Он встал в полный рост, он должен был это сделать, и назвал день, и горьким утром вышел, пропустив ее вперед, в стеклянную дверь, и запер ее за ними, и положил ключ в карман, и они направились на вокзал. Она, думалось ему, несказанно красива в грубой твидовой накидке и бледно-зеленой шапочке, сокращавшей окно ее лба до нелепой белой фрамуги. Впереди них бодро вышагивала крепенькая местная девка, его маленькая прачка, везущая в хлипкой ручной тележке его пожитки. Смеральдина-Рима купила билеты, себе — в два конца, ему — в один. Он чувствовал себя все более счастливым — смесь рома и Reisefieber;[40] его потянуло к пухлой маленькой прачке, она так славно покраснела, когда он дал ей чаевые, и помахала рукой, очевидно растрогавшись, вслед отъезжающему поезду. Слезы в его глазах. Смеральдина, неподвижная и молчаливая, заламывала руки, наклонившись к полу, в углу купе. Его охватывало все большее волнение. Он пересел к ней и принялся играть с ямочкой между ее бровями, у основания носа. Он мягко тыкал в нее пожелтевшим ногтем указательного пальца, ногтем, обкусанным так коротко, что, пожалуй, правильнее было бы сказать, он надавливал на ямочку подушечкой пальца, а не ногтем, а еще он надавливал на нее опухшей костяшкой. В школьные годы он всегда хрустел пальцами и так и не избавился от этой привычки. Она сорвала с головы шапочку, она вырвала шапочку с корнем, и та пересекла купе в диагональном полете, ее голова откинулась на его вполне мужественное плечо, правой рукой она обхватила его шею, не обращая внимания на нарывчик, который он всегда носил прямо над воротничком, она завозилась и, быстро перевернувшись, залезла на него.
— Ну же, ну же, — убаюкивал он ее, — ну же, ну же. Nicht kiissen, — говорил он лукаво, — bevor der Zug halt.[41]
Тогда она застонала, пианиссимиссимо и, предполагаем мы с сожалением, хладнокровно. Однако он был так светел и свеж и весел, горя ромом и лихорадкой, что ни о каком утешении не могло быть и речи. Он продержался до Вены, в видениях плавучих льдин и звезд и алмазов и стали и слюды и полевого шпата и заливов и горящих углей и пены, а она лежала на нем, вялая, ей положительно было неудобно, бормоча свои немецкие жалобы: «Dich haben! Ihn haben! Dich haben! Ihn haben!».[42] Они помчались на такси к ювелиру, у которого он купил ей изысканную серебряную пудреницу в форме ракушки, почти плоскую, с насечкой и гравировкой, хрупкую серебряную штучку как раз для дамской сумочки. Очень изящно. Потом — к парикмахеру, купить пудры, столько, чтобы хватило заполнить пудреницу не меньше дюжины раз. Потом — в кафе. Потом на вокзал. Все беспощадное утро они вращались вокруг Стефанскирхе, не смотря по сторонам, переплетенные в поместительном открытом Wagen. В кафе он сбросил последние мешки с балластом и воспарил, он говорил и говорил непрестанно, а она мурлыкала над подарком. Ее глаза перебегали с наручных часов на его пылающее лицо и снова с его пылающего лица на наручные часы, а потом остановились, в экстазе и муке, на подарке. Она была точно птичка, глазки стреляют по сторонам, потом чик-чирик, приглушенный щебет, подобно заклинанию, над подарком. Как птичка и как ребенок, у которого есть яркая и красивая игрушка, и тот, кого можно любить, и Viennese Schokolade с языками взбитых сливок. Вокзальная суета оказалась вполне сносной, умеренно неприятной, подобно увертюре. Для него, освещенного ромом и лихорадкой и эротико-мистическим французским скорым поездом, который на ее здравый вкус показался тошнотворным, не было в мире ничего более естественного, чем хладнокровно пережить акт разлуки, каковой человеку, скажем, склада Малларме, храбрецу и viveur,[43] причинил бы боль столь чудовищную, что на стеклах его очков собралась бы лазурная влага. Смеральдина с замечательным старанием закусила губу и тщилась выглядеть стойкой девушкой, пока проводники не перестали выкрикивать: «Platznehmen».[44] Тогда по щекам быстро заструились слезы. Поезд содрогнулся от икоты. Отлетел бледно-зеленый шлем…
