Оба охотника начали шумно радоваться счастливому случаю, который так удачно свел их с друзьями. Однако Пьер, все время внимательно наблюдавший за ними, уже не сомневался в том, что встреча эта вовсе не случайна. Он заметил, как переглядываются между собой эти господа, и понял, что и он сам и слесарь являются сейчас предметом пристального внимания. Пьер узнал теперь старшего из охотников. Это был живший неподалеку отставной капитан наполеоновской армии, с которым ему прежде доводилось встречаться в Блуа и которому он в свое время даже дал несколько уроков черчения. В те времена капитан, убоявшись полуголодного существования, на которое обрекала его пенсия, задумал было заняться каким-нибудь доходным ремеслом и решил открыть в родном селе столярную мастерскую. Однако оказалось, что мозги этого воина тверже пушечной бронзы, и дальше элементарных понятий геометрии дело у них не пошло.
Этот доблестный капитан встретил своего наставника в высшей степени сердечно. Будучи сам выходцем из народа, он без труда возвращался в него. Врач пытался держаться с Пьером запанибрата, но из этого ничего не получалось — сразу чувствовалось, что он только играет роль. Адвокату это удавалось лучше; он держался более непринужденно и естественно. Однако Пьер все же прекрасно помнил, что два года назад, когда он приходил к этому столь любезному теперь молодому человеку за расчетом, тот вовсе не имел обыкновения пожимать ему руку.
Все сели за стол. Услужливый берриец отправился между тем на кухню помочь Швейцарцу вращать вертел, и Пьер совершенно забыл о нем, со все возрастающим интересом прислушиваясь к разговору за столом, тем более что речь шла о политике.
— Что слышно новенького, господин Лефор? — спросил капитан у коммивояжера.
— Есть новости из Испании, — отвечал тот, — и недурные. Все складывается как нельзя лучше для нас. Кортесы в Севилье предложили Фердинанду переехать в Кадис[53]. Старый лицемер сделал вид, что не согласен, тогда было принято единогласное решение низложить его. Назначено новое регентство[54], в него вошли Вальдес, Сискар и Вигодет.
Эта новость вызвала настоящую бурю восторгов у друзей коммивояжера, но рабочие отнеслись к ней довольно равнодушно. Им тотчас же принялись растолковывать, какое важное значение для Испании имеет победа либералов и какое значение она будет иметь для Франции. По этому поводу политическое положение в Европе было подвергнуто самому всестороннему обсуждению. Ашиль Лефор (так звали коммивояжера) доказывал, что невозможно терпеть долее власть Бурбонов, и всячески распространялся о благотворной роли пропаганды, ведущейся из нескольких центров одновременно и способствующей повсеместному уничтожению тирании, а тут еще появилось дымящееся блюдо с зайчатиной, и коммивояжер поспешил выставить на стол многочисленные образцы своих вин, показавшихся Пьеру очень тонкими, так что он усомнился в том, что они в самом деле предназначаются для погреба Швейцарца, и решил не слишком доверяться этим возбудителям гражданских чувств, не без удовольствия заметив, что старый слесарь тоже воздерживается от угощения. Путешественник уже не вызывал у них прежних подозрений, но обоим вовсе не улыбалось оказаться в рядах организации, не представляющей истинных их интересов.
Покончив с обязанностями поваренка, берриец всерьез приготовился играть роль гостя за пиршественным столом и уселся справа от Ашиля Лефора, который так же, как и адвокат, изо всех сил старался расположить его к себе. Это не представляло особого труда; ибо ни за одним обеденным столом на целом свете не было человека благодушнее, чем добрый Сердцеед. Пьер искал предлога, чтобы как-нибудь удалить его, но это было не так-то просто: вкусная еда, обильно запиваемая вином, которое ему то и дело подливали с обеих сторон, весьма нравилась беррийцу, так что совет отправляться спать вряд ли мог прийтись ему по вкусу. Открыть же присутствующим, что этот развеселившийся гость отнюдь не пылкий новообращенный, каким его здесь считают, было Пьеру теперь затруднительно: берриец находился тут, в сущности, благодаря его поручительству. Ведь Пьер хорошо помнил, как коммивояжер сказал ему на прощание: можете привести с собой кого хотите, если вы ручаетесь за него, как за самого себя. А берриец между тем храбро поддакивал радушным своим амфитрионам[55]. Те всё пытались навести его на разговор о его убеждениях, а он, стараясь угодить им и вместе с тем не показать вида, что ровно ничего не смыслит в том, о чем его спрашивают, изворачивался, как только мог. На все их вопросы он отвечал с той лукавой уклончивостью, которая так свойственна беррийским ремесленникам, и, уцепившись за одно какое-нибудь слово, восторженно, без конца повторял его. Пить он готов был за все и вся. Капитан произнес имя Наполеона.
