «Пепитой» — из-за этих его сногсшибательных пиджаков в крапинку.
Какую же, интересно, он хранил тайну? Она разве что угадывалась, она парила над обдуваемыми ветром могилами, сохранялась в памяти пятнадцати-двадцати человек, заглушаемая почтительным безмолвием, спрятанная в противоречиях, которые внезапно обнажает смерть. Откуда-то возникает семья, вновь появляются друзья, забытые или покинутые, влекомые желанием получить неведомо какое прощение или в чем-то отыграться. Труп можно целовать, он не кусается.
Три продрогших в своем безукоризненном облачении академика наводили на мысль о регалиях, которыми Гандюмас внешне вроде бы пренебрегал. Вот только предлагали ли их ему когда-нибудь? Представители многочисленных ассоциаций и союзов, в которых он состоял, снедаемые желанием взять слово, выглядели примерным собранием всех химер, о которых только могут грезить литераторы во всех их обличиях. Давным-давно утратившие творческий порыв корыстолюбцы, завсегдатаи семинаров, лишенные свежих идей лекторы, записные поборники прав человека, хвалители Социалистической партии — все они стояли с бледными от холода и страха лицами, притаптывая твердую землю и стараясь протиснуться в первый ряд, где манипулировали своей аппаратурой несколько фотографов. Самая плотная и самая приличная с виду группа — густые волосы, темные галстуки, — делегированная компартией, держалась крепко спаянной когортой, несмотря на вроде бы неподходящее для этого место. Перед домом Гандюмаса и на кладбище их черные «ситроены» изобразили некое подобие церемонии на министерском уровне, благодушно оркестрованной полицейскими из управляемого социалистами и коммунистами муниципалитета. Мэр превзошел самого себя, держа ненужную бумажку в руке и выступая с затуманенным, но насмешливым взглядом перед тенорами из ЦК партии и «Юманите». Академики поднимали брови: куда это они попали? Похороны без священника, глухое предместье, какая-то дама, называющая себя президентом общества дружбы «Франция — Молдавия», — все это еще куда ни шло. Но это военизированное подразделение, эти похороны, смахивающие на собрание партийной ячейки, это демонстративное изъявление чувств к усопшему: похоже, он при жизни хорошо им послужил! Подписывал, наверное, всякие их манифесты, воззвания, обличал «недопустимые вмешательства», осуждал «пентагоновских ястребов», «атлантическое прислужничество», мятежников, фашистов, Риджуэя-чуму и ракеты, чтобы заслужить после смерти такие вот парадные почести. Теперь можно было, не боясь, компрометировать Гандюмаса — он свое отслужил. Подводная лодка всплыла на поверхность, как всплывает брюхом кверху уносимая волной мертвая рыба.
Греноль, Делькруа, Жерлье, Риго — в костюмах, чин чином и с подобающими носителям благородных идей физиономиями, энергичные, печальные, добродушные — один за другим — трясут мне руку. Коммунисты обожают своих противников. Они нещадно и постоянно — за исключением кратких эпизодов всеобщего примирения — лупцуют собратьев по вере в прогресс, но с уважением и ласковой снисходительностью относятся к закоренелым негодяям вроде меня. Я возвращаю им их доброту в десятикратном размере, после чего мы застываем на минуту в приличествующей оплакиванию покойника позе, с нежным взором и головой, занятой холодным расчетом. Я знаю, что они знают, что я знаю, и так далее… Мэр между тем говорит о «нектаре человеческой нежности». Разумеется! Ветер, дующий в спину, треплет нам волосы, смахивает их на лоб. Только один деятель культуры, бывший студент Национальной школы администрации, упорно пытался пригладить волосы рукой. У Элеоноры, спрятавшейся под темной вуалью, видны были только сотрясаемые рыданьями плечи. Усатый, повелительный Руэрга, свирепо посматривавший вокруг, выделялся в толпе благодаря своей огромной, мешковато завернутой в шерстяной плащ фигуре и благодаря очевидности своей скорби. Его серые глаза буквально испепеляли всякого, кто страдал меньше, чем он. Я старался не привлекать к себе внимания. По крайней мере половине из присутствовавших там людей я не подал бы руку. Друзья, в отличие от представителей компартии, обнаружили гораздо меньшую сплоченность. Шабей «предпочел воздержаться от присутствия», но д'Антэн пришел, равно как и Мюллер. Одежда их, вполне отвечающая обстоятельствам, выглядела более буколической, чем у академиков: в своих твидовых пиджаках и тирольских шляпах они походили на охотников, оплакивающих убитого кролика.
И перед домом, и на кладбище многие шмыгали носом. Гандюмаса любили. Его похожая на собачью голова, его клетчатые рубашки, его горлопанство, его шкодливая проза, его хмельное ухарство составляли часть нашего пейзажа. Я всматривался в лица всех этих явившихся по долгу благовидности людей, пытаясь прочитать на них что-нибудь еще искреннее, помимо ощущений холода и страха. Две дочери Гандюмаса («Мамаменька» и «Псюпсю», как он их называл) поддерживали с двух сторон Элеонору. Слезы и искаженные рты сделали их, наконец, похожими друг на друга. Первая двенадцать лет играла субреток в «Комеди Франсез», а вторая продавала по воскресеньям у метро красную прессу. По заслугам, стало быть, и служба. Форнеро, не по погоде легко одетый, сжимал челюсти, чтобы не стучать зубами. Та же костистая голова, то же бескровное лицо, что и на похоронах Марка, в семьдесят девятом, когда мать того разрыдалась у свежевыкопанной могилы. Антуан, Марк — ему приходится предавать земле друзей, с которыми он был связан тридцать лет. Мюллер еще совсем недавно тоже принадлежал к их компании. Не знаю, почему они все от него отдалились. Какие-нибудь ссоры за коньяком, скорее всего. Франкмасонство дружбы зарождается в упоении юных честолюбивых помыслов и омрачается в озлоблении соперничества. Профессор тоже не преминул прийти. Ему удалось ловко укрыться от ветра за памятником погибшим («Благодарный Плесси-Бокаж своим детям»). Он тоже был одним из семи основателей альянса и, по слухам, даже был обязан ему своей орденской ленточкой и кафедрой. Вот так: в мечтах — вроде бы свора волков, а все кончается синдикатом взаимопомощи.
Когда все, кто имел охоту, высказались, присутствовавшие образовали в центральной аллее кладбища оцепенелый от холода хвост, в конец которого распорядитель церемонии поместил семейство Гандюмаса. Люди жались друг к другу, чтобы согреться. Или чтобы преградить путь ловкачам, готовым перешагивать через могилы. Скучившиеся у ворот и нетерпеливо поглядывавшие по сторонам шоферы пришли в движение, приблизились к могиле, пряча в кулаке сигареты. Гандюмаса опустили на двух веревках, положив на крышку гроба фуражку сержанта военно-воздушных сил, которую он носил в сороковом набекрень, как заправский летчик, и которая обеспечила ему такой успех в амурных делах, что и тридцать лет спустя он вспоминал об этом с восторгом. Элеонора подняла вуаль. Ее крупное изнуренное лицо в черном обрамлении на солнце казалось еще более белым, чем обычно. Люди подходили с рассчитанной медлительностью, которая только усиливала напор сзади. Какая-то женщина разговорилась с дочерьми Гандюмаса, словно ей одной хотелось с ними полобызаться; слезы с удвоенной силой хлынули по темно-красным щекам субретки и активистки. Вся сцена, казавшаяся расплывчатой, нечеткой, вдруг обрела какой-то драматизм. Было такое ощущение, будто медлительная дама не может вырваться из объятий, в которые она сама заключила Элеонору. В этот момент Форнеро подхватил ее, увлекая твердой рукой к воротам, за которыми слышались голоса, чей-то смех, хлопанье автомобильных дверец. У меня появилось было желание пойти за ними — не из-за медлительной женщины, чья плаксивая инертность скорее отпугнула бы меня, а от удивления, так как я поймал себя на мысли, что в поведении Форнеро есть что-то от ожившей мечты, какое-то упрямство отшельника, не вязавшееся с умозрительным представлением о нем. Впрочем, я не стал ускорять шаг, не стал их обгонять. Тем временем Форнеро попрощался с медлительной женщиной и быстрым шагом направился к воротам. Нужно было поздороваться с ним? Меня страшно интересует то — может быть, этого требует моя профессия, — что удается прочесть на лицах в драматические моменты жизни: женщины в конце беременности, когда у них огромные глаза и худые щеки; небольшие толпы на похоронах, плотные и одновременно ломкие, когда любая поза, любой взгляд таят в себе целый рассказ. Или еще, например, мне всегда было интересно наблюдать, как верующие, причастившись, отходят от алтаря с пятном вечного блаженства на лице, настолько преображающим их черты, что никогда невозможно понять: то ли их сжатые губы и опущенные веки означают растворение христианина в Боге, то ли это просто облатка приклеилась к небу, откуда ее пытаются оторвать языком. У Форнеро было именно такое лицо. Почему он жил один? Рассказывали разное. Его ждала за оградой какая-то женщина, тоже вышедшая с кладбища. Молодая или не очень? Вроде бы у нее были густые, непослушные волосы и большая серая шаль, скорее всего, чтобы прикрыть слишком яркие одежды. Мужчины такого возраста в нашей среде нередко заводят себе пассий с какой-то цыганской или арабской внешностью. Теперь я вспоминаю: я видел ее на кладбище, видел, как она проскользнула по ветру между надгробиями с надписями про вечную скорбь. Она специально сделала крюк, чтобы обойти стороной семейство Гандюмасов и уйти, не выразив соболезнований. В общем, так мне представляется… Кажется, у нее крупные губы с выражением пресыщенности или пренебрежения? Еще я вижу, как она открывает перед Форнеро дверцу маленькой машины, словно он старик, а она — его шофер. И в этот момент опять пошел дождь.