Она уверяла его в письме, что весь день бродила по улицам как помешанная и вернулась в Дункельбрау только ночным поездом. Шквал настиг его сразу после границы, вскоре после посещения таможенников, и был настолько яростным, что он позавидовал мужеству Туссен-Лувертюра,[45] вслушиваясь, как копыта колес отстукивают ночь напролет черный тезис:
По пути через тьму, что предшествует рассвету, в свою комнату за рекой, на Монтань-Сент-Женевьев, он ощущал в голове великое смятение. Во рту словно ночевал эскадрон. Его ноги были что горячий кисель. Тело плавало в мерзости, как и одежда. После путешествия от него воняло. По мере того как они погружались, неослабно, в городской колодец, из безутешного часа, из катастрофичного, как разрыв бомбы, предутреннего часа, из мертвенно-бледных полос на востоке placenta praevia[46] выбился фонтанчик волшебной пыли, и пыль голубиного сердца покрыла его. Douceurs…[47] Есть души, которые должны быть спасены, и есть души, которые не должны быть спасены. Волшебство, Гомерова пыль предрассветной мглы. Но то было только смутное впечатление, неспокойная ценестезия (браво!) дегенерата. Факты — подайте нам факты, факты, много фактов — были таковы: ноги в гадкой патоке, зловонная голова — галитозный восторг, все вместе — порча и гниение. Плечо Люсьена касалось его плеча, ему было очень стыдно, стыдно за оскорбительное состояние, в котором он пребывал.
— Мой дорогой друг, — сказал он, стараясь не поворачивать голову, — тебе действительно не следовало утруждать себя пробуждением в столь безбожный час только для того, чтобы приветствовать меня чуть раньше, чем это произошло бы в обычной череде событий. Видишь ли, я так измучен и огорошен этой отвратительной поездкой, что неспособен даже на малейшее выражение разумного товарищества. Мне нет прощения, ведь я стал причиной твоего раннего выхода на улицу, даром что ты птичка не более ранняя, чем я. Будь у меня хоть малейшее подозрение о моем плачевном состоянии по прибытии, я, несомненно, написал бы тебе с просьбой отказаться от своих добрых намерений и просил бы о встрече после полудня, в одном из кафе квартала. Но мне не приходило в голову, что железнодорожный вагон, обычный железнодорожный вагон может стать причиной столь чудовищных перемен. Знаешь, я оставил Вену щеголем, я был как свеженаточенный томагавк. Хотя, опять же, мне кажется, было бы неправильно возлагать всю ответственность на вагон, он, вне всякого сомнения, одно, но не более, из множества обстоятельств моего распада. Алгия по любимой девушке, взбесившиеся ромовые феи, безымянное уныние, сползание в безжалостную топь как расплата за предотъездное возбуждение и лихорадку, этот старый ублюдок Августин, тренькающий всю ночь меланхоличные гимны, — эти и бесчисленные другие пороговые возмущения сговорились, чтоб меня разрушить.
Они прибыли. Шофер бодро вытащил сумку и поставил ее на тускло светящуюся панель.
— Расплатись, пожалуйста, — сказал Белаква, — потому что я потратил последние гроши на бутылку.
Люсьен расплатился.
— Я только и могу сказать спасибо, — заключил Белаква, глядя вслед исчезающему в утренних сумерках такси, — за твой благороднейший поступок и принести извинения, да, да, попросить прощения за то, что я есть.
Руки Люсьена задрожали.
— Мой дорогой друг, — сказал он тихим, серьезным голосом, — пожалуйста, умоляю тебя, не надо, не надо извиняться. Всю ночь я провел с Либером, который, кстати, все время о тебе спрашивает. Вечером мы обедаем все вместе, конечно, при условии, — добавил он с коротким всхлипом, сверкнув глазом, — что ты не против.
Сира-Куза:[48] ее тело более совершенно, чем сказочный ручей — амарантовая лагуна. Она льется шагами, исполненными нервного самодовольства, широко поводя тонкой рукой. Сильная лодыжка продолжает, птица Бранкузи,[49] обутую ножку, голубоватой аркой вен и косточек поднимаясь, точно средневековый романс, к крепкой, натягивающей вожжи кисти, к грудям Билитис.[50]
У нее была худая шея и пустая голова. Faciem, Phoebe, cacantis habes.[51] Когда ее водили в ресторан, она имела обыкновение блевать, правда, делала это изящно, в салфетку, а все потому, что, как считалось, висцеральные муки делали ее невосприимчивой к еде и питью. Взять ее под руку, плыть рядом с ней, не попадая в шаг, по асфальту, было все равно что упасть в музыку, в медленном невыразимом полете сновидческого ныряльщика врезаться в щедрую, страшную водную гладь. Ее фация была что ползучее растение, что позорный стул в шотландской церкви, что cavaletto,[52] он дрожал будто на трамплине, чуть прогибаясь, обреченно зависнув над сказочной водой. Утонет она или выплывет в этом колодце Дианы? Зависит от того, что мы подразумеваем под девой.
В молодых мыслях Белаквы, противостоявших его собственным интересам, в мыслях неестественно путанных, Смеральдина-Рима и Сира-Куза подвергались теперь сравнению, примерно так же, как на контрольные весы могут встать позже Люсьен и Шас. Бремя его рассуждений состояло в том, что:
здесь, в данной категории (юбки), существует два независимых объекта: справа от меня -
мощная Смеральдина-Рима, слева — более изящная Сира-Куза. Обе — красивы, постольку поскольку я язычески замираю как перед первой, так и перед второй, я стою как вкопанный. Если некое общее свойство, которое приводит в движение или, точнее, останавливает меня, — не красота, значит, это нечто другое. Впрочем, это буквоедство. Важно то, что я могу (ведь верно?) предположить, будто улещиваниями заставлю эти две драгоценные меры дискретного количества произвести на свет мельчайшую общую составляющую, в которой, как следует ожидать, и пребывает сокровеннейшее ядро и чистое воплощение оккультной силы, что завораживает меня, приводит меня в состояние языческой бездвижности, — ядро красоты, если мы говорим о красоте, по крайней мере в данной категории (юбки).
Но, бедный Белаква, неужели вы не сознаете, что сущность красоты безутвердительна, что красота проницает все категории?
Бедному Белакве и впрямь как-то пришло в голову, что так оно и есть.
Но мне бы очень хотелось понять, продолжает он, как распоряжаться разнородными сущностями. Родственные объекты, одноплеменные, сходные по типу — они, представляется мне, могут быть сведены к некой глубинной общей точке расходимости. Где-то там лежит магическая точка, в которой раздваивается облаченная в юбку красота, позволяя и мне, и всем, у кого есть глаза, видеть, по одну руку, Смеральдину-Риму, тяжелую брюнетку, а по другую руку — Сира — Кузу, брюнетку полусреднего веса. Но сопоставить, скажем, объем с расстоянием, прекрасную курицу, скажем, с прекрасной сухой иглой гравера… Иди ты! Ни один узел не способен расщепиться — тут на красоту птицы, там на красоту сухой иглы. (Если предположить, что сухой игле может быть присуща красота.) Я не способен вывести из основания
Несчастный Белаква, вы не ухватили нашу мысль,
Однако в молодых мыслях Белаквы, неестественно путанных, а потому противостоявших, как мы упоминали, его истинным интересам, — все равно что размножение кретинских причуд а-ля Neue Sachlichkeit,[55] — двух девушек непременно нужно было сравнить, подобно тому как, на более поздней стадии, сравнению могли бы подвергнуться Люсьен и Шас.
Тут вдруг все это потеряло смысл, перестало заслуживать даже брани, даже брани ломового извозчика, все эти люди, Смерри, Сира, Люсьен, Шас, ну и имена! Песок на ветру. Все равно. Утробы, что носят меня, и утробы, что носили меня, и arces formae[56] и arses formae.[57] Egal.[58] EGAL. Суматошная горсть песка в мистрале. (Его мысль была молодой, и еще не было Альбы, только имя, волшебное имя, заклинание, абракадабра, два толчка, т, т, дактиль трохей, дактиль трохей, на вечные времена.).[59] Они глубоко затягивались чертами своих лиц, своим драгоценным маленьким жаждущим закутанным ханжески стыдливым телом, они выдавливали из себя мнение, они позволяли мнению вытечь через сопло ложной скромности и хорошего воспитания: «Мне кажется…» Вас забрызгали с головы до ног. Затем вы приводили себя в порядок, бодрый гомункул, вы раздвигали бутон губ, pompier,[60] cul de coq,[61] и сочились фразой: «Готов согласиться с вами…», «Боюсь, что не могу вполне с вами согласиться…» Если только, конечно, они не были слишком заняты, делая с вами что-то противное, если только они не насиловали вас, не трясли вашу руку, не терлись о вас как кошка во время течки, не похлопывали вас по плечу, не обнюхивали или не прыгали на вас как кошка или собака, всячески вам досаждая или же заставляя вас совершить некое действие — покушать, или отправиться на прогулку, или залезть в кровать, или вылезти из кровати, или стоять, или шагать, если только они не были слишком заняты, досаждая вам или понуждая вас досадить самому себе, дабы иметь возможность отворить сопло ложной скромности и хорошего воспитания.
Quatsch quatsch quatsch. Песок, уносимый мистралем, скворцы, изорванные вьюгой необорной,[62] лопающиеся от надежд, веры, милосердия и благих дел, несказанно довольные тем, что смогли сделать то-то, и несказанно гордые оттого, что смогли сказать то-то, обоняющие вас, и хватающие вас, и совершающие с соплом всяческие благопристойные гадости.
Cola?[64] И где же это
От голубых глаз дома приходили деньги, и он тратил их на концерты, кино, коктейли, театры, аперитивы, в частности на крепкий и неприятный Мандарин-Кюрасао, вездесущий Фернет-Бранка, который ударял в голову и успокаивал желудок и был похож на рассказ Мориака, на oxygene[65] и Реал-Порто, да, Реал-Порто. Но не на оперу, нет, никогда и ни при каких обстоятельствах, если только его не тащили туда волоком, не на оперу и не на бордели. Либер заставил его пойти на… «Валькирию», билет за полцены. Une merveille![66] Им дали от ворот поворот. Белаква долго-долго смеялся.
— Ступайте домой, — сказали им вежливо, — и переоденьте свои велосипедные брюки.
Либер распахнул пальто.
— Мои брюки гольф, — кричал он, — мои великолепные брюки гольф.
— Ваш друг, — объяснили они, одобрив грязно-коричневые штаны Белаквы, — нам подходит. Вы — нет. Вы должны уйти.
Белаква выпятил живот. Образцовый вагнерит в гольфах, которого не взяли на конную прогулку!
— Надень мои, — упрашивал он, — а я возьму твои. Пойдем переоденемся в «Бьярде», через дорогу. Я не горю идти в оперу.
Он стоял в вестибюле Национальной академии музыки и живо предлагал задыхающемуся от гнева Либеру свои многоуважаемые брюки. Напрасно он умолял Либера взять его брюки, напрасно говорил, что они в его исключительном распоряжении на весь оставшийся вечер, что он может делать с ними все что заблагорассудится. Нет, отказывался тот, ни в коем случае. Кто вообще этот Вагнер?
— Кто такой Вагнер? — сказал Белаква.
— Вот именно, — раздраженно отвечал Либер, — кто он вообще такой?
— Он — ревущая Мег,[67] — сказал Белаква, — которая изгоняет меланхолию.
И не на бордели…
Что, поистине, вводит нас в очень чувствительную область и требует разъяснений сложных и деликатных, избежать которых, увы, не удастся. Prima facie[68] это нас шокирует. Мы поместили нашего главного мальчика в это веселое место и при этом настаиваем, чтобы он избегал местных борделей. Для начала это шокирует. И мы страшно боимся, как бы все течение его жизни в этот период, когда мы займемся соответствующим описанием и попытаемся елико возможно сдержанно и мягко, сообразно предоставленным нам привилегиям, поведать вам о мотивах, принуждавших его к неким заключениям и действиям, которые позволяли ему очень успешно, ох успешно и преотлично, уклоняться от этих превосходных учреждений удовольствия и гигиены, мы страшно боимся, сказали мы так давно, так давно, что недурно было бы повторить это вновь, как бы его поведение показалось не просто шокирующим, но положительно
Теперь по-быстрому, и смелее, и с краткой молитвой взывая к вашей серьезности, хотя бы на несколько минут, мы дрожащим голосом выдавливаем из себя очень сомнительное утверждение:
Любовь потворствует… нарциссизму.
Мы выжидаем, мы умоляем вас не придавать значения терминологии, не гневаться из-за терминологии, и, трепеща, возвышаем это утверждение на самую чуточку:
Любовь требует нарциссизма.
Не судите слишком строго, выслушайте нас до конца. Не позволяйте словам распалить вас. Никто не знает лучше нас, что в обнаженном виде они отвратительны. Следовательно, мы опускаемся на все наши колени, начиная с правого, мы склоняемся в смиреннейшем поклоне и из глубины этой почтительной позы множественного коленопреклонения умоляем вас не выходить из себя, повременить с обвинениями. По сути, мы просим вашей серьезности. Мы полагаем, что нас окружает атмосфера серьезности. Нам вовсе не хочется вас убеждать, но мы стремимся вас уговорить. Однако какая серьезность, как бы нам того ни хотелось, устоит против обобщений, против западного быка с его предсмертным ревом? Если б только вы могли временно, до окончания упражнения, смириться с умышленным
Вообразите его, любящего Смеральдину-Риму и на полконтинента удаленного от аромата и звука ее дыхания. Ах, несмотря на дефлорацию в Дункельбрау, любящего Смеральдину-Риму. Разлука усиливает любовь, справедливая поговорка. Но усиливает по-своему, согласно его Богу, как он и грозился. Hoc posito,[72] как могло бы умеренное потребление борделя, согласно его системе отсчета, к каковой системе, естественно, только и можно прибегнуть в рамках данного абзаца, хоть в малейшей степени нанести оскорбление чувству, которое он питал к далекому цветку, а также музыке, свету, благоуханию, сути и самовосприятию его внутреннего человека? Но: внутренний человек, его голод, тьма и молчание, оставались ли они совершенно за стенами борделя, не участвовали ли они хоть в малости в темном приобщении борделя? Не оставались и участвовали. Еще раз: не оставались и участвовали. После акта, в святилище, само возникновение которого зависело от нее и от мыслей о ней, умилостивление которого было связано с ней или со страстными мыслями, туда входили мир и сияние, пир музыки. Это было так. Она переставала быть невестой его души. Она просто угасала. Ибо его душа, по определению, имела столько же невест, сколько его тело. Чудо осуществления, которое соотносилось и приписывалось ей, исключительно ей, ее колдовской дар душе, реальный и идеальный, вокруг которого вращалась вся его поглощенность ею, разрушение которого, будь таковое мыслимо, неминуемо привело бы к краху этой поглощенности, так вот это чудо и этот колдовской дар — разлученные с ней и с мыслями о ней, могли быть с легкостью найдены у ближайшего красного фонаря. Это было так. Беатриче таилась в каждом борделе. По окончании обычного поставщик обычного пуст, как раньше, начиналось новое излияние, в засушливое святилище струился другой ручей, милосердная сила и добродетель, щедрая река. Всегда и только после обычного и поставщика обычного, обусловленная ими и затопляющая их, помойку обычного и кочерыжки секса, уничтожающая их, только тогда, в конце, когда приходила пора подниматься и идти, проливалась внутренняя река. И не только помойку обычного и кочерыжки, но и саму Смеральдину-Риму, ее непроницаемую единичность и ее исключительное положение как дарительницы. Так обстояло дело. Цветок — не то чтобы в его воображении или с точки зрения собственной личности она имела какое-то отношение к растительному царству, но только антитезы ради — благодаря этому странному истечению цветок восставал из помойки рекой и затоплял ее, а затем исчезал вместе с кочерыжками. Это было нехорошо. Поэтому он воздерживался в то время от посещения домов терпимости. Было невыносимо, что она рассыпается на вереницу шлюх только потому, что он, заклейменный проклятием престранной ассимиляции, безумной, не повинующейся приказам гидравлики, считал себя обязанным извлечь из бляди то, что не было блядским, или же, наоборот, обратить ее в феод Смеральдины-Римы, которая, как ему тогда казалось, должна была или оставаться единой и неделимой, или исчезнуть полностью, превратиться в пустое место. И еще более невыносимым было то, что он уже столкнулся с ее расщеплением если не на множественную шлюху, то, по крайней мере, на простую шлюху. Единой и неделимой. Дуралей на этом настаивает. Нетленной, неуязвимой, неизменной. Она есть, она существует в одном и том же измерении, она во всем она сама, ее невозможно ранить или изменить, она неподвластна времени, она не может быть одной в данную минуту, а другой — в следующую минуту. Это — или ничто. Шлюха и парад шлюх. Он облеплял несчастную девушку плеромой.[73] А потом ему никак не удавалось удержать плерому на месте. Он тащил ее такой, разукрашенной, вопреки самому себе, в бордель; а там, как говорилось выше, все прелестные перья слетали. Там, как единичность и как дух, как дух его духа, она упразднялась.
В другой же обители, в доме разутого,[74] все происходило наоборот. Он совершал обман — но имел ее, ее по существу, ее согласно своему Богу, избавившись от ужасного анахронизма внутреннего истечения, который свергал ее с престола и обесчещивал ее в его уме. Ее посредством обмана, но по существу и с равнодушием, в одиночестве другой обители. (По крайней мере, таково было его впечатление, он был удовлетворен, помоги ему Бог, этим впечатлением.) В борделе, из незначительности, что была не она, конечно нет, он извлекал (sua culpa и sua culpa)[75] реальность, которая могла быть только ею, смела быть только ею — и не была ею. Там, в борделе, он внезапно оставался наедине с внутренним восторгом, ужасной путаницей между даром и дарителем. Плотское легкомыслие, призванное в первую очередь не допустить вырождение истинного духа в суккуб, производило истинный дух. То была отвратительная путаница, дробление ее и его реальности, реальности, в которой она и он соотносились. В то время как теперь, посредством обмана, он заставлял ее играть роль шлюхи, он использовал ее нереальную и условную, с тем чтобы присвоить ее — реальную и единственную в своем роде, с тем чтобы умиротворяющий как обертон дар, при истечении, мог одновременно быть дарителем, с тем чтобы Бетховена при нем не исполняли на волынке. Когда он исключал ее в плотском обличье, без колебаний стирая плотские подробности из головы, теперь она не плоть, а дух, о реальной материи, следовательно, не могло быть и речи, тогда она ускользала от него как дух (устали от этого слова), как дух она оказывалась упраздненной. Когда же он весьма правдоподобно постулировал ее как плоть, упрямо вырисовывая плотские подробности, тогда она снисходила на него как дух, она утверждалась как дух. Восприняв мошенническую систему платонической мануализации — хироплатонизм, он постулировал физическую встречу и доказывал духовное соитие. Страшась, что его вознесение в утреннее шампанское пройдет в одиночестве или, того хуже, что он будет обременен плотскими подробностями, он заставлял ее участвовать в своей тьме.
Таковы были жутковатые маневры, на которые в то время вынуждала его природа чувства к Смеральдине-Риме. Их необходимо было раскрыть. Учитывая его молодость, его зеленые дни, они представляли собой вынужденную меру.
Тяготы обустройства в незнакомом месте положительно истощают. Первая неделя и даже больше ушла на земляные работы: укрепления предназначались не столько для того, чтобы остановить прилив людей и вещей к нему, сколько для тою, чтобы упредить отток ею к людям и вещам. Сообразно инстинкту он творил из себя пленника, и инстинкт, как никогда ранее или позднее, сослужил ему добрую службу, подготовил тот великолепный срок блаженства, которому суждено было простираться от середины октября до Рождества, когда он умышленно взобрался по стенкам полностью отскобленной от мира чаши, чтобы вернуться в непереносимое сияние ее плоти, чтобы предать свои пути мира и землю покоя. Однако в течение двух месяцев и более он лежал вытянувшись в чаше, укрытый от ветров и укрытый от вод, сознающий, что ею собственные туманные желания и исходящие от него лучики никогда не выберутся за высокую кромку воздвигнутых вокруг стенок, что они струйкой стекут обратно и пополнят запасы его тягучих размышлений, подобно бракосочетанию земли и девственною рая, что он может безмятежно пускать бумеранги своих фантазий по всем сторонам, что они вернутся один за другим с трофеем эха. Он лежал, укутанный в блаженство праздности, что мягче елея и слаще меда,[77] не существующий для черных страданий сыновей Адама, ничего не просящий у непокорного разума. Он перемещался с тенями умерших, и мертворожденных, и нерожденных, и тех, кому не суждено родиться, в Лимбе, очищенном от желания. Они передвигались печально, толпы младенцев, и мужей, и жен, и облик их был ни весел, ни суров.[78] Они были темные, но в еще более темном месте, где они находились, от них исходил свет утренней зари. Они были молчаливой толпой, бременем того, что было, и чего не было, и что должно было случиться, и чему не суждено было произойти никогда, они шевелились и чуть трепетали, как сердце, бьющееся в песке, и испускали темный свет.
Если это и есть погружение в собственное сердце, то может ли быть что-нибудь лучше, в этом или в следующем мире? Разум, тусклый и притихший как комната больного, как chapelle ardente,[79] заполненный тенями; разум, наконец превратившийся в собственное убежище, безучастный, безразличный, его ничтожные вспышки эретизма, его предпочтения и тщетные вылазки подавлены; разум — его казнь внезапно отсрочена, он перестал быть приложением к неугомонному телу, резкий свет понимания погас. Веки тяжелого, болящего разума прикрыты, разум вдруг стал окутан мраком: не сном, еще нет, не ночной грезой, с ее потом и страхами, но бодрствующей внемозговой тьмой, заполненной серыми ангелами. От него не осталось ничего, кроме полной тени — замогильной и утробной, где полагается пребывать сонму духов его умерших и его нерожденных.
Он понял, выйдя из туннеля, что именно там заключалось нечто стоящее, Саймон Пьюр[80] этой хрупкой жизни, которую уже описывали выше как совокупность искушений и рыцарских подвигов, поддельных искушений и бутафорских перепалок, нижнего белья, вызывающего восторг (dessous de femme «Mystere»),[81] и бойскаутов, вожака бойскаутов Чарли, вопящего чур-чура. Пытка мыслями и судилище жизни, ибо мысли были поддельными и жизнь поддельной, остались за пределами туннеля. Но в полной тени, в туннеле, где разум погружался в замогильную утробу, — там мысли и жизнь были настоящие, там была живущая мысль. Мысль, не прислуживающая жизни, и жизнь, не истязающая мысль вплоть до грошового приговора, но — живые размышления, не работа ради жалованья, не опустошение помойных ведер. В туннеле был только тяжкий приступ беспричинных мыслей, его мыслей, свободных и непрофессиональных, безвозмездных, живущих так, как вольны жить только духи. Да еще звуки монолога, и диалога, и полилога, и каталога, исключительно внутреннего. Ах, belle blague![82] Это его утомляло. И Gedankenflucht![83] Pons Asinorum[84] состоял из Gedankenflucht. В полной тени и туннеле не было размена, не было полетов и течений, не было Bachkrankheit,[85] но только живая мысль, движущаяся в затемненном, погруженном в замогильную утробу разуме. Le train ne peut partir que les paupieres fermees.[86] Хи! Хи! Жар похоти и невыносимый свет жизни отставлены, трусикам и бойскаутам положен конец, дамы полусвета и Сен-Пре,[87] и baci saporiti,[88] и все иное упразднено, он был во мраке, в чаще, он целиком был в уютной тьме призраков, в Лимбе, из которого изгнан мистраль желания. Он не был горд, не был парящей птицей, не достигал вышних пределов, не извергал сокровеннейшие свои части, его душа — на горшке, per faecula faeculorum,[89] он не совал клюв в небеса. Он не был любопытен, не был рыбой в морях, не шнырял в океанской толще, не извивался в глубинах мира и помоях погибшего времени. Он — великий, большой, обращенный внутрь человек, сдержанный, замкнутый, versus internus. Jawohl.
Мы обнаружили, что написали
— Пассаж в Лейбнице, — сказал он, — где он сравнивает материю с садом, полным цветов, или с прудом, полным рыб, где каждый цветок есть опять такой же сад и каждая частичка каждой рыбы есть опять такой же пруд…[90] — он попытался сделать жест и улыбнулся улыбкой утопленника, — создал у меня впечатление, что Эстетика — это область философии.
— Ах, — произнес Белаква.
— В то время как это, разумеется, — он вздохнул, — не так.
— Нет?
— Нет, нет, — сказал он, — между двумя предметами нет связи.
Улыбка была ужасной, словно на нее смотрели сквозь воду. Белакве захотелось стереть ее губкой. А еще Люсьен не мог избавиться от повисшего в воздухе жеста, который уже нельзя было заставить что-либо означать. Кошмар, точно мертворожденному младенцу делали искусственное дыхание.
В другой день, заметив отражение своей руки в зеркале, он начал подвывать. Это в большей мере соответствовало настроению Белаквы, это не тревожило его в той же степени. Люсьен не знал, как справиться со своими руками.
Он любил рассказывать истории — в основном собственного сочинения — об обиде, которую Декарт таил на Галилея. Тогда он начинал смеяться над ними как девчонка, заливистым смехом. «Идиот, идиот», — хихикал он.
Однажды именно Люсьен, в связи с предметом, который остался нам неизвестен, беспечно обронил фразу, обронил ее с такой беспечностью, что, должно быть, принадлежать она могла ему одному: «Черный алмаз пессимизма». Белаква подумал, что, в царстве слов, это замечательный пример горящего уголька в куче золы, бесценной жемчужины, сокрытой от многих, которую интересный собеседник, презирающий клише и трюизмы, дать вам не в силах. Так как восхождение к вершине начинается как раз таки с клише и трюизмов. То же со стилем. Вам не найти жемчужину у Д'Аннунцио, потому что он отказывает вам в праве на гальку и песок, в котором она содержится. Единообразное, горизонтальное, льющееся без случайностей письмо стилиста никогда не откроет вам жемчужины. Но письмо, скажем, Расина или Малерба, перпендикулярное, изрезанное, ямчатое, разве нет, оно усеяно искорками; песок и галька на месте, смиренным банальностям нет конца. У них нет стиля, они пишут без стиля, правда ведь, они даруют вам фразу, искорку, бесценную жемчужину. Возможно, это удается только французам. Возможно, только французский язык способен дать вам то, что нужно.
Не будьте к нему слишком строги, он учился на университетского преподавателя.
Однако Либер и Сира-Куза были проклятыми занудами. Как нам заставить себя рассказать о Либере? О, он был ничтожным человечишкой. Он был чумой. Он являлся утром, с первыми рубцами зари, и стаскивал с безвинного Белаквы одеяло. Что ему было нужно? Сложно понять. Он и дня не мог прожить без толкования Валери. Он витийствовал в духе тошнотворных гнусностей Валери.
— Он — незаконнорожденный кретин, — одним прекрасным днем сказал донельзя уставший Белаква за его спиной, обращаясь к шокированному Люсьену, — миссис Битон[91] и Филиппа Бомбаста фон Гогенхайма.[92]
Люсьен отшатнулся. Потому что всякий, кто был знаком с Либером, считал его восхитительным. Как-то он заявился поздно вечером с портативным граммофоном и поставил Kleine Nachtmusik,[93] а потом «Тристана» и
Почему на этом повороте нам захотелось втащить сюда Сира-Кузу, мы объяснить не вправе. Она принадлежит другому рассказу, гораздо, гораздо лучшему рассказу. Может быть, она растворится в пометах на полях. Наверное, все же мы сможем выжать из нее абзац, а каждый абзац на счету. Однако она остается, как бы мы ее ни изображали, hors d'oeuvre.[96] Мы могли бы скрепить ее цепью со Смеральдиной-Римой и крошкой Альбой, нашими главными дивами, и сочинить из этого подобие сонаты, с повторяющейся темой, ключевыми знаками, плагальным финалом и т. д. Из чрезмерной Смеральдины и убогой Сиры вы могли бы и сами вывести Альбу, могли бы управлять нашим рассказом о маленькой Альбе. Не переводя дыхание ее, Сиру, можно было бы даже уговорить изнасиловать Люсьена, сыграть Смеральдину в отношении Белаквы Люсьена. Одним словом, заманить ее можно куда угодно. Qa n'existe pas.[97] Разве что для того, чтобы задержаться в Париже еще на пару сотен слов. Час немецкого письма еще не пробил. Абзаца будет с нее достаточно. