Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Собрание сочинений. Т. 5. Странствующий подмастерье. Маркиз де Вильмер - Жорж Санд на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Плохо, говорю вам, плохо, просто никуда не годится, — сказал Чистое Сердце. — Кто поет не к месту, всегда поет скверно! — И, призывая певца к порядку, он незаметно глазами показал ему на Мать.

— Да пусть себе поет, — мягко сказала Савиньена, — не лишайте его удовольствия; это пустяки, ведь поет-то он про дружбу…

— Когда этак начнешь, потом уже не остановиться, — заметил Чистое Сердце, — и раз мы договорились без повода здесь не петь…

— Значит, петь и не будем, — подхватил Благонравный. — Что верно, то верно, это я оплошал. Спасибо, брат, за науку. Ну а выпить-то за друзей глоточек, а то и два-три, все-таки можно?

— Не больше трех, только чтобы утолить жажду, — сказал Марселец Светлая Голова. — Ведь так мы договорились? Нельзя нам здесь шуметь. Что, если кто из деворанов услышит шум в доме нашей Матери, только что похоронившей мужа? Да и кто из нас позволил бы себе огорчить ее, нашу Савиньену, всегда такую спокойную, домовитую, честную, добрую да красивую?

— Вот за нее-то я и выпью второй глоток, — вскричал Лионец Благонравный, — а вы что же это не пьете, земляк?[39] — прибавил он, заметив, как дрожит стакан в протянутой руке Амори. — Да уж не лихорадка ли у вас?

— Молчите, — прошептал Морвандец Бесстрашный на ухо соседу, — этот земляк в прежние времена приударивал за Матерью, только женщина она честная и слушать ничего не стала…

— Еще бы! — сказал Благонравный. — Но что ни говори, малый он красивый — просто кровь с молоком, волосы русые, а подбородок — что твой персик, да и вообще парень сильный да ладный. Говорят, у него еще и большой талант в придачу?

— Может, даже больший, чем у Чертежника. Во всяком случае, не меньший. А только они друг другу не соперники — ни в работе, ни в любви.

— Тише, — шепнул сидевший рядом и слышавший весь разговор Марселец Светлая Голова, — вон идет старейшина, не дай бог услышит что-нибудь неуважительное насчет Матери, тут уж добра не жди.

— А ничего неуважительного никто о ней и не говорит, дорогой земляк, — ответил на это Морвандец Бесстрашный.

В комнату вошел старейшина, и Пьер, узнав в нем Романе Надежного Друга, поднялся ему навстречу; вдвоем они вышли в соседнюю комнату, чтобы обменяться положенными приветствиями, ибо, будучи оба старейшинами, могли держаться друг с другом как равные. Впрочем, у Пьера звание это было теперь лишь почетным. Срок полномочий старейшины длится всего полгода, к тому же двое старейшин не могут одновременно пользоваться своей властью в одном и том же городе, так что здесь, в Блуа, Пьер обязан был подчиняться Романе Надежному Другу, как и любой другой подмастерье.

Они вернулись в общую комнату, и только тут Романе заметил Коринфца. При виде его он побледнел, однако обнялись они весьма сердечно.

— Добро пожаловать, — сказал старейшина. — Я вызвал вас для участия в состязании. Рад видеть, что вы согласны, и благодарю вас за это от имени общества. Этот юноша, земляки мои, один из самых даровитых людей, которых я знаю. Вы и сами скоро убедитесь в этом. Земляк Коринфец, — добавил он немного тише и тщетно стараясь скрыть тревогу, которая вдруг зазвучала в его голосе, — вы знали о том, что мы потеряли Савиньена, почтенного нашего отца?

— Нет, я узнал об этом только здесь и очень опечален этим известием, — ответил Амори самым искренним тоном, который явно успокоил старейшину.

— И вас тоже мы рады видеть, земляк, — продолжал Романе, обращаясь к Пьеру Гюгенену, — ведь не зря вас прозвали Чертежником: человек вы ученый, даром что так скромны. Мы бы и раньше пригласили вас принять участие в конкурсе, если бы знали, где вас искать. Но раз вы явились сами, что свидетельствует о вашей верности священному нашему союзу, мы просим вас об этом теперь. У нас не много таких умельцев, как вы.

— Сердечное вам спасибо, — отвечал Гюгенен, — но я пришел в Блуа вовсе не ради состязания. Дело, которое привело меня сюда, не позволяет мне долго задерживаться здесь. Я ищу рабочих. Мой отец, мастер Гюгенен, поручил мне нанять здесь двух подмастерьев.

— Так наймите их и отправьте к отцу, а сами оставайтесь. Речь идет о чести Союза долга и свободы, ради этого можно, я полагаю, поступиться любыми обязательствами.

— Но не этими, — отвечал Пьер Гюгенен, — обязательства мои такого рода, что я не могу ими пренебречь: речь идет о чести моего отца и моей собственной.

— В таком случае не стану задерживать вас, — сказал старейшина.

Наступило молчание. Среди сидевших за столом были подмастерья разных степеней: принятые, то есть уже получившие это звание, закончившие учение и кандидаты; было здесь немало и учеников, ибо у гаво царит полное равенство. Работники всех степеней вместе едят, обсуждают свои дела и принимают решение общим голосованием. Среди всех этих молодых людей не было ни одного, кто не мечтал бы принять участие в состязании; но участвовать в нем должны были лишь самые искусные, так что у многих не было даже надежды попасть в число соревнователей; и поэтому никто не мог представить себе, что можно отказываться от подобной чести. И они переглядывались между собой, удивленные и даже возмущенные ответом Пьера Гюгенена. Однако старейшина, желавший избежать бесплодных споров по этому поводу, вел себя так, что никто из присутствующих не посмел высказать свое недовольство.

— Все вы знаете, — сказал он, обращаясь к подмастерьям, — что завтра, в воскресенье, состоится общий сход. Вербовщик уже известил вас об этом. Приглашаю вас присутствовать на нем всех, дорогие земляки. И вас тоже, земляк Вильпрё. Вы поможете нам своими советами и этим хоть в какой-то степени послужите своему обществу. Что же до рабочих, которых вы ищете, постараемся вам помочь.

— Должен, однако, предупредить, — сказал ему Гюгенен, немного понижая голос, — что столяры мне нужны самые искусные, ибо речь идет о тончайшей работе, которая требует изрядного опыта.

— Ну, таких вы сейчас вряд ли найдете, — с чуть пренебрежительной усмешкой заметил вербовщик[40],— ведь всякий, в ком есть смелость и хоть капля таланта, будет стремиться сейчас остаться в Блуа из-за состязания. Разве что после первого тура вам удастся кого-нибудь заполучить, да и то не из самых лучших, потому что лучших мы отберем для последнего тура.

Между тем ужин кончился, и подмастерья, прежде чем расстаться, разбрелись по комнате, собираясь отдельными группами и беседуя о своих делах.