ЖОС ФОРНЕРО
Потом все стало разворачиваться в ускоренном темпе. Пейзаж, очистившийся было благодаря ветру, в одно мгновение затянулся дымкой дождя. Люди устремились в разные стороны, без лобызаний и рукопожатий. Женщины начали поднимать воротники, прикрывать волосы платками, завязывая их по-крестьянски, отчего сразу вдруг переносишься в Россию, в царство разбитых грязных дорог с растекающимися глиной и черноземом, где хорошо растут конические кипарисоподобные ели и кишат черви. Какая-то легкомысленная девица поскользнулась, едва не упала на искусственные цветы и, подавив смешок, схватилась за руку какого-то типа, стоявшего рядом. Видно было, как в небе над Плесси-Бокаж летают стервятники. И слышно было, как воют волки. Быстро плыли низкие облака, норовившие зацепиться за деревья, за колокольню. Элизабет повисла у меня на руке и потащила меня вперед. Мне нравится ее маленькая лапка, нетерпеливая, горячая, жадно вцепившаяся в рукав моего пальто. Она обернулась и посмотрела на меня своими обеспокоенными глазами. «Покойник лежит в своей яме, — мысленно говорю я ей. — А я еще живой…»
— Вы с кем сюда приехали? Вы ведь, естественно, здесь без машины…
Она втолкнула меня в свою машину — в свою ли? должно быть, ей ее кто-нибудь одолжил — и захлопнула дверцу так быстро, что у меня перед глазами лишь на секунду мелькнула ее снисходительная улыбка, ее насмешливые губы. Оказавшись на сидении, я весь сжался и глубоко вздохнул. В машине, пропахшей окурками, меня ждал холод, от которого в голову полезли какие-то гнетущие неповоротливые мысли. Я закрыл глаза и вздрогнул. Снова хлопнула дверца, впустив внутрь новую порцию влажного воздуха, коротко щелкнула зажигалка, запахло жженым сахаром — ритуал, сопровождающий начало движения. Я открыл глаза и обнаружил сидящую сзади меня молодую особу с испытующим выражением.
— Вы знакомы с Люс?..
Нет, острый подбородок Люс, выглядывающий из-под твидового колокола, который закрывал добрую половину красивого, худого лица, мне был незнаком. Я двинул вбок шеей и скривился: кладбища позволяют обходиться без слов. До нас доносились крики и шум автомобилей. А у нас перед глазами известный телевизионный комик, размахивая руками, изображал регулировщика, пытающегося устранить образовавшуюся в несколько минут пробку. Элизабет недолго думая въехала на лужайку, задев двумя колесами цветник у памятника погибшим воинам, и устремилась вперед по боковой дорожке. Люс одобрила ее действия парой-тройкой слов из современной лексики. Дорога на Париж находилась всего в пятистах метрах.
Единственными живыми красками, пробивавшимися сквозь бесконечную пелену моросящего дождя, были красные и желтые бензоколонки заправочных станций с их варварскими названиями и аббревиатурами, похожими на чиханья, на удары кулаком в глаз. Я припоминаю, как в тридцатом году, в нашей квартире на улице Бертье, госпожа Салле время от времени информировала мою матушку: «Ему устроили тотальное банкротство», предпочитая это слово «тотальное» более распространенному «полное». В том году обитавшее в Версале племя вечно одетых в траур женщин постепенно таяло, уничтожаемое каким-то таинственным мором с безжалостным названием. И всякий раз, когда из шелестящей шумной пелены дороги возникала сладострастная, грубая, окруженная плутоватыми отсветами яркая вывеска «Тоталь», мне слышался шепот госпожи Салле, госпожи Бедаррид или госпожи Вейо и перед глазами возникало озабоченное лицо постоянно склоненной над шитьем матери.
Элизабет говорила. Обращаясь ко мне? К Люс? Возможно, она пользовалась присутствием Люс, чтобы высказаться, чтобы поделиться со мной обрывками воспоминаний, которые, наверное, сжимали ей горло, душили ее. Жесты человека, сидящего за рулем — переключение скоростей, нажатие педалей, — на время лишили ее тело пластичности, которую вроде бы должны были сделать уже незаметной ее свободная одежда и серая шаль. Правая рука Элизабет, совсем мальчишеская, с короткими ногтями, лежала на ручке переключения скоростей. Нередко исключительной чертой именно очень сексуальных молодых женщин являются чистая, без признаков косметики, кожа и властные, позаимствованные у мнимой мужественности мужчин движения. Представить себе эту руку ласкающей было трудно. (Худое, загорелое тело Антуана месяц тому назад в больнице: таинство интимной близости, скрытая история двух человеческих существ…) И вот теперь я сам сидел в машине, и мое совершенно необъяснимое присутствие в ней открывало широкое поле для самых грубых предположений, уже, должно быть, возникших кое у кого, когда Элизабет у ворот кладбища усадила меня в машину, закрыв за мной дверцу, как это обычно делают мужчины, усаживая женщин или пожилых мужчин — а разве я, я сам, не являюсь уже пожилым мужчиной? Ничего смешного в том, что такая вот Элизабет (ей лет двадцать семь, наверное? двадцать восемь?) выразила мне при всех некоторое уважение, способное удивить только тех, кому хорошо известны ее манера говорить и ее резкие, как стук двери, повадки. Метаморфоза, надо сказать, произошла во мне с похвальной неощутимостью. За один или два года, по мере того как высыхает кожа, как покрывается она коричневыми пятнами. Когда же они появляются? В самое темное время ночи? Будто мелкие, крошечные каракули, остающиеся от ночных снов. Я стараюсь увидеть себя чужими глазами: удобно вписывающаяся в автомобильное сидение, не стремящаяся улучшить мой внешний вид спина, довольно бюрократическое брюшко, на губах — удобная улыбка, какие бывают у согласных со всем глуховатых людей, и пустой взгляд — дабы не переспрашивать — «Простите, что вы сказали?»; «Простите?» — как бы признавая, что мне есть за что просить прощение, превратившись в этого сумрачного типа, которого я замечаю в последних зеркальных витринах бульвара Сен-Жермен, когда не успеваю вовремя отвернуться.
Почему Элизабет замолчала?
Изморось перешла сначала в дождь, потом — в ливень. Дворники на лобовом стекле ускорили свой бег, выражая решительное несогласие. Категорический отказ. Конец всем надеждам. В какой момент перестаешь спрашивать себя, чем кончится пьеса? Мне стало скучно жить и меня уже почти ничто не удивляет. Нечего, старик, валяться на диване, тебе еще нужно проглотить многие ложки йогурта, тебе еще, может, предстоит куковать годы и годы — в серости пейзажа, в трауре, в моросящем дожде, в теплом фланелевом белье, у себя на даче.
Как любил повторять Жанно, перекрашивая деревянные панели «Алькова»: «А что бы ни говорили, господин Форнеро, легкий светло-серый цвет — все-таки самый изысканный…» И вот я всецело в нем — человек-туман, человек-мышь, человек-сумерки. Куда подевался яркий летний день с его битком набитым толстым брюхом, куда подевались солнце, жара? Какая черная дыра, какие Бермуды их засосали? Скоро превращусь в обитателя не имеющих конца и края прибрежий ночи, мои рассветы будут наполнены цифрами, вечера — населены лицами давних знакомых, я буду гоняться за сном, стараясь завлечь его в ловушку своей неподвижностью, отсутствием мыслей, как в былые времена я надеялся, изгоняя из головы похотливые образы, а из своего языка — грязные слова, надеялся заслужить, надеялся заполучить в награду благосклонность изящных граций, дабы на них, на моих миленьких христианок напала чистая, прямо-таки наичистейшая любовь, от которой у меня потели руки и напрягался живот. Да! Кстати, на чем мы остановились?
Под дождем на тротуарах топтались стада бесполых девиц — мокрые джинсы, самого разного покроя сапожки, печально сжатые губы. Окраина жизни. Этот пырей нетрудно вырвать из себя. Достаточно будет, когда придет время, открыть глаза. И прости-прощай! Прощай! Счастливчик Антуан. Ему можно было бы даже почти позавидовать, не будь всех этих речей, которые липнут к памяти, как бледная кладбищенская глина к подошвам. Хотя, конечно, образ не совсем четкий, но конкретный, сочный, образ, надо сказать, не из самых приятных. Фуражка, раздавленная комками земли, уже начавшееся соперничество, буквально видишь его, между гниением внутри и гниением снаружи. Стоит ли продолжать? Кто любит такие детали… Не это ли гложет ее, когда она вот так молчит?
Вообще-то она, Элизабет, девушка не без литературных талантов, все подмечает, все помечает, как все они, кто такой породы, хотя, глядя на ее — туда-сюда — груди под свитером, на смешливые огоньки в глазах, легко было бы про это забыть. Привычка, однако! Немало они, в свое время, давали мне поводов удивляться, эти психологи в юбках, с их люблю-но-свобода-дороже, вечно пребывающие в состоянии влюбленности, готовые к любым неожиданностям, предрасположенные к пикантным разрывам, постоянно готовые сбрасывать оковы и бороться с тираниями… Я всегда был склонен считать их страдалицами, раздавленными работой, обиженными, или уж во всяком случае натерпевшимися от мужского хамства. Ничего подобного! Изворотливые, умеющие все обращать в шутку, неутомимые, они тут же вскакивали, как ни в чем не бывало отряхивались, и готовенькая глава лежала у меня на столе, лихо закрученная, сочащаяся кровью бывшего любовника, выжатого по всем правилам кулинарного искусства, как во времена моего детства выжимали сырые бифштексы. Их тогда клали под пресс, чтобы извлечь из них свежую кровь, которой по утрам поили натощак больных, страдающих малокровием. Это средневековье продолжалось еще и в тридцатые годы. Сколько же я опубликовал романов об этой свежей крови! Удар хлыста, отомщенные сердца, десять веков унижения, потопленных в прозе, убивающей наповал!
ЭЛИЗАБЕТ ВОКРО
Ты видела его лицо, Люс? О-ля-ля! Его взгляд… Я знаю, меня легко принять за шлюху. Они говорят: шлюшка, как будто мне пятнадцать лет, как будто я коротышка, карманная женщина. Это от моего рта у них крыша едет, мои губы приводят их в ярость. Еще когда я училась в лицее, они уже говорили, причем достаточно громко, чтобы я могла их слышать: «Вокро — отсоска». Они писали повсюду мелом: «Вокро — отсоска» — на стенах, на черной доске. Даже на заборах. В конце концов учителя стали как-то странно на меня поглядывать. Может быть, вот так и закружилась головка у бедного Жерлье, когда я оказалась в выпускном классе. Нет, ну ты видела его?.. Лучше бы я в тот день сломала себе ногу. В семнадцать лет это действует, еще бы, такая слава! Он писал всякую всячину о театре в «Юманите-Диманш» — объяснял, удивлялся, обвинял, организовывал… Чего он только не организовывал, этот Жерлье?! Постоянно у него какое-нибудь собрание, какой-нибудь комитет, постоянно его машина завалена была бумагами, под мышкой какие-то папки, волосы ежиком. Я проводила по ним рукой, пытаясь взлохматить, а он смеялся и говорил: «У всех твоих юных приятелей волосы длинные, как у баб, тебе это не противно?» На что я ему отвечала: «Зато у моих юных приятелей нет жоржетты, которая ждет не дождется их дома…» И я распространила это наименование на всю породу. Жоржеттами у меня были все жены, все эти мамаши, эти клуши с колясками, дражайшие половины, с тонкими губами, с ранними расширениями вен, с толстыми задницами не при деле. Как же я ненавидела в те годы этих благоверных! Они были моими личными врагами. Я мечтала о жестоких битвах с ними, о публичных оскорблениях. Надо сказать, что они мне воздали сполна. Когда у них есть запас времени, они, жоржетты, всегда берут верх. Как-то раз я столкнулась нос к носу с супругой Жерлье. Она притащилась за ним к концу занятий. И стояла, караулила его, рядом с комнатой преподавателей. Наверное, щеки у меня были чуть краснее, чем обычно. Он зажал меня в коридоре между шкафчиками и раздевалкой. Осторожности у него было не больше, чем у какого-нибудь пижонистого сосунка. Он позволял себе невероятные трюки: за дверями, в классе во время перемен, в углу директорского сада, знаешь, там, где написано: «Ученикам вход воспрещен». Чем больше был риск оказаться застигнутым врасплох, тем больше его это возбуждало. Я никогда не видела, чтобы кто-то так распалялся, как он. Он становился совершенно белым и уже не слушал, что я ему говорила. Он был просто ненасытный. О! Как она смотрела, его благоверная! Я его после этого по крайней мере две недели дразнила. Я была уверена, что кто-то из класса написал анонимное письмо или кто-то из парней позвонил, это на них похоже. Они искоса посматривали на меня и посмеивались. Они меня прозвали «Фройляйн Гегель», и это тоже где только ни написали. «Гегель» — это, разумеется, означало Жерлье. Его это невероятно бесило. К счастью, тут подошли выпускные экзамены, а то все могло бы кончиться психушкой. Я умотала с родителями в кемпинг под Кавалэром, я была сыта по горло, терпеть не могу драмы. Письма от него, которые он посылал мне до востребования, я оставила лежать невостребованными. Там были всякие фестивали джаза, поп-концерты, парни моего возраста с мотоциклами. Когда Жерлье приехал, поднялся небольшой тарарам. Мой отец здорово нагнал на него страху: с важным видом стал приводить ему политические аргументы — коварный ход. Еще раз мы, правда, потрахались ночью на пляже, но он был слишком напуган. Зато я была просто потрясена. С тех пор юнцы совершенно перестали меня интересовать. Когда попробуешь настоящих мужиков с чересчур заполненной, нескладной жизнью, с их внезапными страхами, их малодушием и с появляющимся у них вдруг огромным желанием, от которого они просто шалеют, то все остальное кажется пресным. Равнодушные, расхаживающие с видом я-такой-красивый-что-это-меня-утомляет, нет, спасибо! Не знаю, почему выражение «в заднице загорелось» применяют всегда к женщинам, но вот уж у кого действительно в заднице загорается, так это у некоторых мужчин. Именно таких я и притягиваю, с этим ничего нельзя поделать, они замечают меня даже в толпе. Именно так и произошло с Антуаном. Как-то раз меня пригласили скорее в качестве статистки, подавать реплики, на телевидение, в передачу, где он был гвоздем программы. Мне сказали: «Будет Гандюмас». Ладно, пришлось поштудировать пару-тройку его книг. Так вот, он вспыхнул, этот Антуан, как сухой. В тот вечер самому тупому из телезрителей, живущему в какой-нибудь глухомани, вроде Барселонетты, открылись кое-какие тайные штрихи его биографии. А после передачи Гандюмас быстро пресек все прощальные любезности и повел меня есть луковый суп. Для него еда была делом важным. Он смотрел, как я справляюсь с нитями расплавленного сыра, и я знала, что он думает: «Ты ведь, малышка, сама этого хочешь…» Вы помните выражение, которое нас смешило: большая тропическая шлюха… В жарком ресторане, среди запахов, среди лоснящихся лиц, я чувствовала себя весело, уютно и я себе говорила: «Моя дорогая Элизабет, ты большая тропическая шлюха»… «Почему ты смеешься?» — спрашивал Антуан (он тут же стал обращаться ко мне на ты). Тогда, в первый раз, ночью у меня в комнате, он не произвел на меня впечатления. Этот лук, этот мускаде, который мы пили. Они иногда ведут себя просто как дети. Да еще ко всему прочему его жоржетта, которую звали Элеонорой и которая терзалась у себя в Плесси-Бокаже. Позже я с ней, с этой Элеонорой, познакомилась, она даже мне понравилась. Да и она тоже, по-моему, отнеслась ко мне неплохо. Но сегодня, когда она появилась вся завернутая в крепы, поддерживаемая под руки своими дурехами, меня чуть не стошнило. Почему она согласилась играть эту комедию? А эти речи! Нет, Антуан был совсем другим. Это был ужасно сентиментальный бабник, который выливал для храбрости и который работал, как зол, когда писал свои книги. Ну а что касается Жерлье, то он и тут оказался верен себе, пробрался в первый ряд. Он уже не преподает. Ты знала об этом? Политика и жоржетта держат его крепко, под каблуком. Во время речи Делькруа он смотрел на меня все с тем же видом оставленного без сладкого подростка, с каким обычно смотрел поверх голов во время письменных работ.
ГОСПОДИН ФИКЕ ПО ПРОЗВИЩУ «ТАНАГРА»
У матушки Фике, конечно, были свои недостатки, но вот одно жизненное правило ее сынок с ее помощью усвоил крепко. «Когда ты в церкви или на кладбище, — говорила она, — то смотри на ноги или прямо перед собой. Туда ты ходишь не для того, чтобы фасонить». Тогда как здесь их кривляния, их шепотком произнесенные приветствия, их манеры, будто они все члены одного клуба, их тихие проповеди на ушко, от которых они не могут удержаться, — это же возмутительно. Уважают они хоть что-нибудь, все эти люди? Я был готов к этому и утром заколебался было, идти мне или лучше не ходить. Но Гандюмас был другом. Он никогда не проходил по улице Жакоб без того, чтобы не подняться ко мне и не пожать руку. Какое-нибудь слово, какая-нибудь шутка (потому что в политике мы с ним были на разных берегах, и я ему высказывал все без обиняков чаще, чем он мне), но в этом была душа. Сколько их таких, кто удостаивает своими шагами мою лестницу только тогда, когда надо узнать, как обстоят дела с нашими расчетами, чтобы выклянчить чек. У них два метода: сначала задурить голову патрону, потом прийти поиграть на моих чувствах. Они меняют тактику. Когда с одним у них не получается, пробуют на прочность другого. А вот Гандюмас был личностью. Если ему нужны были деньги, он предлагал то, что он называл «треугольной встречей»: Форнеро, он и я. Он становился таким решительным, энергичным, одно удовольствие было смотреть на него. Я приходил со своими бумагами, и патрон с озадаченным видом спрашивал меня: «Что вы об этом думаете, Фике?»
Последние три года особый восторг вызывал у Гандюмаса монитор компьютера. Он говорил «ну и как у нас обстоят дела?» и, склонившись позади меня, смотрел, как на экране появляются цифры, пытался что-нибудь понять, потирал руки: «А как теперь будут зарабатывать деньги жулики?..» Он был таким, он доверял.
Я не хочу утверждать, что сегодня утром в Плесси пришли только крокодилы, чтобы пролить крокодиловы слезы. Очень многие его любили и уж, конечно, жалко семью. Но как бы это сказать? Чувствуется, что котелок стоит на огне и в нем все бурлит. Они держатся почти спокойно, все почти молчаливые, у всех подавленный вид, все как бы погружены в свои мысли, но вот внутри угадывается их нервозность, нетерпеливость, желание как можно скорей удрать и забыть, какой их потряс страх перед тем, как забили крышку гроба.
В доме покойного я почувствовал потребность побыть хоть минуту одному. Наугад ткнулся в какую-то дверь, в другую, в третью. И оказался в ванной Гандюмаса: его домашние тапочки, его халат, не ошибешься. Я замер в нерешительности. Представляете, я спускаю воду, в то время как за перегородкой… Потом я слегка приоткрыл дверь, которая выходила в комнату, где было выставлено тело. Целиком обитая голубыми обоями, эта мещанская комната была совсем не в духе Гандюмаса. Оттуда, где я находился, позади гроба, хотя не совсем, немного сбоку, я видел подставку, ниспадающий бархат, оборотную сторону венков: солома и проволока. И людей, которые входили через дверь из гостиной. Они подходили ярко освещенные, направляясь почти прямо на меня, напряженные, с прищуренными глазами. О! Этот странный взгляд, и у всех один и тот же. Семья не закрыла ставни, чтобы не устраивать комедии со свечами и кропилом, так я думаю, — ведь это была гражданская панихида, и поэтому неожиданное солнце ярко освещало каждую черточку лица. Были среди входящих и такие, которые в ужасе останавливались на пороге. Быстро закрывали глаза, будто молясь, и подносили платки к носу, будто рыдая. Все настолько знакомо. Главное не видеть, а еще главнее — не
В саду люди сгруппировались в освещенном солнцем треугольнике между соснами. Было слышно, как они шепчутся: «Вы входили? Вы его видели?..» Все они точно рассчитали время, вплоть до минут, чтобы приехать тютелька в тютельку сразу после того, как тело, уложенное в гробу, завинтят последним винтом на крышке. А тут вместо этого, когда они прошествовали в общем потоке и вошли в комнату, им пришлось его увидеть, увидеть совершенно мертвого мертвеца, в ярком свете солнца, и он их потряс.
Я наблюдал за крыльцом, поджидая, когда появится малышка Вокро. Такая, какой я ее там видел, прилипшая к стене, без которой она сползла бы на землю, я думаю, она способна была оставаться наверху как завороженная до тех пор, пока служащие похоронного бюро не заставят ее покинуть комнату. Но я так и не увидел, как она вышла из дома. Я пожалел ее. Я решил изобразить из себя человека, который не замечает ни любезных улыбок, ни чего другого. И тут, следуя совету мамаши Фике и глядя себе под ноги, чуть было не столкнулся с Форнеро. Он демонстрировал насмешливое и сдержанное выражение лица, чтобы не показать, как он взволнован. Он держал правой рукой под локоть свою падчерицу таким образом, что тем, кто его приветствовал, протягивал только два пальца левой руки. Вот так люди, бывает, вызывают к себе ненависть. Он был почти единственный, кто знал здесь всех; он был в центре всей этой суеты, всех перешептываний. Вынужденный проявлять терпение. Но мне хорошо знакомо это выражение его лица: он себя чувствовал пленником. Будь он на улице Жакоб, он уже давным-давно сбежал бы. Он славится своими исчезновениями. «Я научился этому у Морана», говорит он. И в самом деле, однажды я увидел это у Морана, о котором раньше имел только смутное представление: он поднялся ко мне в кабинет перечитать один старый контракт, заключенный еще до меня. Он называл его не контрактом, а «конвенцией», а говоря о рекламе, употреблял слово «огласка». Я помню, у его серых глаз был удивленный и ледяной взгляд. Неожиданно он просто пропал, и я понял, что имел в виду Форнеро. Лyветта, которая столкнулась с ним в коридоре, просунула голову в дверь: «Он какой-то… какой-то заледенелый, вы не находите, Фике?»
Теперь голоса, раскрепощаясь, становились все более громкими. Как только участники процессии выходили за ворота кладбища, они расправляли плечи, шеи их вновь обретали способность двигаться из стороны в сторону. Они почти радостно ныряли в свои машины, заводили моторы. Жандармы узнавали людей, которых они лично не знали, но у которых были чрезвычайно знакомые лица. Незнакомые знакомцы принимали загадочный и усталый вид, который они переняли у настоящих знаменитостей; казалось, они ускоряли шаг, хотя в действительности они тянулись, тянулись… Это нечто новое. Чувствуется, что они разомлели от счастья. Успокоились. Это красивое белье — не настоящее красивое белье. Нас, завсегдатаев улицы Жакоб, не нужно пытаться обмануть. Мы круглый год занимаемся стиркой этого белья. И только мадам Фике способна позавидовать моим знакомствам. Все эти люди — неплохие ребята, чувствительные, хрупкие. Надо их все время холить, обманывать. Этому можно научиться. С цифрами дело более неблагодарное! Слова удобнее, чем цифры. Такое издательство, как наше, то и дело заставляет меня вспоминать об этаких расставленных поблизости от «черных точек» палатках дорожной безопасности, в которых ребята с красными крестами весной по воскресеньям ждут дорожных происшествий. Наши литературные консультанты — непонятный титул, еще более непонятная зарплата — являются одновременно и санитарами, и реаниматорами, и хирургами, и костоправами. Сладкие речи, мелодии на флейте. Дом на улице Жакоб — это настоящая клиника: в каждой ячейке кто-то сует нюхательную соль под нос потерявшей сознание романистки, кто-то ампутирует иллюзии у наивного эссеиста… И все это среди «моя дорогуша», среди обрывков влюбленности, альковных воспоминаний, алкогольной путаницы. Когда я открыл для себя весь этот цирк, четырнадцать лет тому назад, я чуть было не стал упаковывать свои чемоданы. В Ливийском нефтяном банке зарабатывали лучше. А потом привык, закалил свою мораль и научился все забывать: цифры, имена, слезы. О, не надо больше об этом!
Форнеро бесшумно проходит по коридорам, такое ощущение, что прямо скользит, как привидение. Как улыбающееся привидение. Но с некоторых пор его улыбка нравится все меньше и меньше. Он подмечает каждого через приоткрытую дверь, узнает платье, голос, словоохотливую мягкость. Самого же его или никто не видит или видят только его тень, и вот он уже далеко, тихо ускользает. Авторы считают, что он целый день сидит взаперти в своем бюро, которому они дали название «Альков», так же как и мы все, тогда как он на самом деле проводит свое время в блужданиях, спускаясь или карабкаясь вверх по нашим фрагментам лестниц, пользуясь любым поворотом коридора, чтобы ускользнуть от чьей-нибудь назойливости. Он называет это прощупыванием пульса издательства. Должно быть, он любит, когда издательство лихорадит. Он знает, что в его отсутствие сердце улицы Жакоб бьется медленнее. Напротив, вечером, когда он окончательно устраивается в Алькове, и когда бедная Луветта, накинув пальто и закрыв чехлом пишущую машинку, топчется, не смея уйти, именно тогда создается впечатление, что наконец-то Издательство начинает жить своей настоящей жизнью, прислушивается, разрабатывает план операций. Некоторые хитрецы это поняли и приходят без четверти семь, поджидают на тротуаре, чтобы затем проскользнуть во двор, когда уходит последний кладовщик или когда приходят уборщицы. «Я к Жосу», говорят они тоном, не терпящим возражений. Они знают, что патрон наверху, потому что его «пежо» здесь, двумя колесами в воротах, и Жанно за рулем. Они надеются побольше получить в этот час на исходе дня, когда Форнеро достает бутылочку и рассказывает о своих боевых операциях. Если, конечно, они не пытаются просто вызвать у него любовь. Они себя кормят иллюзиями: никогда я не видел у хозяина взгляда более внимательного, чем в эти минуты откровения, когда кажется, что он забывается. Он смотрит, как его авторы наливают себе стаканчик-другой (скорее парочку), выслушивает их планы, не переставая улыбаться. Старый тощий кот, который видал и не таких. Ему нравится ощущение, что мы здесь, вокруг него, когда нас достаточно много, но не слишком, человек шесть-семь, не больше, сидящих в креслах, на диване и даже, когда есть некоторый перебор, вполягодицы на столе. Иногда звонок по прямому проводу. Форнеро отвечает коротко, причем нам никогда не удается догадаться, кто находится на другом конце провода. Месье Зять почти всегда здесь, он пьет только воду. Он называет своего тестя «Жос», а хозяин зовет его только «Мазюрье», произнося это имя насмешливым, ласковым тоном. Он любит своего зятя. Почему Мазюрье не было сегодня на кладбище? Не было там также и мадам Форнеро, но это поняли все — она болеет гриппом. Что касается Жозе-Кло, то она почти все время была с Форнеро. Утверждают, что именно он подыскал ей Мазюрье, но чего только люди не болтают. Он не очень-то торопился возвращаться с Флорентийской ярмарки, этот месье Зять. А уж как он любил Гандюмаса! Он звал его не иначе как папашей Химерой, да и к тому же он не хотел бы, чтобы Брютиже один плел интриги на ярмарке. Но вообще он верный участник вечерних встреч в «Альков». А вот Брютиже нет. Тот предпочитает плавать своей эластичной походкой толстяка в сторону скромного бара на улице Висконти. Если X или У — следите за моим взглядом — еще строили иллюзии год или два года назад, то теперь они могут поумерить свой пыл. Мазюрье получит в Издательстве полную власть, а Жозе-Кло, которую считали пустышкой, приобщится, когда придет время… Яблоко от яблони… Стоит послушать ее в комитете, когда он начинает защищать какого-нибудь «своего автора», как она говорит. Мазюрье весь из себя довольный, предоставляет ей полную свободу. Он буквально расцвел, когда вытянул такой куш. Вместо того, чтобы постепенно лысеть где-нибудь в министерском кабинете, он обольстил Форнеро (заодно с его падчерицей…), и в один прекрасный день Издательство упадет прямо ему в руки. Он пообтерся ровно настолько, насколько нужно, чтобы внушать доверие авторам — а то его титул государственного советника их скорее отпугивал, — и за два года стал смотреться так же привычно, как мебель. Он даже Брютиже и его компанию заставил относиться к себе с уважением или сделает это в ближайшее время. Что же до пустышки, то, посмотреть на нее сегодня утром под руку с отчимом, гибкую, живую, как угорь в трауре, нашептывающую каждому нужное слово, подставляющую щеку (сама она никогда не целует), то не надо быть провидцем, чтобы предсказать, какой классической патронессой она станет. Буржуазное семя рано или поздно непременно прорастет. Но почему все-таки она не ушла с кладбища вместе с отчимом?
АНРИ Д'АНТЭН
Наша стыдливость скоро прикажет долго жить. Мало-помалу скорость разбросает машины в дорожном пространстве, они потеряют друг друга из виду, и след нашего присутствия около Антуана растворится в уличном движении пронзительного весеннего утра. Пока еще мы едем медленно, как бы кортежем, и никто не смеет прибавить скорость. Только несколько водителей бесстыдно обгоняют, и их хозяева усаживаются поглубже, чтобы их не увидели и не осудили. Поля встречаются все реже и реже. Супермаркеты, автостоянки для аренды машин,
Я рад, что утром взял с собой Жоржа. То, что он за рулем, позволяет мне закрыть глаза и не видеть эти мерзкие окрестности, позволяет избежать движений, мешающих мне сконцентрироваться. Чернила, когда трясешь чернильницу, высыхают. У меня могли быть опасения, что я уеду с церемонии разбитым и буду долгое время неспособен спокойно усесться за письменный стол. Ничего подобного не произойдет. Спокойствие не покинуло меня ни на минуту, оно успокоило во мне волны паники, которые поколебали всех выживших, собравшихся вокруг гроба. Я чувствовал, как эти волны набухают, как они обрушиваются, несмотря на их чопорный вид и важные лица. Я не поддался напору этих волн. И я воспринимаю свое спокойствие как победу. Мимолетный солнечный луч, возможно, как раз и помог мне восстановить душевное равновесие, вместе с теплым пальто, которое я предусмотрительно надел, тогда как мои соседи дрожали от пронизывающего ветра. Может быть, на кладбищах вообще более холодно, чем в других местах? Может, их специально располагают на неуютных склонах, потому что они непригодны для жилья живых людей?
Поднятый воротник, придерживаемый белой рукой, спутанные волосы, дрожь — более убедительного выражения горя просто не существует.
Когда я сейчас наблюдал эти лица, мне пришла на память одна из остроумных шуток Монтерлана из его романа «Девушки». Какие чувства я испытываю, спрашивает себя Косталь, по отношению к почти столь же знаменитому, как и я, собрату? Ответ:
Другая причина, по которой я не был склонен расслабляться, это абсурдная политическая болтовня, которой занялись некоторые сумасброды. Революционные бюрократы, прибывшие в костюмах счетоводов на роскошных генеральнодиректорских машинах, стали заниматься на могиле бедного Антуана агитацией. Риторика ничтожеств, ошалевших от своих дурацких мечтаний. Это было так же красиво, как какие-нибудь коммунарские куплеты, которые распевают в домах культуры безголосые уличные певцы. Все знали, что бедный Антуан предоставлял доказательства верности этим людям, должно быть, чтобы они молчали о каких-то его грешках, которые могли бы дорого ему стоить. Им, таким, как он, имя было легион между 1944 и 1956 годами. После Будапешта мнения, запрещенные в течение двенадцати лет, возобновили хождение в обществе, при условии, однако, умелого ими руководства. Но Антуан Гандюмас с таким азартом бросился в нужный лагерь, что новая шкура прилипла к его телу так прочно, что стала его собственной, или почти его собственной. Впрочем, они держали его на поводке с помощью солидного досье — хотя, может, хватало и одной преданности: Антуану были необходимы страсти. Я плохо слушал выступающих. Ни одного слова, как мне показалось, о
Я предоставляю свободу Жоржу, чтобы он продемонстрировал мне наконец свое умение. Я закрываю глаза. Не столько из страха, сколько для того, чтобы проверить собственную способность к работе, которая продолжается под внешней оболочкой все эти три часа, хотя я вроде бы и оторвался от нее. Однако по первому же зову приходят слова и лица, омытые несколько лихорадочным удивлением, которое мне всегда доставляет приключение, связанные с
ЖОС ФОРНЕРО
Вот наконец и Париж. Ну и денек, один из тех дней, что пролетают и падают в пропасть несчастья. Окна машины запотели. Когда останавливаешься на красный свет, в тумане проносятся растерянные, отсутствующие, может, даже злобные лица. Впадина мира. Задница мира. С испариной и недержанием, которые находились во всех задницах мира. С безразличием и одиночеством, которые множатся и множатся. Элизабет иногда вытирает ветровое стекло концом своей шали. А Люс курит сигарету за сигаретой. Сегодня день таким до конца и останется — пронзительным, бесконечным. Пронзительным из-за свиста в голове, из-за этого властного и подозрительного свиста, который призывает меня к порядку. К какому порядку? Время от времени Элизабет заводит свой мотивчик, бормочет ругательства в адрес медлительных прохожих, которых она обдает грязью, цедит сквозь зубы издевательские замечания по поводу маскарада в Плесси-Бокаж, издевательские, но совсем невеселые — просто, чтобы еще раз убить в себе умершего.
Полуденная толпа заполняет тротуары, топчется в сумеречном свете. Губка, переполненная водой. Люс изрекает иногда глухим голосом резкие и циничные вещи, которые еще больше распаляют Элизабет. Эта Люс явно хочет меня поразить. Мы высаживаем ее (она сказала: «Выкиньте меня») за ратушей. Натянув на голову свою маленькую шляпку, она обходит машину, чтобы попрощаться со мной через опущенное на несколько секунд стекло. Когда я опять его поднимаю, запотелость пропадает и справа от меня опять неумолимо возникает окружающий мир.
— Признайтесь, вы ее не узнали! А между тем года четыре назад или, может быть, пять вы опубликовали книгу ее мужа. «Остров в огне». Карапулос, вам это ничего не говорит?
Коробка передач скрипит от неожиданно грубого движения. Не отвечать. Я опубликовал две тысячи авторов, и большинство их лиц размылись, как лица прохожих, как улицы за стеклом автомобиля. А то какой получился бы калейдоскоп лиц! Эту Люс с ее шныряющими глазами, теперь мне уже кажется, будто я ее припоминаю, или мне это только кажется: загорелая кожа, одета во все белое, улица Сены, скорее всего, какой-нибудь июньский день. Июньский день? Клод обычно в июне открывает все окна. Она в ярости оттого, что издательству не удалось вовремя купить первый этаж здания. Она мечтает о лужайке и о двух акациях в сырой дыре, окруженной высокими стенами, куда наши гости в тот июньский день стряхивали пепел своих сигарет. Клод ходила от группы к группе, раскованная, в сто раз более цивилизованная, чем я, такая, какой она всегда представляется мне среди других людей: подвижная геометрия вертикалей и окружностей, из которых возникает ее внушающая робость красота, короткие волосы, подпрыгивающие вверх при каждом ее движении, как у американок, когда мы открыли их для себя в тысяча девятьсот сорок четвертом году. Я на нее по-настоящему только в те дни и смотрю, когда мы окружены народом. Тогда Клод находится на сцене, и я могу наблюдать за ней не смущаясь. Неуязвима: она неуязвима — таков мой вывод. Хотя я знаю, причем вот уже несколько месяцев, что и на ней тоже появляются какие-то признаки времени, какие-то его царапины. Наверное, они заметны всем, и только я продолжаю считать ее неизменной. Притворяюсь, конечно. Не помню, когда я в первый раз заметил у нее, особенно на лице, эту прозрачную голубизну под глазами, это легкое похудание, которое глупцы называют «элегантностью» Клод, когда я смутно ощутил, что она становится хрупкой, ломкой. Может, как раз тогда, в тех сумерках, когда Люс Карапулос демонстрировала свою загорелую и костлявую красоту в гостиной на улице Сены? Клод присела тогда на корточки перед камином, в котором краснели угли, прогоревшие за вечер. Сначала я заметил ее невнимание: это ее лицо, поднятое к разглагольствующему мужчине с выражением живейшего интереса, мне показалось отрешенным или скорее обращенным внутрь, словно Клод прислушивалась к смутному ропоту, словно она хотела понять какую-то невнятную, едва различимую речь. Продолжая за ней наблюдать, я в конце концов решил, что она становится неучтивой, и искал способ вывести ее из состояния рассеянности, но вместо того, чтобы пытаться привлечь к себе ее взгляд, я сам вдруг оказался во власти этого ожидания знамения, которое, казалось, она вот-вот распознает. Я тоже не слышал, что говорит ее собеседник. Сквозь черты, которые мое невнимание продолжало придавать лицу Клод, проступило ее настоящее лицо, расслабленное и заострившееся: я внезапно увидел старую женщину, какой она станет не в каком-нибудь воображаемом, далеком будущем, а совсем скоро. Будущее уже тянуло нас за руку. Банальный жизненный опыт, ничего больше. Я привык к этим мутациям человеческой природы, к мимолетным теням, которые отбрасывают облака. «Мои авторы», как говорят, или еще лучше, «наши авторы», не появляются на улице Жакоб часто в течение года, а то и больше. Когда они там появляются вновь, то оказываются незнакомцами, к новой внешности которых я должен какое-то время привыкать. Иногда на них оставляют свои следы болезнь или превратности их собственного поведения. Но Клод! Обычные женские беды не властны над ней. На ней даже платья не мнутся. Она все так же любит солнце и лес. Вот почему тем вечером, когда она сидела на корточках у камина, мне было скорее любопытно, чем страшно. Хотя я довольно остро почувствовал где-то в глубинах собственного сознания присутствие смутной догадки, что, возможно, мы приближаемся к предыстории несчастья, что однажды эти минуты у камина где-то зачтутся, что воспоминание о них будет меня мучить, но это опасение было не более острым, чем страхи сегодняшнего утра, усиленные, правда, погребальными ливнями Плесси-Бокажа. Между тем лицо Клод уже просветлело. Она нашла достойный ответ — улыбку. Улыбка разрушила знамение, смутно появившееся на мгновение, черты ее вновь обрели свою мягкость, а глаза — теплоту, и Клод повернулась ко мне с удивленным видом. Наверное, у меня было такое лицо, будто я только что повстречался с привидениями. Должно быть я коснулся дна, потому что вдруг почувствовал, как стремительно поднялся на поверхность. То ли я сейчас нахожусь в воде, которая топит, то ли в воздухе, где можно вытворять что угодно. Долго ли мне еще плавать, летать? Какими бы нереальными ни казались эти гипотезы в маленькой, прокуренной, наполненной ядами машине Элизабет, где витают все наши невысказанные слова, я знаю, что через два месяца мы вновь откроем сезон в Лувесьене, что на улице Сены будут другие приемы, похожие на тот, на котором появилась красавица Карапулос, похожие и непохожие, на которых будут возникать герои одного дня, королевами которых будут молодые незнакомки, герои и королевы, которых я забуду через два года, как забыл жену Карапулоса. Так будет всегда. О, разумеется, это меня уже не так веселит, как раньше. Суставы заржавели, формулировки приелись. Все больше и больше я работаю так же, как занимаюсь любовью: с возросшим умением, но с меньшим аппетитом. Улица Жакоб и улица Сены, объединенные или разъединенные прохладным садом, в котором Жанно будет собирать окурки на следующий день после праздников, — это всего лишь две сцены одного театра, в котором я играю одну и ту же роль.
Голос Элизабет: «Может, вы предпочитаете выйти здесь и пройтись немного пешком? Дождь прекратился. Здесь до вашего бюро всего пять минут. А то мы никогда не вылезем из этого месива».
Я не заметил ни нашей неподвижности, ни тесноты, ни видимого нетерпения Элизабет. Правда, я часто закрываю глаза в машине. «Вы так восстанавливаете силы, патрон», — утешает Жанно. Я неловко целую руку, которая нерешительно тянется ко мне. Кое-как, на ощупь — так как Элизабет даже и не думает мне помочь — открываю дверцу машины (как старики, которые никогда не могут найти ни кнопку, ни ручку, ни понять, о чем фильм…), распрямляюсь, вытаскивая себя из слишком тесной машины, киваю. Маленький «рено» яростно трогается с места, обдавая меня водой. На тротуаре меня ждут, ворча, большие, черные от отвращения собаки.
ФОЛЁЗ
Я часто спрашивал себя, какая это болезнь сушит меня, как желтую траву в жару. Теперь я знаю: презрение. Презрение — вот мое солнце. Оно меня жжет и в то же время дает мне пищу. Я никак не могу отойти от сегодняшней утренней клоунады. Мой гнев и силен, и прекрасен; утихни он, и мне бы его не хватало; я потакаю ему до тех пор, пока он не вознесет свой вызов выше всех этих склоненных затылков, создающих видимость уважения. Уважения? Две сотни пишущих скоморохов воздают последние почести одному из своих собратьев, местному шуту гороховому: тут не перед чем снимать шляпу. Бедный Гандюмас, прозванный Дюмасыном, или еще Дюмазадом, или Явлинским Хвостом, сдох и сгнил лет тридцать тому назад. Он хорошо вляпался во что-то там в самом начале Оккупации (или Освобождения, что в общем один черт), вляпался в какую-то грязную историю и с тех пор тихо обрастал мхом, перебираясь с кресла на банкет, зарабатывая почести и прокручивая комбинации, приветствуемый всеобщим отвращением. Сегодня утром там собрался весь цирк, всем хотелось показать свои лица, припудренные печалью, выставить на обозрение свои спины, охочие до плетей ее величества Преданности. Жаль, что не было никаких плетей. Все надеялись на хихиканье, на всхлипы смеха, на пощечину, а получили только балетные «па» кропил в руках аббатов, товарищей полковника Фабьена. Куда подевались могильщики кармелиток? Куда исчезли расстрельщики великих княгинь? Сегодня утром остатки мелкой французской буржуазии отнесли на кладбище самый типичный пример ушедшего класса: почтенный розовый денежный мешок. Прозаика, отличавшегося бетонным неистовством. Две сотни бескровных весельчаков дрожали от холода, думая о своих гландах. А я, человек, который смеется на кладбищах, я расстегнул воротник, обнажив свою загорелую кожу, и, изнемогая от комфорта, — настолько ненависть согревает, — засунул поглубже руку в карман и попытался доставить себе как можно больше удовольствия в память о славной жизни Дюмазадницы, который слыл тонким специалистом альковных дел. Мои соседки не преминули обнаружить эту мою деятельность и, косясь в мою сторону, стали наблюдать за ней. Положение их голов, склоненных в пародии на траурную сосредоточенность, облегчало им скрытое созерцание моего живота. Они поджидали эрекцию. Как мне хотелось бы, чтобы Леонелли тоже была здесь, дабы я смог во исполнение одной из моих давнишних фантазий вздрючить ее стоя, прижав к какой-нибудь стене, в десяти шагах от выступающих, всю трепещущую от неудержимого прогрессистского энтузиазма. Хотя надо сказать, что несмотря на свои убеждения, Леонелли уже давным-давно не хоронит покойников ниже определенного порога знатности. Гандюмас, этот работяга, был не из ее клуба. Сестра вундеркинда, одна уцелевшая из дуэта Трудных Детей и досыхающая — дряблая кожа, неживой голос в дорогих круизах, Леонелли больше практически не выходит за пределы своего маленького театра бездельников, меломанов и ревматических танцоров. Багамы, фестивали, мотовство, Рио-де-Жанейро, мрачная худоба. А главное, никаких писателей! Эта чистоплотность, если вдуматься, делает ей честь, так же как и ее отсутствие сегодня утром. Все эти места литературной коммерции следует окружать санитарным кордоном — это очаги заразы. Только шлюха моего калибра еще может находить в этом какой-то свой интерес при условии, если удастся вовремя пукнуть. Я не преминул, например, задеть Делькруа после его жалкой тирады. У этого недомерка с покатыми плечами и его тремя листочками в руке был вид важного чиновника, появившегося на коктейле по случаю, проводов коллеги на пенсию. Я бросил ему поверх голов две-три шутки. Он пошел ко мне, расталкивая людей, с благородными словами на устах и со злым лицом. И тут же двинулись ко мне одетые шоферами мордовороты. Интересно, неужели служба порядка Партии выкинет меня с кладбища? К счастью, в это время пронзительно крикнула вдова из-под своей вуали, и смутьянов призвали к порядку. Меня всегда будут спасать женщины. Я пробрался в последний ряд, где нашел д'Антэна, которому рассказал вполголоса пару анекдотов, чтобы разгладить морщины на его красивой академической голове. Д'Антэн вечно разрывается между желанием обращаться со мной как с проходимцем и опасением не поспеть за модой. А разве я не моден? Поэтому он ходит надутый, поглядывая вокруг себя хоть и туманным, но время от времени загорающимся взглядом, пытаясь угодить одновременно всем. «Смейся! — сказал я ему, — имей смелость смеяться! Ты же ведь господин, так же как и я, а эта клоунада делает из тебя дурака. Почему ты соглашаешься играть в ней роль?» Он ответил мне сквозь зубы, искоса, как это делали когда-то второгодники в школе, что я зря лишаю себя удовольствий лицемерия. Ну, знаешь! Он ласкает меня кончиками пальцев, умирая от страха, что я его скомпрометирую. Что ж, он не виноват. Когда-нибудь я заставлю всех тех, кто меня обхаживал, хлопал по спине, говорил ласковые слова, засунуть нос в собственную задницу. Я испытываю снисхождение только к поэтам и к сумасшедшим. Одна моя фраза более весома, чем целый том этого бедного д'Антэна, который почитает себя Писателем с большой буквы только потому, что дамы узнают его в ресторане на следующий день после его появления по ящику.
Это из Бернаноса, великого Бернаноса? Или он цитировал кого-то другого? «Нужна крепкая поясница, чтобы сдвинуть всё это с места…» Великолепное, очень яркое высказывание, и мне страшно обидно, что не я вспомнил его. Оно вертелось во мне, когда под конец церемонии я вышел с кладбища, широко шагая, с таким же чувством избавления, какое испытываешь, когда спускаешь воду. О да, утонченные снобы, именно таковым было испытанное мной чувство: я искал, чем бы мне подтереться. И здесь, надо сказать, выбор очень велик: произведения девяти из десяти здесь присутствующих заслуживают именно такого употребления.
ЖОЗЕ-КЛО МАЗЮРЬЕ
Неужели он ничего не понимает? Притащить ее сюда, на этот бал гримас, каких они посещали вместе уже не одну тысячу, и ради чего? Ради одного только представления о том, как надо поступать правильно, чтобы быть приятной человеку, неизвестному ей, можно поклясться, даже по имени. Он взглянул на нее хотя бы раз? Идеальные пары — это прекрасно: вот только оттого, что они смотрят всегда в одном направлении, они забывают посмотреть время от времени друг на друга. Ее же шатает в этой жаре, посреди всех этих криков. Или он не видит, что ее качает? Хотя раз он ее поддерживает, раз его рука находится под рукой Клод, как тогда, на кладбище, она была под моей рукой, то он должен чувствовать, как она оседает, как она слабеет… Чего он ждет, почему не посадит ее в углу зала, почему не идет в раздевалку, чтобы забрать одежду и тут же отвести ее на улицу Сены? Мне кажется, что я даже отсюда вижу, как синеют ее губы и какие она прилагает усилия, чтобы выглядеть безупречно, как всегда. Вот уже десять лет, как она безупречна, хватит, она сполна заплатила Издательству свою дань. Мы все поняли, что она больна; это заметно и по выражению наших лиц, и по нашему замешательству; один только Жос ни о чем не догадывается. Или разыгрывает комедию, но зачем? Он живет рядом с ней, знает ее времяпрепровождение, каждую мелочь в ее расписании — как же это он умудряется ничего не замечать? У нее должны быть какие-то встречи с врачами, изменения в распорядке дня, какие-нибудь сдержанные короткие звонки. Легче скрыть супружескую измену, чем страх. Я ведь их знаю, у них никогда не было друг от друга секретов. Любая скрытность в их жизни показалась бы разрывом. Она же консультировалась у кого-то, ждала результатов анализов, и тут трудно сохранить невозмутимое лицо, ожидание не проходит бесследно. Ее замкнутость, ее удивленный вид, когда я вернулась из Мерибеля и когда я стала задавать ей вопросы… Ей не удалось бы обмануть и ребенка. А значит, Жос… Ей не дает покоя какая-то неприятность, она что-то знает, я в этом уверена, что-то такое, что знает только она одна, но она не сдается, она не переложит этот груз ни на кого. Я спрашивала Профессора: «Вы видели маму? Что происходит?»
— Что ты имеешь в виду, Клодинетта?..
Напыщенный кретин! Еще один игрок на виолончели… Или, может, ему просто где-нибудь жмет… галстук, кресло, не знаю уж что. У кого спросить? У Жоса я не осмеливаюсь. Я всегда чувствовала себя неловко, всегда делала над собой усилие, чтобы воспринимать
Вот уже двадцать лет, как меня занимает любовь к маме. Уже в семь-восемь лет я почувствовала, как меня распирает эта огромная страсть. Бывали вечера, когда я просто не касалась ногами земли. Ребенком я, как все подростки, познала ужасы пробуждения: «А что, если ее больше нет? Если она вдруг умерла, уехала, во что-то превратилась?.. Если она вдруг перестанет меня узнавать?» Я сворачивалась клубочком в своей постели, натянув на голову простыню, и дрожала. Я оттягивала момент и не звала ее, уверенная, что она не ответит, что она больше никогда не ответит мне. Наконец, на пределе сил, я уже не могла больше сдерживаться и, закрыв глаза, испускала душераздирающий крик, который в каждое второе утро из двух был первым знаком моего пробуждения. Она отвечала мне очень быстро, где бы ни находилась в этот момент, отвечала весело, словно догадываясь о том отчаянии, которое я испытывала. «Тебе, наверное, приснился кошмар, да, Клодинетта?» Значит, она знала? Ну а я врала ей. Мне было стыдно, что я ее так люблю. Я целовала ее, дотрагивалась до нее, прижимала ее к себе с риском надоесть. Мне было на это наплевать. Потом я никогда ни одного парня не прижимала к себе с таким пылом. Но я бы не призналась за все царства мира.
Позже я с удивлением обнаружила, что в других семьях нередки ссоры — ссоры, отравлявшие отношения моих подруг с их матерями. Они не доверяли им, скрывали от них свои глупости, шпионили за ними, не в силах выбрать между ролью жандарма и ролью воровки. Я вспоминаю, с каким ужасом я услышала однажды рассказ Виолетты Шабей про то (вдаваясь в подробности, она, казалось, пьянела от удовольствия), что у ее матери есть любовник, про то, кто он, и про шантаж, который это открытие позволяло ей осуществлять по отношению к бедной Патрисии, от которой она получала всё, что хотела. Вечером я разрыдалась прямо за ужином. Этот секрет отравил мне все лето семидесятого, в Пиле, где семья Форнеро и семья Шабей снимали вместе одну виллу. Я стала замечать за собой, что и я тоже шпионю, стараюсь истолковать жесты мамы и Жоса, их молчание. Напрасный труд: Жос и мама заявляли о своем счастье каждым своим жестом, каждым своим молчанием. Три года после этого я не видела, не хотела видеть эту чуму Виолетту с ее худыми коленками и голосом монастырской послушницы.
Чем больше я видела, как мои подружки восставали против «родителей», подсмеивались над своими матерями, хитрили, врали, доносили на «надсмотрщиц», чьими невинными жертвами, если им верить, они являлись, тем больше я привязывалась к матери. Она пыталась меня мягко отстранить от себя. Она боялась, как бы у меня не возникло ощущения, что я нахожусь у нее в плену. Она поощряла мои свидания с мальчиками. Старалась избежать моих откровений. Однажды вечером я услышала, как Жос сказал ей: «Надо выкинуть подпорку…» Слово показалось мне ужасным, но я не обиделась на Жоса. Выкинуть! Ведь я старалась и говорить, как моя мать, и одеваться, как она, рассказывать истории, смеяться, тоже как она! И, разумеется, она мне казалась неуязвимой. Я даже больше не удивлялась «удивительной паре», которую они составляли, Жос и она. Я совсем забыла своего отца, которого слишком мало знала. В переплетении любовных связей и супружеских измен, которыми живет наша среда, гармония между Жосом и мамой была аномалией, от которой только я одна не приходила в восторг, настолько она казалась мне естественной. Я бы возненавидела Жоса, если бы он предал маму. О! Иногда я подозревала его в этом. Я придумывала всякие страсти. Я была отвратительна с «этими романистками ЖФФ», как их называли во «Флаше». Там печатали фотографии, на которых издатель восседал, окруженный «десятью женщинами, которые сделали ему состояние». Состояние? Черт! Я перебирала эти фотографии, изучала жесты, присматриваясь к положению рук, пыталась увидеть нити, протянутые между их взглядами. Подростком я отказывалась ходить к Леонелли. Я стала относиться к ней более благосклонно лишь тогда, когда она подурнела.
Итак, надо было, чтобы на сцене появились мужчины — или, скажем, мальчики, — как это и предвидела Клод, чтобы мои с ней отношения стали чуть более ровными. Я интуитивно чувствовала, что ей бы не понравилось, начнись между нами всякие эти разговоры о датах, о белье, о коже, которые сменяли друг друга у моих подруг и их матерей, едва остывала их злоба. «Будем соблюдать приличия», — говорила мама. С семнадцати лет до моей свадьбы: наши лучшие годы. Я наконец приобрела привычку называть моего отчима Жосом, как и все, но с обоюдного согласия мы с мамой всегда называли друг друга Мамой либо Жозе-Кло. Я ей ничего не говорила, но она знала обо мне всё. «Не будь глупой, мой маленький артишок!» — повторяла она мне, смеясь. А мне и в самом деле хотелось быть маленьким артишоком, который она могла выдернуть из земли и разделывать его, отщипывая по листочку. Она вела меня рукой, которая казалась мне мягкой, но которая была в действительности твердой. Она научила меня любить мое тело, уважать его, научила любить мужчин, научила читать все эти книги, среди которых я жила, не открывая их. Она обучила меня путешествовать без сопровождающих, входить в незнакомые дома, считать деньги и их тратить. «Будем вести себя достойно…» Возможно, это именно она, раз все так говорят, выбрала Ива и указала мне на него, я об этом ничего не знаю, или, возможно, что она его выбрала, потому что он приглянулся Жосу, в общем мне все равно. Я люблю покой, который царит вокруг меня благодаря Иву. И поэтому сейчас мне очень нехорошо, оттого что я чувствую угрозу этому покою, оттого, что ему угрожают незнакомые мне силы, и оттого, что Жос вроде бы ничего не подозревает. Все, что может угрожать физическому здоровью мамы, внушает мне отвращение и обезоруживает. Ослабевшая, больная, она стала бы казаться мне чужой. Что же до всего остального… «О, эти слезы!» Но я ведь плачу от ярости. Если бы они знали… «Вы обратили внимание, в каком состоянии малышка Форнеро?» Мама там одинокая, в этой раззолоченной гостиной, одинокая, как на пустынном пляже, на ветру, в ожидании кого-то, искала меня глазами. Я вижу, как она открывает свою сумку, вытаскивает очки, надевает их, поворачивается ко мне. Оттуда, издалека, она не осмеливается мне улыбнуться. «Будем вести себя достойно»: неужели я ее не так поняла?
ЖОС ФОРНЕРО
Мои дневные обязанности — это словно ветер за дверью. Они врываются, едва ее приоткрываешь. Спешу ее приоткрыть. Спешу забыть маленький прокуренный автомобиль, спешу забыть резкий, лукавый голос Элизабет, какие-то липкие воспоминания, которыми она прикрывает свою печаль. Она и Жерлье? Я раньше ничего об этом не знал, и эта неожиданная цифра в общем, внушительном, как говорят, счете вызывает у меня только одно желание — отвернуться.
Я шел быстро, чтобы успеть зайти к себе в бюро перед тем, как присоединиться к Блезу в «Баваруа». Но уже половина первого. Из-за поднятого капота моей машины, посреди двора на улице Жакоб, возникает Жанно с испачканными смазкой руками и в голубом халате продавца, проскальзывает за руль, заставляет глупо урчать мотор. Я направляюсь к «частной лестнице», которая приводит меня прямо в коридор Алькова (опять этот затхлый запах сырости, который, похоже, после последнего ремонта еще больше усилился), и попадаю к себе. Луветта не стала меня ждать: на ее письменном столе царит полный порядок: машинка зачехлена, аккуратно уложены карандаши, а на моем столе лежит список утренних звонков, всего около дюжины — все же были в Плесси — Бокаже. У меня поднимается настроение. Я закрываю за собой дверь, радуясь возникающему у меня здесь чувству безопасности. Это единственное на свете место, где я никогда не испытывал ощущения скуки. На этих двадцати квадратных метрах мне случалось переживать состояние тревоги, нетерпения, сомнения, но никогда мне не было здесь скучно. Я устроил кабинет в этой комнате в 1957 году, всего, как мне тогда казалось, на один месяц (на время, необходимое, чтобы закончить ремонтные работы) и больше отсюда никуда не перемещался. Эта комната, ее альков кокотки, ее панели, отягощенные чрезмерными украшениями, вот уже четверть века составляют часть меня как общественного персонажа: я уже достаточно взрослый мальчик, чтобы не нарушать привычек фотографов и репортеров. Я только отказался от мысли поставить диван: он легко стал бы объектом всяких гривуазных шуток. Жаль, конечно, поскольку я люблю читать лежа. Правда, в «рабочее время» я читаю самое большее десять минут в год. Я читаю в машине, читаю по ночам, по воскресеньям, я читаю во время летнего отпуска, читаю за городом, в самолете, на пароходе — читаю везде и всегда, но только не за столом.
Рабочие комнаты пусты, и единственные шумы, кроме хлопанья дверцей машины Жанно, — это звон тарелок и приглушенный гул, доносящийся из столовой. Я сажусь, закрываю глаза. Смутная тревога. Я подношу к ноздрям рукав своего пальто. Тягучий и сладковатый запах смерти прилип ко мне. Говорят: цветы… Но цветочные магазины не пахнут трупом. Сегодня утром одна из дочерей Антуана, когда начали приходить первые друзья, спросила: «Кто-нибудь выключил отопление?..» Она пошла и открыла окно комнаты, где было выставлено тело. Запах остался у меня на руках, на одежде и, наверное, в волосах. К счастью, Жозе-Кло не входила в дом. Под каким-то предлогом Мюллер задержал ее в саду. Я не подумал ополоснуть лицо водой, а если и подумал, то какой-то стыд запретил мне это сделать. Когда я навещал свою мать в конце ее жизни, я носил на себе, в себе в течение многих часов после посещения больницы такой же стойкий и сладковатый запах мочи, накапливавшейся, как это можно было видеть, под каждой кроватью в раздутом пластиковом мешочке на другом конце зонда.
Надо, чтобы во мне восстановилась тишина.
Звонок Руперту: он простит мне мое опоздание к Блезу. Так, пустяки, мне нужно несколько минут, чтобы сосредоточиться, после чего я поднимусь на поверхность, готовый вечно слушать признания и поддерживать иллюзии. «Они выкачивают из вас воздух», — говорит мне Ив. Они сожрут и его тоже. Едва он завоюет их доверие, как они начнут на нем паразитировать, как паразитируют сейчас на мне. А ведь им кажется, что это я живу за их счет, эксплуатируя и продавая состояния их души, пользуясь их хромотой и подставляя им костыли, чтобы потешить свое мелкое тщеславие. Смешные жалобы, смешные сравнения. Вот уже без малого тридцать лет, как я играю роль некоего гибрида повивальной бабки с негоциантом, и ведь что странно, люблю ее, эту роль. Повивальная бабка: я не оплодотворял мать, не вынашивал ребенка. Негоциант — ну как можно сравнивать с великими творцами малооплачиваемого поденщика, корректора, ремесленника, каковым я являюсь?
Блез меня ждет.
Он знает, откуда я только что вернулся, и не обидится за мое опоздание. Возможно, он как раз сейчас перечитывает, за бутылкой кагора, которую Руперт поставил перед ним, маленькие листочки, на которых он помечает перед нашими свиданиями, что ему нужно не забыть мне сказать. Случается, что он забывает их на моем столе и после его ухода я читаю в них:
Я далек от желанья посмеяться. «Без преувеличения», «деньги», «тяжелая личная жизнь»… Многие ли из моих авторов могли бы поклясться, что шли ко мне, с листочками или без них, не прокручивая эти слова в голове? Причем меня особенно трогает это «не стыдясь». И «быстро» (Я сохранил этот листок.) Как только им приходит прекрасная, блистательная, яркая, сочная идея, они становятся щепетильными, они ее смакуют, как гурманы. Но ведь никто не поднимает кружева вместо парусов на крупных фрегатах, на которых рано или поздно все они мечтают поплавать. Кроме того, добродетельных шлюх не бывает. Но сказать им это…
Бедный Блез, пора к нему идти.
Зажигается красный сигнал прямой линии. Я возвращаюсь, снимаю трубку. Четкий и приглушенный голос Клод. Все вокруг должны соблюдать тишину, когда Клод говорит со мной по телефону; этот мой жест, которым я прекращаю все разговоры, знаком всем.
— Прости меня, — говорит она, — это уж слишком: быть грустной, хотя не я, а именно ты вернулся с похорон. Это… как в «Спешащем человеке» у Морана, когда герой не осмеливается заняться любовью со своей женой в вечер свадьбы?
— Он говорит, что это было бы «по луи-филипповски».
— Вот-вот, именно так. В шестнадцать лет это будило мое воображение… Потрясающе, да? И потом я была не очень хорошей твоей сообщницей сегодня утром. Я должна была бы тебя туда сопровождать. И сесть за руль. Ты так плохо водишь машину, Жос! А разве Блез не ждет тебя? Кто тебя привез? И кто увез?
— Гевенеш туда, а малышка Вокро обратно.
— Главное, возьми Жанно! И постарайся вернуться пораньше. Знаешь, Жос, не надо сердиться на меня, но эти дни я буду противной, я тебя предупреждаю. Заранее прошу прощения. Небольшие неприятности со здоровьем, я тебе все расскажу вечером. Ничего трагичного. Своего рода… износ. У меня все утро этим была занята голова (вчера я видела Лepya) и это меня расслабило. Я сослалась на грипп. Нет, пожалуйста, не задавай мне никаких вопросов.
Не помню, с какими словами мы расстались. Кстати, Клод и я, мы никогда не прерываем эти диалоги незрячих. Просто она часто оставляет разговор неоконченным, поскольку не любит ни прощаться, ни подводить итоги. Я похолодел. Когда мне страшно, я становлюсь кратким, меня считают «сердитым» и тогда начинаются недоразумения.
Сколькими такими звонками мы обменялись на протяжении этих лет! Первое время Клод называла их «фиалками на два су». Мы оба всегда терпеть не могли резких слов и затянувшегося молчания. Бывало, расставались с ледяной сдержанностью, а уже через час звонил телефон. Мы мирились. А когда миновало время раздоров, это стало способом уточнения принятого решения, способом расчистки пути друг к другу. Каждому человеку необходимо побыть одному, чтобы яснее все увидеть, а потом поговорить с другим для закрепления позиции.
Полупризнание Клод меня не потрясло: я его ожидал. Как жду уже многие годы спокойную, точную фразу любого из врачей, после которой — этот холод во мне, который проделает дыру… — жизнь (для Клод? для меня?) уже никогда не будет прежней. Фразу, после которой наша жизнь начнет заканчиваться. Интуиция не подсказывает мне, что этот момент уже наступил. «Ничего трагического», — сказала она. И она и я, мы оба знаем, что значит это слово и что оно отодвигает в сторону. Так что же? Мы оба нейтрализовали столько неприятностей, пережили столько острых мгновений, что я уже стал считать нас неуязвимыми.
Я подъезжаю к улице Божоле — затылок Жанно сурово осуждает мое опоздание — с неясной решительностью, которая направлена на еще неизвестного мне врага, присутствие которого я, однако, ощущаю очень четко. Чего хочет от меня Блез?
БРЮТИЖЕ
Цыпочка, ты еще не знаешь самого потрясающего! Боржет в конце концов подписал договор с Великими Гуманистами из «Евробука» и вместо того, чтобы скрыть сбой позор, пошел хвастаться своим умелым ходом перед Форнеро. Воспользовавшись моим отсутствием, разумеется! Едва я очутился во Флоренции из-за книжной ярмарки (но еще и из-за длинных ресниц сам знаешь кого), как наш Блез почти вытащил Форнеро с похорон бедного Гандюмаса и забил ему голову миллионами, которые он надеется извлечь из своей проделки. Много миллионов, как мне сказали, и ловкая проделка. И вот «редкий поэт» баронессы Клопфенштейн в мгновение ока превращается в телевизионную призершу. А эти-то, в «Евробуке»! Они прекрасно поняли, что я отвечаю на жалобные вопросы Форнеро: что этот Боржет — проныра. Помнишь ту брюзгу в баре? «Я уже давно вам это твержу…» Они вздохнут наконец свежим воздухом, только когда выплюнут этого Блеза-вонючку с его семнадцатью страницами собрания сочинений, которые киснут в его памяти вот уже пятнадцать лет.
Ларжилье, который заправляет теперь всем в «Евробуке», рассказывал мне когда-то, не всегда, правда, называя вещи своими именами, об их кухне и их фирменной похлебке, рассказывал еще в то время, когда они искали повара, чтобы ее помешивать. Принимать меня, меня! за агентство по трудоустройству — ничего себе, хорошенькая мысль! Плохих поваров в Париже пруд пруди, сказал я ему. Поищите где-нибудь в той стороне, где крутятся Шабей, Рипер и даже, какого черта, будьте посмелее, сделайте предложение д'Антэну! «Слишком крупная дичь», — ответил он мне, сощурив глаза. Ты слышишь? Д'Антэн — крупная дичь! Заяц для рагу, превратившийся вдруг в леопарда… — Мы хотим иметь дело с более сговорчивыми людьми.