— Как же, маленький капрал! — немедленно завопил во всю глотку берриец. — Да здравствует император! За его здоровье!
— Он умер, — резко оборвал его Пьер.
— Ах да! В самом деле? Ну так за здоровье его сыночка! За здоровье Наполеона Второго![56]
Минутой спустя адвокат произнес имя Лафайета.
— Да здравствует Лафайет![57] — закричал берриец. — Этот-то хоть по крайней мере еще не помер?
А когда с уст коммивояжера слетело слово «республика», берриец принялся орать: «Да здравствует республика!», сопровождая каждый тост новыми возлияниями.
Коммивояжер, которому поначалу Сердцеед очень понравился, стал теперь находить его несколько глуповатым. Он вопросительно взглянул на Пьера. В ответ тот принялся усердно подливать беррийцу вина, и не прошло и пяти минут, как тот уже храпел, навалившись грудью на стол. Тогда Пьер поднял его своими сильными руками и, хоть ноша эта оказалась не столь уж легкой, отнес на чердак и там уложил на постель Коринфца. Избавившись наконец от него таким образом, он вернулся к остальным и приготовился уже без всяких помех принять участие в том разговоре, который шел за столом. Это был оживленный обмен мнениями, своего рода диспут, в котором отдельные точки зрения вызывали довольно горячие споры, вполне, впрочем, дружественные. Казалось, все присутствующие здесь согласны между собой в чем-то одном, самом главном, и хотя прямо никто об этом не говорит, оно-то и является тем, что всех их связывает. Дружеский тон беседы очень понравился Пьеру. Тема разговоров все больше возбуждала его интерес, и вскоре он перестал замечать, что сам является предметом пристального внимания этих чужих людей. А те не считали даже нужным скрывать своего интереса к нему, и коммивояжер, который, по-видимому, взял на себя роль председателя этого импровизированного собрания, стал проявлять его настолько откровенно, что Пьер поразился, как могли возложить столь опасную миссию на такого болтливого молодого человека. Однако легкость, с которой тот выражал свои мысли, невольно пленяла его. Что касается старейшины и Швейцарца, то они слушали его речи, затаив дыхание. Да и сам Пьер постепенно поддался их обаянию и, изменив своей обычной сдержанности, в свою очередь стал задавать коммивояжеру вопросы:
— Вы давеча сказали, сударь, что во Франции существует сильная партия, способная провозгласить республику…
— Я в этом совершенно убежден, — отвечал незнакомец улыбаясь. — Благодаря своим коммерческим делам я исходил всю Францию, имею дело с французами самых различных слоев общества и могу с уверенностью это утверждать. Решительно везде мне приходится встречать убежденных республиканцев. И я не сомневаюсь, что если бы вследствие каких-то неожиданных событий Бурбоны оказались вдруг свергнутыми, победила бы партия ультралибералов.
Бывший капитан с сомнением покачал головой, лекарь улыбнулся — у каждого на этот счет было собственное мнение.
— Вы, господа, я вижу, не согласны со мной! — учтиво обратился к ним коммивояжер. — Ну, а вы что думаете об этом, господин Гюгенен? Как вы полагаете, есть ли в народе другие убеждения, кроме республиканских?
— А какие же, спрашивается, могут быть у него другие убеждения? — ответил Пьер. — Спросите тех, кто вместе со мной представляет здесь народ. Ведь вы думаете точно так же, не правда ли? — добавил он, обращаясь к старейшине и остальным рабочим.
Старейшина только молча приложил руку к сердцу — и это был достаточно красноречивый ответ. Швейцарец, сорвав с себя свой коленкоровый колпак и потрясая им, воскликнул:
— Да я бы собственной головы не пожалел, чтобы такой колпак вновь был поднят над Францией[58], хоть и не хотелось бы проливать кровь французов, чтобы сделать его красным!
Слесарь немного подумал, затем сухо сказал:
— Та республика многое нам обещала, но своих обещаний не выполнила. Откуда я знаю, что даст нам новая?
А что до крови, — прибавил он, и ярость зазвенела вдруг в его голосе, — пусть, пусть она прольется! Я готов сам выпустить ее из наших врагов, всю до последней капли!
— Браво! — воскликнул коммивояжер. — О да, конечно, проклятие иностранцам![59] Да погибнут враги Франции. Ну, а вы, мастер Гюгенен, чего хотите вы?
— Я хочу, чтобы все люди жили как братья, — ответил Пьер, — и ничего больше. Ради этого стоит вытерпеть любые муки. Без этого никакая свобода нам не поможет.
— Ну, что я вам говорил? — сказал коммивояжер, обращаясь к друзьям. — Вы сами видите: друг человечества, философ в духе минувшего века…
— Нет, сударь, это не так, — живо отозвался Пьер. — Самым большим приверженцем свободы среди этих философов был, я знаю, Жан-Жак Руссо, а он утверждал, что республика невозможна без рабов[60].
— Мог ли Руссо утверждать подобные вещи? — воскликнул адвокат. — Нет, он никогда такого не говорил. Не может этого быть!
— Перечитайте «Общественный договор», — сказал Пьер, — вы убедитесь, что я прав.
— Выходит, вы за республику, но не в духе Жан-Жака?
— Как и вы, сударь, я полагаю?
— Следовательно, и не за республику Робеспьера?
— Нет, сударь.
— Ну что ж, значит, вы за республику в духе Лафайета! Браво!
— А мне неизвестны взгляды Лафайета на республику.
— Это взгляды, которых придерживаются люди здравомыслящие, враги анархии, словом — истинные республиканцы. Это будет революция без смертной казни, без репрессий, без эшафотов…
— Словом, революция, от которой мы далеки! — отозвался Пьер. — Ведь заговорщики-то действуют…
Едва он произнес это слово, как все замолчали.
— Какие заговорщики? — спросил коммивояжер с деланным спокойствием. — Здесь, во всяком случае, насколько мне известно, их нет.
— Прошу прощения, сударь, — отвечал Пьер, — один есть. Это я.
— Вы? Может ли это быть? Как? Заговор? Против кого же? Какова его цель? Кто его участники?
— Заговор этот вырос в мечтах моих, я замыслил его, обливаясь слезами. Его цель, неосуществимая, быть может, — переделать все. Хотите вы стать участником моего заговора?
— Можете считать меня своим! — вскричал коммивояжер с напускным воодушевлением. — Да вы, я вижу, за пояс заткнете любого из нас. А мне, ей-богу, нравится в вас этот пафос трибуна и преобразователя, этакое мужество Брута[61], мрачный фанатизм, непоколебимость, достойные Сен-Жюста[62] и Дантона[63]! Пью за непризнанных этих героев, славных мучеников свободы!
Никто не присоединился к этому тосту, кроме старого слесаря, который поднял было свой стакан, чтобы чокнуться с коммивояжером, но вдруг поставил его обратно.
— Э, нет, — сказал он, — так дело не пойдет. Ваш-то стакан пуст! А я не любитель чокаться полным против порожнего! Мне это что-то не нравится!
— А ты что ж, разве не станешь пить в их честь? — нерешительно спросил Пьера Швейцарец.
— Нет, не стану, — отвечал тот. — В этих людях и событиях я еще не разобрался как следует, и слишком я маленький человек, чтобы судить о них.
Сидевшие за столом взглянули на Пьера Гюгенена с некоторым удивлением. Врач решил вызвать его на более откровенный разговор.
— Ваша скромность делает вам честь, — сказал он, — но зачем вы так умаляете себя? И у вас, сдается мне, есть свои вполне сложившиеся убеждения. Зачем же вы скрываете их от нас? Разве мы не доверяем друг другу? К тому же ведь мы разговариваем, только и всего. Во Франции сейчас спорят о двух принципах правления — власти абсолютной и конституционной. Вот что занимает и волнует сегодня всех истинных французов. И нет никакой надобности воскрешать в памяти прошлое. Для одних это тягостно, для других небезопасно… Понятия меняют свои наименования. То, что отцы наши называли единой и нераздельной республикой, мы ныне называем конституционной монархией. Примем же это название и станем в ряды защитников Хартии[64], ибо все равно никакого другого знамени нет.
— Этим вы весьма упрощаете вопрос, — улыбнувшись, сказал Пьер.
— Ну а теперь, когда я поставил его именно таким образом, — продолжал врач, — скажите же нам, за Хартию вы или против нее?
— Я, — сказал Пьер, — за тот принцип, который сформулирован в первых строках конституционной Хартии: все французы равны перед законом. Однако я что-то не вижу, чтобы принцип этот применялся на практике в установлениях, освященных именем Хартии, а потому, пока великие эти слова остаются высеченными на мраморе ваших памятников, но вычеркнутыми из вашей совести, не могу восторгаться конституционным правительством, из кого бы оно там ни состояло. Республика, о которой вы давеча вспомнили, поступала иначе: она стремилась к справедливости и ради осуществления своей цели все средства казались ей дозволенными. Бог свидетель, крови я не жажду, но, по чести говоря, тогдашнее суровое соблюдение буквы закона, когда низвергнутому монарху прямо говорилось: «Примирись с нами либо умри», предпочитаю тому неопределенному порядку, при котором нам только сулят равенство, но не дают его.
— Ну, что я вам говорил! — воскликнул коммивояжер своим всегдашним тоном лицемерно-снисходительного доброжелательства. — Это же монтаньяр[65] чистой воды, якобинец старого закала. Ну что ж! Все это прекрасно — так смело, так благородно! Чего вам еще? Приходится принимать его таким, каков он есть.
— Разумеется, — отозвался на это врач. — Но нельзя ли все же внести в наш разговор большую ясность и объясниться с мастером Пьером начистоту? Он достоин того, чтобы разговаривать с ним без обиняков.
— А я только этого и хочу, — сказал Пьер. — Двери ведь заперты? И среди вас нет никого, кого мне следовало бы остерегаться? Что ж, тогда я прямо и откровенно выскажу вам все то, что думаю. Заговорщики вы, господа, или не заговорщики — это мне безразлично. Но вы высказывали здесь свои убеждения и свои чаяния — почему бы и мне не доставить себе такого удовольствия? Я пришел сюда не для того, чтобы вы задавали мне вопросы, ибо от меня вы ничего нового для себя не узнаете, напротив, вам известно много такого, чего не знаю я. Так вот, позвольте же поговорить и мне. Никто здесь, очевидно, не верит в приверженность Бурбонов к либеральным законам. Совершенно ясно также, что нынешнее правительство ни у кого из присутствующих не вызывает ни доверия, ни симпатии, и если бы это зависело от нас, мы завтра же избрали бы другое. Какое? Вот тут-то мы, простые люди, и становимся в тупик и ждем, что скажете вы. Но в ваших политических программах называются разные имена. Мы ведь читаем иногда газеты и прекрасно видим, что полного согласия между либералами в этом вопросе нет. Я думаю, например, что даже здесь, среди вас, я не найду единомыслия. Если бы спросили господина адвоката, он — я ведь не ошибаюсь? — назвал бы Лафайета. Господин доктор — еще кого-то, чье имя он пока не произносит. Господин капитан высказался бы за короля Римского, о котором дядюшка Швейцарец и слышать не хочет, да и я тоже, пожалуй. Словом, у каждого из вас есть кто-нибудь на примете, и мне, собственно, не важно, кто именно. Не это вовсе хочу я знать…
— А что же вы хотите знать? — спросил доктор немного сухо.
— Мне не важно, кем заменят короля. Я хочу знать, чем заменят Хартию.
— Ах, вот оно что? Он Хартией недоволен! — со смехом воскликнул адвокат.
— Может быть, и так, — несколько лукаво ответил Пьер. — Ну, а если бы это же заявила вам большая часть нации, что бы вы ей ответили?
— Черт возьми, что может быть проще! — бодрым тоном сказал коммивояжер. — Тем, кто недоволен Хартией, мы сказали бы: вносите в нее поправки!
— А если бы мы заявили вам, что считаем ее вообще никуда не годной и хотим другую, новую, что тогда? — вмешался старый слесарь, до сих пор молча слушавший эту перепалку с враждебной настороженностью старого якобинца.
— На это мы ответили бы вам: сочиняйте-ка себе новую, и да здравствует «Марсельеза»! — воскликнул Ашиль Лефор.
— И что же, все вы тут такого мнения? — вскричал старик громовым голосом и, поднявшись во весь рост, мрачным взглядом обвел притихших от изумления гостей. — Если это так, я готов вскрыть себе жилу, дабы кровью своей скрепить наш договор. Если ж нет, — я разобью стакан, из которого пил за вас.
И, засучив рукава, он вытянул вперед свою обнаженную по локоть, испещренную татуировкой правую руку, а левой так стукнул по столу стаканом, что стол пошатнулся. Скорбное, суровое его лицо, глаза, горящие под нависшими седыми бровями, весь его облик, грубоватый и вместе с тем величественный, произвели на адвоката и врача тягостное впечатление. В первую минуту выходка этого престарелого санкюлота вызвала у них презрительную усмешку, которая, однако, застыла на их губах, когда они почувствовали, насколько все это всерьез и как много страстной убежденности в том, что он говорит. Между тем, воодушевленный его примером, встал со своего места и Швейцарец, а за ним Коринфец. За все это время юноша не проронил ни слова, с грустным и сосредоточенным видом вслушиваясь в то, что говорилось вокруг. Теперь он решительно стал рядом со старым якобинцем и, тоже вытянув правую руку, положил ее ладонью на руку слесаря. Губы его побледнели, сердце сжималось от презрения. Он был слишком скромен или слишком самолюбив, чтобы выказывать свои чувства, но смертельное отвращение к этим заговорщикам-белоручкам все больше овладевало им, и каждое их льстивое слово, каждая насмешливая улыбка жгучей болью отзывались в его гордой душе.
Пьер посмотрел на трех пролетариев, стоящих во весь рост против этих тщедушных делателей революции, словно три швейцарца[66] в сцене присяги на Рютли, и улыбнулся, заметив, как растерялись вдруг эти столь снисходительные, столь учтивые господа перед могучей их группой, перед их серьезными лицами. И он почувствовал вдруг, как он их любит — этих братьев своих. И хотя ему одинаково чужды были и политическая одержимость обоих стариков и тайное честолюбие юноши, он мысленно поклялся им в верности, почувствовав всю нерасторжимость уз, связывающих его с ними, со всем этим классом, ибо он знал теперь: высшая справедливость — здесь, на их стороне.
Между тем коммивояжер уже успел опомниться от неожиданности и, как человек, привыкший иметь дело с разными противниками и выслушивать всякого рода возражения, принялся осторожно подтрунивать над старым патриотом.
— Позвольте, позвольте, против кого, собственно, так ополчился этот старый вояка? — весело воскликнул он. — Уж не вообразил ли он, что мы какие-нибудь политические вербовщики? Может быть, он принимает наш ужин за собрание заговорщиков! Если бы кто-нибудь оказался в это время за дверью и подслушивал бы, не миновать всем нам виселицы! Куда это годится? О государственных делах надо говорить спокойно, почтенный мастер. Всяк за стаканом вина поет ту песню, которая более всего ему по душе. Каждый волен служить обедню тому святому, которого считает лучше других. Вы, например, предпочитаете святого Кутона[67] или, скажем, святого Робеспьера? Да на здоровье! Кто может помешать вам превозносить их? За что тут, спрашивается, сердиться? Если только, конечно, он не принимает нас за жандармов. Хорошо еще, что мы здесь не в чужом месте и все друг друга прекрасно знаем, а то нагнали бы вы тут на нас страху — и тряслись бы мы, как малые дети, которых букой припугнули. Ну ладно, мастер, полно вам стучать по столу, давайте лучше ваш стакан. А вот я готов пить с вами за кого угодно, потому что уважаю чужое мнение и отдаю должное всякому, кто так или иначе прославил Францию. Да! Францию, друзья мои. Когда любишь ее, кажется непостижимым, как могут верные ее сыны из-за каких-то там имен ссориться между собой. Однако хватит на сегодня политики, бог с ней, раз это нарушает доброе согласие между нами. Папаша Швейцарец, поговорим-ка о наших делах. Итак, я должен прислать вам два бочонка этого белого винца? Минутку терпения, капитан, сейчас мы потолкуем и с вами насчет бургундского, о котором вы давеча меня просили. А вы, господа, соблаговолите пока обдумать свои заказы, я тотчас же занесу их в свою книгу.
Врач и адвокат всерьез принялись беседовать о винах, и всякие иные темы немедленно были забыты. Казалось, все они на самом деле пришли сюда лишь для того, чтобы отведать новых сортов вин. Затем разговор зашел об охоте, ружьях, собаках, куропатках, и вскоре трудно было даже представить себе, что эти собравшиеся здесь люди способны говорить о каких-либо серьезных политических делах и планах.
Встав из-за стола, старейшина отвел Пьера в сторону.
— Судя по компании, в которой вы явились сюда, — сказал он, намекая на беррийца, — встреча с некоторыми особами явилась для вас неожиданностью. А между тем они-то, по-видимому, вас здесь ждали. Как объяснить это странное обстоятельство?
— Сначала я, как и вы, не мог это понять, — ответил ему Пьер, — но потом сообразил: несколько дней назад мне назначили свидание, но я о нем совершенно забыл. А пришел я сюда только для того, чтобы снарядить в путь Коринфца вместе с Сердцеедом, как мы с вами об этом договорились.
— Разве вам при этом не дали никакой записки?
— В самом деле, какая-то записка была, — сказал Пьер, — только я так был занят всякими другими делами, что не удосужился даже развернуть ее. Да она должна быть где-нибудь тут, у меня.
Он стал шарить по карманам и действительно обнаружил в одном из них таинственную записку незнакомца. Развернув, он поднес ее ближе к огню, пылавшему в очаге, и при свете его прочел имена старейшины, адвоката и еще нескольких других уважаемых лиц, с которыми был хорошо знаком.
— Все эти лица, — сказал старейшина, — должны были поручиться вам за честность коммивояжера; но поскольку к ним вы не обратились, а мы уже здесь, поручиться за него, если хотите, можем мы, так же как уже поручились ему за вас. Что же до свидания, прочтите-ка записку еще раз, очевидно, оно было назначено на сегодня и как раз в том месте, где мы с вами находимся.
— Да, в самом деле, — отвечал Пьер, снова пробежав записку, — но здесь почему-то написано: «О качестве вин справиться у господ таких-то… Отведать их можно в харчевне…» К чему эти предосторожности? Впрочем, правда и то, что такую записку легко потерять — ведь вот забыл же я даже прочесть ее…
— А малейшая оплошность такого рода может иметь неприятные последствия, поэтому лучше ее уничтожить, — сказал старейшина.
Пьер отдал ему записку, и тот поспешил бросить ее в огонь.
— Вы, наверно, знакомы с этими особами ближе, чем я? — спросил Пьер вполголоса, указывая глазами на сидевших за столом.
И на это Надежный Друг ответил, что ему приходилось встречаться с коммивояжером только по торговым делам. Однако по его замешательству Пьер догадался, что он связан с ним больше, чем может об этом сказать. Именно этим объяснялось и то молчание, которое старейшина упорно хранил во время спора. Да и сам предлог, которым он попытался объяснить свою связь с этим несомненным агентом тайного общества, до такой степени был шит белыми нитками, что не оставлял уже никаких сомнений. И Пьер понял, что не должен задавать никаких вопросов человеку, который, очевидно, связан присягой. Он сделал вид, что вполне удовлетворен его объяснением, и отправился вместе с Коринфцем на чердак будить беррийца, ибо издали слышен был уже грохот колымаги, которой предстояло доставить их в Вильпрё. С великим трудом удалось им поднять Сердцееда с его ложа. Затем Пьер и Коринфец по-братски распростились; один в сопровождении беррийца покатил по направлению к Вильпрё, другой отправился обратно в Блуа вместе со старейшиной и слесарем.
— Уж не знаю, — сказал слесарь, когда они выходили из харчевни Швейцарца, — либо они испугались, что зашли с нами слишком далеко, либо мы показались им глупее, чем мы есть на самом деле. Как бы там ни было, в этаком деле, если даже только догадываешься о тайне, ее все равно надо хранить так же свято, как если бы тебе ее доверили. А вы как считаете, земляк Вильпрё?
— Я того же мнения. Так велит мне моя совесть, — отвечал ему Пьер Гюгенен.
Старейшина промолчал. Он давно уже свято хранил тайну и, может быть, в эту минуту размышлял о том, что никогда прежде не приходило ему в голову. И оба его спутника деликатно заговорили о другом.
В то время как они шагали по дороге в Блуа, Швейцарец, погруженный в свои мысли, с унылым видом расставлял по местам посуду и бутылки. А его гости — мнимый коммивояжер (на самом же деле член вербовочного комитета общества карбонариев господин Ашиль Лефор), капитан-бонапартист, адвокат-лафайетист и врач-орлеанист[68], собравшись у очага, вполголоса разговаривали между собой.
Врач. Ну что, бедняга Ашиль, опять попал впросак? Вздумал возиться с санкюлотами! Видишь, что из этого получается?
Ашиль. Да ведь во всем виноват ты! Будь я один я уж сумел бы уговорить этих людей. А я-то понадеялся, что они будут больше доверять мне, если увидят здесь знакомых, к которым привыкли относиться с почтением; я должен был предвидеть, что от вас толку не будет. Разве способны вы найти общий язык с народом?
Адвокат. Да разве эти люди — народ? Как бы не так! Уж мы-то хорошо знаем, что такое народ, мы с ним каждый день дело имеем!
Ашиль. Вы видите его, лишь когда он болен — душой или телом. Адвокат! Врач! Вы имеете дело только с язвами народа — телесными или нравственными. Но вы понятия не имеете, каков он, когда здоров. Что, разве этот столяр, например, не умный, не образованный человек?
Врач. Больно любит спорить да чересчур начитан для рабочего. Когда у человека голова набита беспорядочно проглоченными книгами и непереваренными теориями, из него ничего путного не сделаешь. Если бы весь народ состоял из подобных субъектов, сам Наполеон не сумел бы управлять им.
Капитан. А при Наполеоне таких и не было. Он водил людей в бой, тут было не до болтовни.
Адвокат. Положим, и при нем были такие, ибо болтуны были всегда. Они болтали в любое время — и в военное и в мирное. Только великий этот человек не любил философских дискуссий и весьма вежливо предложил им держать язык за зубами. Он называл таких людей
Капитан. Он и вас назвал бы тем же словом. В самом деле, господа, странные вы какие-то люди с этими вашими теориями, конституциями и разделением власти на абсолютную и конституционную — к чему все это? Нам нужно вытурить из Франции врагов, пойти войной на чужестранцев с их Бурбонами, на роялистов с их попами. А там видно будет. Ну к чему было вступать в спор с этими честными малыми? Надо было просто сказать, чтобы каждый взял бы по солдатскому ружью да по два десятка патронов. Вот единственный язык, понятный французскому народу.
Ашиль. Но теперь вы сами видите, что это уже не так; нынче народ хочет знать, куда его ведут. Мне-то это хорошо известно. Я не одного такого завербовал, хотя все они не больше меня понимают, в чем конечная цель нашей борьбы и к чему она приведет нас через два десятка лет. Да разве дело в цели? Возбуждать, поднимать, объединять, вооружать — таким путем можно добиться всего.
Врач. И даже республики. Это будет великолепнейший конец, вполне достойный начала.
Ашиль. А почему бы и не республики?
Адвокат. Да, конечно, республики! Что может быть лучше республики, во главе которой стоят люди умеренных взглядов, честные, неподкупные?
Врач. Да эти люди наивные дураки, если они воображают, будто народ снова даст надеть на себя намордник после того, как с него снимут узду!
Ашиль. Бросьте! После победы народ бывает послушным, как ребенок. Говорю вам, вы его не знаете. А вот я берусь повести за собой десять тысяч таких, как те, что были здесь.
Врач. Еще бы! Таких, например, как этот старый якобинец. Очаровательный субъект, что и говорить! Признаться, я не большой любитель вот этаких кровопийц. Эта взбунтовавшаяся чернь вышвырнет нас за борт, и мы придем к анархии, варварству, террору, ко всем ужасам девяносто третьего года!