Бордосец Чистое Сердце подошел к Пьеру Гюгенену и Амори.

— Все же очень странно, — обратился он к Пьеру, — что вы не хотите участвовать в состязании. Говорят, вы самый искусный из всех нас. Если это так, то вам тем более должно быть стыдно изменять нашему знамени накануне сражения.

— Когда б я верил, что это сражение действительно принесет нашему обществу пользу и послужит к его чести, — ответил Гюгенен, — я ради него пожертвовал бы не только что своими интересами, но даже собственной честью.

— А вы, что же, не верите в это? — вскричал его собеседник. — Вы считаете, что девораны искуснее нас? Но тем более обязаны вы в этом случае участвовать в общей борьбе, бросить свое имя, свой талант на нашу чашу весов!

— Есть искусные работники у деворанов, есть они и у нас. Я не имею в виду исход состязания. Будь даже победа наша заранее предрешена, я и тогда был бы против конкурса.

— Странные у вас взгляды, — заметил Чистое Сердце, — и я не советовал бы вам высказывать их столь же откровенно перед другими. Не все земляки могут оказаться здесь такими же терпимыми, как я, и вас, чего доброго, заподозрят в побуждениях, недостойных вашего имени.

— Не понимаю, что вы хотите сказать, — сказал Пьер.

— Но… видите ли… — замялся Чистое Сердце. — Если человеку не дорога слава его отечества, он плохой гражданин, а подмастерье, который не дорожит…

— Теперь я понял, — перебил его Пьер, — но я полагаю иначе: именно потому, что мне дорога слава нашего общества, я и стремлюсь доказать, что это состязание принесет ему только вред.

Пьер говорил все это достаточно громко, чтобы слова его были услышаны, и вокруг него стали собираться подмастерья. Заметив, что их становится все больше и страсти готовы разгореться, старейшина, раздвинув толпу, подошел к Пьеру.

— Дорогой земляк, — сказал он ему, — здесь не время, да и не место высказывать взгляды, противоречащие общему мнению на этот счет. Если есть у вас что сказать по поводу наших дел, вы можете сделать это завтра перед всем собранием. И можете мне поверить: если в том, что вы скажете, будут здравые мысли, с вами охотно согласятся; в противном случае вам простят ваши заблуждения.

Выслушав это разумное решение, подмастерья начали расходиться. Большая часть их тут же у Матери и квартировала. Служанка проводила Гюгенена и Амори в отведенную им комнату. Сама Савиньена еще до конца ужина ушла к себе.

Как издавна ведется это в народе среди друзей, Гюгенен и Амори легли вдвоем на одну постель. Уставшего за день Пьера изрядно клонило ко сну, однако, видя, как взволнован его друг, он переборол себя, чтобы выслушать его.

— Брат мой, — начал Амори, — помнишь, я говорил давеча, что наступит, может быть, время, когда я смогу поверить тебе свою тайну. Так вот, оно наступило раньше, чем я думал; узнай же, что я люблю Савиньену.

— Сегодня вечером я догадался об этом, — отвечал Пьер.

— Да, — продолжал Коринфец, — когда я вдруг услышал, что она теперь свободна, я не в силах был совладать с собой и, как видно, выдал себя… Меня охватило чувство безумного счастья. Но голос совести тотчас же заглушил преступное это чувство. Савиньен был ведь так добр ко мне. Достойнейший этот человек питал ко мне особую привязанность. Ты помнишь, он звал меня своим Вениамином[41], Иоанном Крестителем, своим Рафаилом[42]. Он был человеком начитанным и таким возвышенным в своих мыслях и выражениях. Что за превосходный человек! Я готов был жизнь свою отдать за него, да и теперь отдал бы, если бы это могло воскресить его, ведь Савиньена любила его, она была счастлива с ним… Он был более нужным, более достойным человеком, чем я!

— Я понял все, что творится в твоем сердце, — сказал Чертежник.

— Неужели?

— Когда любишь человека, в сердце его читаешь, словно в открытой книге. Но что же будет дальше? Есть ли у тебя какая-нибудь надежда? Савиньена понимает, что ты любишь ее, и, сдается мне, отвечает тебе тем же. Но захочет ли она взять тебя в мужья? Не побоится ли, что ты слишком молод и слишком беден, чтобы стать опорой ее семьи, отцом ее малюток?

— Вот этого я и опасаюсь, это и мучит меня. Однако ведь я трудолюбив, не правда ли? Годы хождения по Франции не прошли для меня напрасно, дело свое я знаю. У меня нет дурных склонностей, а уж ее-то я так люблю, что не может она быть несчастна со мной! Или ты думаешь, я не достоин ее?

— Уверен, что достоин, и если бы она спросила совета у меня, я рассеял бы все ее сомнения.

— О, если бы ты мог сделать это, мой друг! — воскликнул Коринфец. — Поговори с ней, постарайся выведать, что она думает обо мне.

— Но для этого неплохо бы мне все-таки знать, было ли что между вами до сих пор и что именно, — улыбаясь, сказал Пьер. — Тогда и весь этот разговор, который ты мне поручаешь, был бы проще и для меня и для нее.

— Я расскажу тебе все, — с готовностью отвечал Амори. — Я прожил здесь около года. В ту пору мне не было еще и семнадцати лет (теперь-то уже девятнадцать!). Пришел я сюда простым учеником, довольно скоро получил звание подмастерья, и поэтому у Савиньена и его жены составилось обо мне хорошее мнение. А отличился я на работах в префектуре, здание это как раз тогда перестраивали. Впрочем, ты знаешь все это сам; ты же ведь и был моим поручителем, когда меня принимали в подмастерья. После этого ты пробыл здесь еще полгода. Это я помню точно, потому что в тот самый день, когда мы провожали тебя в Шартр, я впервые понял, что люблю Савиньену. Вот как это было. Мы провожали тебя по всем правилам до проезжей дороги. Ты шел впереди, а мы — вслед за тобой в два ряда, все с посохами, увитыми лентами, и время от времени останавливались, чтобы выпить за твое здоровье. Вербовщик нес твой посох и дорожный мешок. Я запевал прощальные песни, а остальные подхватывали припев. Вся эта церемония проводов ведь так торжественна и почетна и я так был горд, что все это делается в твою честь, что пришел в какое-то особенное, приподнятое расположение духа. И когда настал час расставания, я обнял тебя, не проронив даже слезинки, и вместе с другими пошел обратно в город. Всю дорогу я весело пел, совсем не думая о том, какое одиночество ждет меня впереди, теперь, когда нет больше со мной друга, бывшего мне и наставником и покровителем. Должно быть, выпитое вино ударило мне в голову, я ведь непривычен к нему и, боюсь, так никогда и не привыкну… Но вот винные пары рассеялись, и я вдруг все вспомнил. Остальные еще продолжали веселиться, сидя вокруг стола, а я сидел у очага один-одинешенек, и такая грусть на меня напала, что я не выдержал и разрыдался. И тогда Мать — она была как раз рядом, потому что готовила ужин для постояльцев — подошла ко мне. Мои слезы растрогали ее, и она стала гладить меня по голове, совсем как гладит своих детей, когда ласкает их. «Бедненький мой Нантец, — сказала она, — ты добрее их всех. Они, как проводят друга, только и знают, что пить да горланить, пока не охрипнут и с ног не свалятся. У тебя же сердце нежное, словно у женщины, и счастлива будет та, которую ты назовешь когда-нибудь своей женой. А пока мужайся, бедный мой мальчик! Ты не будешь чувствовать себя одиноким. Все земляки любят тебя за то, что ты славный парень и работник хороший. Отец Савиньен говорит, что он рад был бы иметь такого сына, как ты. А я — я буду тебе матерью, слышишь? Не только в том смысле, как для всех остальных подмастерьев, но еще иначе — родной матерью. Ты будешь делиться со мной своими заботами и горестями и говорить мне все-все, а я стану утешать тебя и помогать тебе». С этими словами добрая женщина поцеловала меня в голову, и из ее прекрасных черных глаз на мой горячий лоб упала слеза… Этого мне никогда не забыть, живи я даже столько, сколько Агасфер… И тогда сердце мое наполнилось нежностью к ней, и, скажу правду, о тебе в тот вечер я почти забыл. С того дня я глаз не спускал с Савиньены, ни на шаг не отходил от нее. Она позволяла мне помогать ей по хозяйству, и добрый Савиньен все говорил, бывало, глядя на меня: «Что за услужливый паренек, что за милое дитя, какое доброе у него сердце!» Он не подозревал, что с того вечера я стал его соперником, что я люблю его жену вовсе не сыновней любовью.

И он об этом так никогда и не узнал. Чем сильнее разгоралось мое чувство, тем доверчивее он становился. В свои пятьдесят лет он не представлял себе, чтобы такой мальчик, как я, мог питать к Савиньене какие-либо чувства, кроме чисто сыновних. Но он забывал, что по годам Савиньена годится ему в дочери и такого сына, как я, у нее быть не могло. Савиньена — та догадывалась о моих чувствах, хотя я ни разу не посмел открыться ей. Я понимал, что это было бы преступно, — ведь Савиньен был всегда так добр ко мне. И потом, я знал, что она женщина честная. Никто из подмастерьев, самый наглый, никогда не посмел бы даже в самом сильном хмелю обойтись с ней непочтительно. Но мне не нужно было ничего говорить, глаза мои невольно выдавали мою любовь. Едва, бывало, кончу я работу, как уже бегу со всех ног в дом Матери и всегда прибегаю первым. К детям ее я относился с такой любовью и такой заботой, будто это родные мои дети. В ту пору она как раз отлучила от груди сынишку и от этого хворала; ребенок ночью кричал, мешал ей спать. Служанке она боялась его доверить, потому что у той больно крепкий сон. И тогда она позволила мне брать его на ночь в мою постель. Всю ночь не смыкаю я, бывало, глаз, ношу его взад и вперед по комнате, баюкаю, пою ему песенку про курочку, что снесла серебряное яичко, и чувствую себя до того счастливым! Так продолжалось целых два месяца. И малютка так ко мне привык, что потом, когда Савиньена поправилась, он уже не пожелал уйти от меня и все то время, что я здесь жил, так и спал со мной. Ведь нет, мне кажется, уз более нежных, чем те, что связывают женщину с человеком, который любит ее дитя и которого оно любит. Мы с Савиньеной жили словно брат с сестрой. Когда она, бывало, разговаривала со мной или просто смотрела на меня, в глазах ее была ангельская доброта, и я так был счастлив! Был, правда, рядом с нами человек, который мог бы внушить беспокойство и Савиньену и мне. Человек этот — Романе Надежный Друг, тот, что теперь старейшина. Какой благородный это человек, что за доброе у него сердце! Он любил Савиньену так же, как я, и, кажется мне, будет любить ее всю свою жизнь. А у Савиньена в то время дела шли из рук вон плохо. У него был, правда, кредит, но денег совсем не было, и ему из года в год приходилось выплачивать свой дож. Ведь корчма эта была куплена им за деньги, взятые в долг под честное слово. Больших доходов она не приносила, слишком для этого был он честен. И он со страхом ждал той минуты, когда придется ему отказаться от нее. Будь у меня хоть какие-нибудь сбережения, я счастлив был бы помочь ему! Но в ту пору то, что было на мне, являлось единственным моим достоянием. Того, что я зарабатывал, едва хватало, чтобы расплатиться с долгом Савиньену — ведь я, пока был учеником, не платил ни за еду, ни за постой. Другое дело Романе. Он-то был богат, у него после отца оставался участок. Вот он и продал его за несколько тысяч экю, а деньги отдал Савиньену, но при этом и слышать не хотел о каких-либо векселях или процентах, а только сказал, что тот может вернуть их ему через десять лет, если не сумеет сделать этого раньше. Спору нет, он поступил так из дружеских чувств к Савиньену, я не хочу отрицать, что у него доброе сердце, но все же ясно, что он совершил это благое дело еще и потому, что здесь была замешана Савиньена. Держался он с ней по-прежнему, все так же почтительно, и так же, как я, никогда не посмел бы нарушить свой долг дружбы по отношению к Савиньену. Вот так мы оба и любили ее, а она обращалась с нами как с лучшими своими друзьями. Только Романе видел ее реже — видно, он стеснялся приходить часто после того, как их из беды выручил, да и жил-то он в городе, а не в материнском доме, как я. В общем, неважно почему, но мне Мать оказывала заметное предпочтение. Романе был ей словно ангел-хранитель, к нему она относилась почтительно, а ко мне так ласково, словно к собственному ребенку. И не было на всем белом свете более дружных и счастливых людей, чем Савиньен, его жена, Романе и я.

Но настало время и мне покинуть Блуа. Работы в префектуре были закончены, многие рабочие остались без дела, в город прибыли молодые подмастерья, и старым надлежало уступить им место. Среди них оказался и я. Было постановлено устроить нам проводы и направить нас в Пуатье.

Тут только понял я, как сильно люблю. Я словно обезумел, и мое отчаяние открыло Савиньене больше, чем все слова, которые я мог сказать ей, когда бы посмел. И только благодаря ей я нашел в себе силы повиноваться своему союзу. Она взывала к моей совести, говорила о моей и своей чести, и средь этих увещеваний были произнесены нами слова, которых нельзя было уже взять обратно. И я ушел, ушел с разбитым сердцем, и с тех пор нет для меня на свете женщин, кроме Савиньены, ни на одну из них за это время я даже не взглянул. Я все так же чист, как в тот памятный вечер, когда ты ушел из Блуа, а я сидел у очага и она поцеловала меня в лоб…

Растроганный этой повестью о наивной и чистой страсти, Пьер обещал другу быть посредником в его любви и не уходить из Блуа, прежде чем не узнает намерений Савиньены и не приоткроет завесы, скрывающей от Коринфца его грядущий день.

ГЛАВА XII

Назавтра (разумеется, это было воскресенье) все подмастерья и ученики, принадлежавшие к местному товариществу Союза долга и свободы, с самого утра собрались вместе, чтобы обсудить различные вопросы, касающиеся состязания. Поскольку предназначенное для сходов помещение в то время ремонтировалось и там орудовали каменщики, собрание происходило на этот раз в риге у Савиньены. Все присутствующие сидели попросту на вязанках соломы; для одного только старейшины был поставлен стул, а перед ним — столик, вокруг которого расположились секретарь и старшина. Первоначально Пьер намерен был пораньше закончить свои дела и утром же пуститься в обратный путь. Но не говоря уже о том, что вербовщик оказался прав и ему не удалось найти ни одного сносного рабочего, который согласился бы в такое время покинуть Блуа, Пьер считал своим долгом откликнуться на предложение Романе и выступить на собрании. После того как было установлено, какое именно изделие будет предметом соревнования, и присутствующие собрались уже перейти к выборам соревнователей, он попросил дать ему слово, надеясь сразу же после этого уйти. Слово ему предоставили. И хотя всего более присутствующих волновал вопрос, ради которого они собрались, все они с интересом приготовились слушать Пьера. Каждому любопытно было, что скажет этот всеми уважаемый подмастерье против столь достославного, священного дела, как борьба с деворанами. Пьер начал с того, что победа в подобных состязаниях есть дело случая: как бы тщательно ни было подобрано жюри, каким бы ни было оно неподкупным, оно не застраховано от ошибок; в области искусства нет ничего неоспоримого: публика нередко склонна проявлять дурной вкус, а побежденные все равно не согласятся признать себя хуже победителей. Следовательно, люди, которые полагают, будто состязание принесет союзу славу и почести, заблуждаются и только обманывают себя.

Он указал также на те огромные расходы, которых потребует состязание. Во время изготовления шедевра соревнователи не смогут зарабатывать себе на пропитание, и общество должно будет содержать их, а затем возмещать эти затраты из общественных средств, да еще в течение пяти или шести месяцев оплачивать сторожей, приставляемых к соревнователям на все время их работы. Все это, несомненно, ввергнет общество в долги на многие годы. Пьер начал подтверждать свои мысли цифрами, но тут его прервал ропот возмущения, ибо среди присутствующих были люди с болезненным самолюбием, с которыми, как только дело касалось их опыта и таланта, шутки были плохи. И как это бывает во всяком собрании, каковы бы ни были его участники и какие бы вопросы оно ни ставило, именно эти горячие, тщеславные головы в конце концов и одержали верх, сумев внушить остальным, что самое главное — это дать им возможность покрасоваться и восторжествовать над другими. И когда Пьер Гюгенен, обращаясь к собранию, спросил: «Какая будет польза обществу от того, что полдюжины его членов потеряют шесть месяцев на создание какой-нибудь ненужной вещи, которая потребует огромных расходов и единственное назначение которой быть памятником нашего безрассудства и тщеславия?», ему закричали в ответ:

— А если обществу угодно взять на себя эти расходы, вам-то что? Не хотите участвовать в них, ну и не надо — поблагодарите общество[43], и дело с концом. Ведь вы вольны делать что хотите — ваше хождение по Франции закончено!

И Пьеру с трудом удалось втолковать им, что, будь он богат, он предпочел бы взять все эти расходы на себя, чем допустить, чтобы общество разорилось или вошло в долги на двадцать лет вперед.

— Общество пойдет для этого на все жертвы, если это понадобится, — отвечали ему. — Честь дороже денег! Дайте нам только хорошенько сбить спесь с этих деворанов, доказать, что им нечего с нами тягаться, и заставить их убраться из Блуа — и вы увидите, жаловаться никому не придется!

— Вам-то не придется, — сказал на это Пьер одному из самых ярых приверженцев конкурса, — вас в случае победы ожидают и почет и слава, а в случае поражения вы тоже не в проигрыше — общество возместит вам ваши труды. А вот кто возместит убытки ученикам, тем юнцам, что сбегутся в ваши мастерские полюбоваться на ваши шедевры? Ведь им все это время не у кого будет учиться и не у кого работать! Или вы полагаете, им достаточно одного лицезрения того, что сделаете вы? На мой взгляд, соревнование дело хорошее, но лишь в том случае, если слава одних не идет во вред другим и за нее не придется расплачиваться ученикам, которые, восхищаясь вашим мастерством, сами так и не смогут выйти из состояния ученичества!

Эти разумные доводы начинали оказывать действие на тех присутствующих, которые не были лично заинтересованы в состязании. Стремясь еще больше отвратить их от этого честолюбивого намерения, Пьер решил воздействовать на них более высокими аргументами и, дав волю мыслям и чувствам, уже давно тревожившим его, заговорил о нравственной стороне подобного состязания.

— Не совершаем ли мы великую несправедливость, — сказал он им, — когда заявляем таким же, как мы, неимущим труженикам: этот город не может прокормить всех и позволить нам жить сообразно нашим притязаниям и нашему тщеславию; так давайте бросим жребий или померимся силами; победители пусть остаются, а побежденные уходят прочь; пусть бредут они босиком по тернистым дорогам жизни в поисках какого-нибудь глухого угла, где спесивые наши притязания не смогут их настичь! Вы скажете на это, что земля велика и работу можно найти повсюду? Да, пристанище и средства к существованию можно найти везде, если человек помогает человеку, но их нигде не найдешь (обойдите хоть всю вселенную!), когда люди хотят обособиться от себе подобных или объединяются в отдельные группы, завистливые и ненавидящие друг друга. Разве не поучителен пример богачей? Задумывались ли вы, по какому праву рождаются они счастливыми и за какие преступления обречены вы жить и умирать в нищете, почему они безмятежно наслаждаются жизнью, в то время как ваш удел — один только труд да нужда? Отчего все это происходит? Священники станут говорить вам, что такова воля божья, но разве вы верите, что этого действительно хочет бог? Нет, конечно! Вы убеждены в обратном, иначе вы были бы язычниками, поклоняющимися некоему несправедливому божеству, более жестокому, чем дьявол, враг рода человеческого. А хотите знать, каким образом возникло богатство и укоренилась нищета? Я скажу вам. Благодаря ловкости одних и простодушию других. Ловкие всё забрали себе — и богатство и почести, а те, кого они обделили, с этим покорно согласились, потому что ловкие сумели убедить их, что так и должно быть. И этих простаков оказалось такое великое множество, что и ваши предки и вы обречены не покладая рук безропотно работать на богачей. Вы считаете это несправедливым. С утра до вечера слышу я, как вы говорите об этом, и сам это повторяю. Почему же полагаете вы справедливым подвергать других тому, что считаете несправедливым по отношению к себе?

Некоторым из вас вопреки этому роковому предопределению иной раз удается вырваться из нищеты. Но какой ценой? Чтобы достигнуть этого, нужны не только большое трудолюбие и настойчивость, но еще и большой эгоизм. Чтобы возвыситься над себе подобными, приходится быть скупым, жадным, жестоким. А кому из вас удается сколотить себе небольшой капитал и открыть мастерскую? Лишь тому, кто получил наследство либо наделен особым талантом. Да, я знаю, талант достоин всяческого почтения, но разве великодушно допускать, чтобы человек всю свою жизнь прозябал в нищете и умирал на соломе только потому, что бог не вложил в него способностей или не наградил выносливостью? Разве это справедливо? В чем назначение нашего товарищества, в чем его цель? В том, чтобы более умелые и энергичные своим примером помогали более ленивым и неспособным избавиться от своих недостатков. А потому наша обязанность — поддерживать всякого менее способного члена общества нашими доходами, то есть нашим трудом, до тех пор, пока пример наш не пойдет ему на пользу и он не уразумеет, что ему тоже следует работать в полную меру своих способностей.

Таким образом, идея, лежащая в основе деятельности нашего общества, да и (уж позвольте мне сказать вам это) всех остальных обществ, — высока, нравственна, истинна, благородна и соответствует предначертаниям Соломоновым[44]. Но когда вы изыскиваете всякие способы, чтобы вытеснить из города ремесленников, принадлежащих к другому обществу, действия ваши противоречат и этой идее и высоким этим предначертаниям. Если некогда строители храма сочли за благо разделиться на разные сословия, предводительствуемые разными вождями, то ведь только потому, что им предназначено было разбрестись по всей земле, дабы одновременно нести во многие концы ее светоч ремесел — сего великого блага человечества. Поверьте мне, и сыновья мастера Жака и сыновья мастера Субиза такие же сыны Соломоновы, как мы с вами…

Среди присутствующих поднялся ропот возмущения, и Чертежник, опасаясь, что его речь прервут на полуслове, поспешил поставить вопрос иначе, умело прибегнув к аллегории (более доступной их малопросвещенным умам):

— …правда, сыны заблудшие, непокорные, если вам угодно, в своих долгих и тяжких странствиях предавшие забвению мудрые заповеди своего истинного отца и даже имя его. Возможно, Жак был самозванцем, который, введя их в заблуждение, объявил себя пророком и велел поклоняться себе. Вот потому-то теперь они так исступленно ненавидят нас, и подстрекают, и всячески оскорбляют, стремясь отделиться от нас и оспорить священное наше право на труд — это наследственное достояние всех странствующих подмастерьев. Так что же, отвечать им злом на зло? Их ослепляет ненависть, они бесчеловечны — вы хотите быть такими же? Неужто примете вы их вызов на бой? О земляки, братья мои! Вспомните притчу о суде Соломоновом. Две женщины оспаривали друг у друга дитя, каждая заявляла, что ребенок ее. И повелел тогда Соломон разрезать ребенка надвое и каждой дать по половине. Та, которая была не настоящей матерью, согласилась, истинная же мать закричала, что согласна отдать его сопернице, лишь бы дитя осталось живым. Притча эта не символ ли судьбы нашей? Те, кто требует разделить землю и труд, так же безжалостны, как та женщина. Они забывают, что живое тело, рассеченное мечом ненависти на части, превратится в труп.

Долго еще говорил Пьер. Провиделось ли ему такое общественное устройство, при котором принцип свободы личности не противоречил бы интересам всех? Не знаю. Но верю, что недюжинный его ум способен был возвыситься до этой идеи, ныне овладевшей умами и сердцами лучших наших современников. Следует, однако, иметь в виду, что сенсимонизм[45] (первая из современных доктрин, получившая в царствование Бурбонов широкое распространение) в ту эпоху еще только зарождался. Основные понятия новой социальной и религиозной философии созревали в тайных обществах или головах экономистов. Пьер, вероятно, никогда и не слыхал об этом, но его здравый и достаточно развитой ум, душевный пыл и поэтическое воображение делали его человеком необыкновенным: в нем жила некая таинственная сила, заставлявшая вспомнить о тех боговдохновенных пастырях из старинных преданий, которым пророческий дар был дан от рождения. Можно было бы сказать вслед за Савиньеной, что устами его говорит господь, ибо, воодушевившись, он с детской наивностью касался самых животрепещущих вопросов человеческого бытия, сам не понимая, к каким высоким и еще неясно видимым вершинам возносит его мечта. Поэтому в речах его, смысл которых мы излагаем здесь в самых общих и грубых чертах, звучало нечто пророческое, и это производило огромное впечатление на людей с неискушенным умом и девственным воображением. Пьер уговаривал их отказаться от состязания, исход которого был неясен, и попытаться вступить с деворанами в мирные переговоры, ибо и они тоже устали от этих распрей и последнее время меньше свирепствуют.

— Может быть, не так трудно убедить их признать права сынов Соломоновых? Если мы с вами способны внять голосу рассудка и справедливости, почему бы не внять ему и деворанам? Разве они не такие же люди, как мы? Но если даже они не пожелают нас слушать, разве не обязаны мы хотя бы попытаться пробудить в них чувство человечности? А мы продолжаем разжигать в них ненависть, бросая вызов их самолюбию. В конце концов ничто не помешает нам вернуться к вопросу о состязании, если окажется, что нет иного способа избежать столкновений с ними. Но прежде, чем окончательно отказываться от мирного пути, надо сделать все возможное, чтобы договориться. А что делаем мы? Каждый только и думает, как бы ответить оскорблением на оскорбление, угрозой на угрозу. Наши люди то и дело ввязываются в кровопролитные драки, подвергая свою жизнь тысячам опасностей, которых можно было бы избежать, проявляй мы больше спокойствия и чувства собственного достоинства. Разве еще сегодня утром мы не распевали перед мастерскими плотников-дриллей оскорбительные куплеты, подстрекающие их на драку? — Пьеру пришлось как раз быть свидетелем подобной сцены, и он резко стал стыдить тех, кто участвовал в ней. — Вы гордо считаете себя как бы патрициями, как бы аристократией странствующих подмастерьев, — сказал он им. — Ведите же себя по крайней мере прилично, как подобает людям, считающим себя выше других.

Он кончил; воцарилось молчание. Все, что он говорил, было так ново, так странно, что присутствующие почувствовали себя вдруг перенесенными в мир каких-то совершенно новых понятий, и понадобилось время, прежде чем они пришли в себя и вернулись к привычным представлениям.

Однако мало-помалу уснувшая было ненависть к деворанам вспыхнула вновь. Чувство это еще владело их сердцами, а что до великого принципа равенства и братства, провозглашенного французской революцией, то для этих тружеников он существовал лишь в виде некой словесной формулы, за которой не стояло для них уже ничего реального, — несколько красивых слов, звучащих торжественно и многозначительно, но столь же непонятных, как те, что произносятся во время церемонии посвящения в подмастерья. Большинство выслушало речь Пьера в глубоком изумлении, лишь немногие втайне соглашались с ним. Но вот поднялся недовольный ропот, и даже те, чье сердце только что сочувственно трепетало, немедленно устыдились не только того, что не сумели скрыть своих чувств, но и самого этого сочувствия. Наконец взял слово один из наиболее пылких подмастерьев.

— Прекрасная речь, что и говорить, — сказал он, — такой проповеди не услышишь, пожалуй, и в церкви. Что же, если считать, что главная добродетель подмастерья — это читать книги да говорить как по-писаному, тогда честь и слава вам, земляк Вильпрё Чертежник! Человек вы ученый, куда уж нам до вас! Имей вы дело с женщинами, вы того и гляди довели бы их до слез. Но мы мужчины, и мы сыны Соломоновы, а главная добродетель подмастерья — быть преданным своему обществу душой и телом, затыкать рот его недругам, защищать его; а потому стыд и позор вам, земляк Вильпрё! Вы заслуживаете самого сурового осуждения… Как? Мы слушаем здесь советы, подсказанные трусливой осторожностью, и молчим?! Нам предлагают пренебречь своей честью, простить убийцам братьев наших, подставить щеку для новых пощечин, чуть ли не вычеркнуть само наше имя из числа странствующих подмастерьев, и мы это терпим? Земляк Вильпрё, как видите, мы говорим с вами по возможности вежливо, сдержанно; как видите, мы чтим наш союз и свято блюдем законы братства, связывающие его подмастерьев, а не то вас объявили бы безумцем и не стали слушать или вышвырнули вон как предателя. Но у вас прекрасная репутация, вы были облечены в нашем союзе высоким доверием, и потому мы готовы верить, что намерения у вас добрые. Только разум ваш заблудился во всякой книжной премудрости. Пусть послужит это уроком всем, кто слушал вас. Ибо кто знает слишком много, знает мало. А тот, кто обременяет себя бесполезными знаниями, легко забывает о главном и священном.

Вслед за ним выступили другие, еще более непримиримые ораторы, перещеголявшие первого в выражении своего негодования, и начался яростный спор с Пьером Гюгененом. Он отвечал всем спокойно, снося упреки, обвинения и угрозы с покорностью мученика и твердостью стоика. Говорил он прекрасно, всячески разнообразя свои аргументы, и, применяясь к уровню своих противников, каждому старался отвечать понятным тому языком. Но он замечал с душевной болью, как постепенно тает число его единомышленников, и уже ожидал прямых оскорблений, ибо обстановка все накалялась и никакая истина не властна была теперь над душами этих ожесточившихся, пришедших в исступление людей. Наконец, с большим трудом добившись тишины, в защиту Пьера Гюгенена выступил старейшина.

— Я слишком хорошо знаю его, — сказал он, — чтобы усомниться в его честности. И если бы хоть тень недоверия к нему посмела проникнуть в мое сердце, я бы, вероятно, тут же на коленях стал просить у него прощения. Уж если кто достоин здесь сурового осуждения, так это тот, кто позволит себе оскорбить его. Все, что Вильпрё здесь говорил, подсказано ему его совестью, и во многом я с ним согласен. Тем не менее в теперешних наших обстоятельствах его идеи неприменимы. Предлагаю поэтому перейти к другим вопросам. Но я требую раз и навсегда, чтобы у нас соблюдалась свобода мнений. Оспаривая то, с чем вы не согласны, следует делать это не столь резко и грубо. Не огорчайтесь, земляк Вильпрё, что ваша речь встретила столь резкие возражения. Кое в чем вы ошибаетесь, но некоторые высказанные вами истины останутся запечатленными во многих дружественных вам сердцах, в том числе и в моем. И будьте уверены, они оставят свой след и в душах наших противников, даже наиболее непримиримых. Быть может, та идея мира и единения, которую вы столь мужественно провозглашали здесь сегодня, когда-нибудь, в более счастливые для всех нас времена, встретит большее сочувствие. Однако мне понравились ваши речи, я нахожу, что книжная премудрость не мешает вам иметь сердце… А теперь приступим к обсуждению вопросов, которые являются для нас нынче самыми важными, и если участвовать в нем противно вашим убеждениям, можете покинуть собрание. Мы просим вас, однако, не уходить из города, пока трудное положение, в котором мы оказались, так или иначе не разрешится. Если дело дойдет до новых столкновений и союз прикажет вам идти сражаться, вы ведь не посрамите звания храброго воина армии Соломоновой, не так ли?

Вместо ответа Пьер только наклонил голову в знак почтения и покорности, после чего удалился. Вслед за ним вышел и Коринфец.

— Брат, — сказал Пьеру благородный юноша, — не обижайся и не грусти, умоляю тебя! Ведь старейшина прав: слова твои нашли отклик в дружественных тебе сердцах.

— Я вовсе не обижаюсь, — отвечал Пьер, — уже этих дружеских слов твоих достаточно, чтобы вознаградить меня за все то, что в своей запальчивости наговорили другие. Но признаюсь тебе, я волнуюсь, и совсем по другому поводу. Не знаю, как мне и быть. Ведь старейшина, в сущности, приказал мне остаться в Блуа. Я ценю деликатность его намерений: опасаясь, что найдутся люди, которые станут обвинять меня в том, что я покидаю поле брани накануне решительного боя, он хочет дать мне возможность поддержать в их глазах свою честь. Но мне вовсе не нужна честь, завоеванная в такого рода сражениях, и я был бы в отчаянии, когда бы мне пришлось защищать ее подобным способом. Я жалею о том, что вновь связан с союзом, еще и потому, что дал отцу честное слово вернуться через три дня, а он на этом основании обязался вновь начать работы в замке не позже, чем завтра. Одному ему не справиться. Он нездоров, и кто знает, не стало ли ему хуже за эти дни? Нрав у него горячий, он привык держать свое слово, уже сейчас, должно быть, он поджидает меня и стоит на дороге один-одинешенек, больной, терзаясь нетерпением и тревогой. Как представлю себе это… Бедный отец! Он так верил, что я вернусь вовремя. Теперь, выходит, я обманул его…

— Пьер, — сказал ему на это Коринфец, — я вижу, два долга гнетут тебя: священный долг члена союза подмастерьев и долг сыновний, не менее священный. Тащить на себе оба ты не можешь. Позволь мне взять один из них на себя. Ты оставайся здесь, дабы не нарушать законов нашего союза, я же отправлюсь к твоему отцу. Придумаю какой-нибудь предлог, чтобы объяснить твое отсутствие, и буду работать вместо тебя. Понадобится не больше часа на то, чтобы объяснить мне, что там нужно делать. Ты ведь мастер объяснять, я знаю, а уж я умею тебя понимать, это ты, я думаю, помнишь. Пойдем в сад, ты все мне расскажешь, и я смогу еще засветло отправиться в путь. Переночую у Швейцарца, на рассвете сяду в дилижанс — он как раз ранним утром проходит неподалеку, — завтра к вечеру буду у твоего отца, а послезавтра утром и в часовне. Все, таким образом, будет улажено, и ты сможешь быть спокоен.

— Твое предложение, дорогой мой Амори, — отвечал ему Пьер Гюгенен, — не удивляет меня: я знаю, какое доброе у тебя сердце и какой ты мне преданный друг. Но никогда не приму я от тебя подобной жертвы. Состязание, возможно, еще состоится, и я не хочу, не имею права, чтобы ты из-за меня упустил случай показать, на что ты способен, и добиться славы. Ибо я твердо верю — вовсе не потому, что ты мой выученик! — ты окажешься самым искусным из всех. Даже если не присудят тебе высшей награды — золотого циркуля, о тебе заговорят во всех наших городах. Поверь, подобные случаи выпадают не так уж часто, а ведь от них порой зависит вся дальнейшая судьба ремесленника. Избави бог, чтобы я помешал тебе воспользоваться такой возможностью.

— А я и не хочу воспользоваться ею, — отвечал Коринфец, — и все равно отказался бы от состязания. Как видно, ты считаешь меня очень тупым, если думаешь, что сегодняшнее утро прошло для меня даром. Брат мой, я прозрел, я уже не тот слепец, не тот бесчувственный человек, который еще вчера вечером с изумлением слушал тебя по пути в Блуа. Мысли и чувства мои изменились. Слова, сказанные тобой нынче перед собранием, запали мне в душу, как падают зерна в плодородную землю. Я всегда любил тебя, но видел тебя как-то не совсем ясно. Теперь словно пелена спала с моих глаз. Да, друг мой, раньше я видел в тебе просто подмастерье — образованного, честного, доброго, но такого же рабочего, как все другие. Теперь я понял, что ошибался: ты нечто большее, может быть даже, ты больше, чем просто человек. Как бы объяснить тебе это? Понимаешь, когда там, на собрании, я слушал тебя, то вдруг подумал о Христе. Я представил себе, как этот сын плотника, бедный, никому не известный, ходил по земле и беседовал с нищими тружениками вроде нас с тобой; у них тоже не было ни денег, ни вдоволь хлеба, ни образования; ведь именно такими их изображают… И я стал припоминать все, что мне приходилось слышать о нем — о том, как был он красив, молод, кроток, как призывал людей к мудрости и милосердию, рассказывая разные притчи, так же, как сегодня это делал ты. Я знаю твою скромность, Пьер, и вовсе не собираюсь сравнивать тебя с тем, кого называют именем бога. Но я вдруг подумал: что, если бы в самом деле на землю нашу вдруг вернулся Христос и проходил сейчас мимо этого дома? Как бы все это было? Он увидел бы Савиньену, с приветливым видом стоящую у порога, а рядом с нею ее малюток. И благословил бы их. А Савиньена позвала бы его в дом и там омыла бы его запыленные ноги, а потом пошла за родниковой водой, чтобы утолить жажду его, а детей оставила с ним. И сын плотника стал бы расспрашивать прильнувших к его коленям малюток, и они рассказали бы ему, что там, в риге, собралось много людей, которые о чем-то говорят и о чем-то спорят. И тогда Спасителю захотелось бы узнать, чем живы бедные труженики, братья и чада его. И вошел бы он в сарай и, не гнушаясь, сел бы, как мы все, на вязанку соломы — ведь он же и родился в хлеву, на соломе. И, воображая себе все это, я так ясно представил себе прекрасное лицо Иисуса, задумчивое и доброе, и прекрасные его глаза, устремленные на тебя с выражением нежности и умиления… И когда ты кончил говорить… Ведь все это, Пьер, я себе не просто вообразил, нет, то было отчетливо зримое видение!.. Так вот, когда ты кончил говорить, я увидел, как он приблизился к тебе и, склонившись над тобой, простер над твоей головой руки и произнес те самые слова, что говорил беднякам, которых избирал своими учениками: «Оставь свои сети и ступай со мной. Я сделаю тебя ловцом человеков». И показалось мне вдруг, будто яркий свет загорелся вкруг чела Иисуса, а ты стоял, весь озаренный лучами его ореола. И я подумал: Пьер — апостол, как же я раньше не замечал этого? Он прорицает — как же не знал я этого прежде?! И невольно вскочил в порыве сладостного восторга. Я уже готов был крикнуть: «О Христос, возьми и меня с собой, вместе с ним, братом моим, я недостоин развязать ремни на сандалиях твоих, но я буду жадно внимать речам твоим и подбирать те крохи, что упадут со стола твоего!» А как раз в это время подмастерья начали роптать, стали спорить с тобой, стыдить тебя. И видение исчезло. Только какой-то смутный трепет оставался еще во мне, и я с трудом сдержался, чтобы не разразиться рыданиями, — совсем как в те времена, когда благочестивая Савиньена, которая любит бога, хотя и не любит попов, читала мне нежным своим голосом священное писание — это была старинная Библия, хранившаяся в их семье не то двести, не то триста лет. И вот почему никогда не буду я безбожником, и пусть смеются надо мной, но никогда не стану я смеяться над Иисусом, сыном плотника. Бог он или не бог — все это не моего ума дело, умер он как все люди или воскрес — я знать этого не хочу. Есть ведь такие, что утверждают, будто его никогда не существовало. Но мне и прежде казалось, что этого не может быть, а теперь, когда я уразумел, о чем ты думаешь и что хочешь внушить людям, уверен, что он существовал. Не может быть, чтобы ты был первый труженик, которому пришли в голову все эти идеи. Удивляюсь, как я сам до этого не додумался. Но кажется мне, что и у тебя не было бы этих мыслей, если бы такие люди или боги — не знаю уж, как и назвать их — раньше не распространили их по белу свету. И отныне я хочу слушаться только тебя, отныне все в моей жизни — мои поступки, мысли, моя работа, даже любовь — должны быть такими, чтобы ты имел основание сказать: да, это хорошо, ты поступаешь справедливо. Я никогда не расстанусь с тобой, вот только нынче вечером, да и то ненадолго, ведь я еду к твоему отцу и буду ждать тебя там. Теперь ты понимаешь, что не нужны мне ни состязания, ни шедевры, ни слава? У нас с тобой другая цель: трудиться, но никому не причиняя этим ущерба, никого не обижая, не оспаривая права на труд у тех, кому оно принадлежит в той же мере, что и нам.

Между тем Савиньена, встревоженная тем, что Пьер и Амори, покинув собрание, о чем-то взволнованно разговаривают в саду, неслышно приблизилась к ним и, опершись на спинку скамейки, на которой сидели юноши, внимательно слушала их разговор. Пьер заметил ее с самого начала, но не подал вида, ибо был рад, что она слышит вдохновенные речи Коринфца. Когда Амори умолк, Савиньена со вздохом сказала:

— Я хотела бы, чтобы Савиньен был сейчас здесь, с нами, и слышал ваш разговор. Но я верю, что там, на небесах, он в эту минуту слушает вас и благословляет. Никогда не приходилось мне видеть такого доброго, такого умного человека, как вы, Коринфец… Разве только моего бедного мужа, но тот многого еще не знал. Видно, правду говорят, что истина глаголет устами младенцев.

Пьер радостно улыбнулся, увидев, что Савиньена понимает его друга. Он заметил, как тот покраснел от счастья, когда Мать протянула ему руку и сказала:

— До гробовой доски буду я уважать вас, сын мой Амори.

— А любить? — вдруг осмелев, воскликнул юноша, но тут же смутился.

— Любить — значит одно, когда речь идет о двух мужчинах или двух женщинах, и совсем другое, когда это касается мужчины и женщины. Считайте, что я люблю вас так, как если бы вы были женщиной или я мужчиной.

Амори ничего не ответил на это. Траурное платье Савиньены не позволяло ему продолжать этот разговор. Когда она ушла, Пьер, глядя на друга, молча смотревшего ей вслед, сказал:

— Неужели, брат мой, ты и теперь хочешь уйти отсюда? Разве не удерживает тебя здесь нечто более важное, более дорогое, нежели слава?

— Даже если бы я мог надеяться завтра же стать ее супругом, — отвечал Амори, — и то я ушел бы, потому что речь идет о твоей чести. Но у меня ведь нет даже тени надежды. Я не должен оставаться в Блуа. У меня не хватит сил умолчать о том, о чем я беспрестанно думаю и о чем нельзя говорить с женщиной, только что потерявшей мужа. Я не смог бы совладать с собой, поступил бы недостойно, оскорбил бы память друга и лишился бы уважения его вдовы. Позволь же мне уехать, Пьер, этим ты, быть может, окажешь еще большую услугу мне, нежели себе.

Пьер понял, что Амори прав.

— Ну, хорошо, — сказал он, — согласен, только я совсем не уверен, что общество согласится отпустить тебя. По скромности своей ты забываешь, что, если решено будет проводить состязание, твое присутствие понадобится здесь больше, чем чье-либо другое, и так просто тебе уйти не позволят. Чем бы ни кончились наши распри с деворанами, но тебя вызвали в Блуа, следовательно, ты здесь нужен.

— Пьер, Пьер, — с грустью воскликнул Коринфец, — неужто забыл ты, о чем сам говорил мне на дороге в Блуа? Разве не тяготит и тебя это взятое на себя обязательство, которое подчиняет нас прихотям и предрассудкам людей невежественных и пристрастных? Когда они в беде, когда им грозит опасность, наш долг помогать им, ибо они братья наши. Но когда ими движут честолюбие или мстительные чувства — должны ли мы так слепо повиноваться им? Нет! Что до меня, то с этой иллюзией покончено. Когда давеча они все ополчились против тебя, я понял, как они несправедливы, и братская любовь к ним, свято хранить которую я поклялся, вступая в союз, исчезла из моего сердца. Вернемся к ним. Я попрошу отпустить меня, пусть не рассчитывают на мое участие в состязании. А если они мне откажут, что ж, поблагодарю общество и буду считать себя свободным…

— Но это ты не имеешь права делать перед господом. Каковы бы они ни были — несправедливые, заблуждающиеся, но они наши братья. У них сейчас опасное и тяжелое положение. Противники многочисленнее нас, сильнее и безрассуднее. Если они вздумают силой изгонять нас из Блуа, разумеется, лучше уж состязание, нежели кровопролитие. Придется пока запастись терпением. А я и на этот раз сумею подчиниться. Уж если мне на роду написано непременно остаться перед кем-то виноватым, я все же предпочитаю поступиться собственными интересами. И если отец осудит меня, совесть моя меня оправдает.

ГЛАВА XIII

Все подмастерья уже сидели за трапезой. Собрание кончилось, вопрос о состязании был решен на нем окончательно, и в числе избранных соревнователей был и Коринфец. Новость эта отнюдь не оставила его равнодушным, и, по правде говоря, радость, которую он испытал при этом известии, была сильнее сожаления. Он был искренно предан Пьеру, он не лицемерил, добродетельно решаясь расстаться с Савиньеной, но его юношеское сердце невольно затрепетало при мысли, что ему предстоит провести несколько месяцев подле любимой и он имеет теперь право не испытывать при этом угрызений совести, ибо то, что при других обстоятельствах было бы его виной, неожиданно оборачивалось велением судьбы. Не будем скрывать и того, что Коринфец не был чужд честолюбия и ему не раз уже случалось испытывать дразнящее ощущение успеха. Слишком он был талантлив, чтобы оставаться нечувствительным к славе. И если в минуту душевного порыва великодушные идеи Евангелия, которые сумела внушить ему благочестивая Савиньена, ненадолго и обрели вновь свою власть над ним, врожденная его любовь к своему искусству и соблазн славы уже брали верх в этой чистой, пылкой и непостоянной, словно легкие облачка в прекрасном утреннем небе, душе — душе художника и ребенка.

Услышав весть о своем избрании, он попытался было сделать вид, будто это ему безразлично и он только покорно подчиняется решению товарищей; однако мало-помалу их шумное веселье захватило его. На щеках его вновь заиграл румянец. Он взглянул на Савиньену, и тревожная, сладостная надежда шевельнулась в его сердце. Он молчал, не принимая участия в веселой застольной беседе, но сквозь внешнюю его сдержанность пробивалась все нараставшая в нем глубокая, искренняя радость, и это не ускользнуло от Пьера. Время от времени милый юноша с мольбой устремлял на него глаза, словно прося снисхождения у своего строгого друга, затем взгляд их вновь возвращался к Савиньене, и тотчас же пламень страсти загорался в них.

— Берегись, мой мальчик, — сказал ему Пьер, пользуясь тем, что в общем шуме никто не расслышит его слов, — опомнись, ведь только что ты хотел уходить отсюда, бежать опасности. Теперь ты стоишь лицом к лицу с ней. Не теряй же рассудка!

— Видишь, как дрожит стакан в моей руке? — сказал на это Коринфец. — Ах, поверь, я больше достоин жалости, нежели осуждения. Я чувствую, что не в силах противиться своей судьбе, и только молю бога, чтобы он дал мне хоть крупицу той силы воли, которая есть у тебя…

В эту минуту в комнату вбежало несколько молодых подмастерьев, которые сразу же после собрания пошли прогуляться и теперь наперебой рассказывали, что с ними приключилось. Проходя мимо одной корчмы, они увидели через открытую дверь, что там пируют плотники отца Субиза, а вместе с ними за столом сидят солдаты; оттуда доносилась воинственная песня деворанов:

Гаво мы ненавидим, и если где увидим, ему несдобровать…[46]

Тогда один из юношей, не выдержав такого поношения, бросился к дверям и написал на них своим плотничьим мелком: «Подлецы! Подлецы!»



Поделиться книгой:

На главную
Назад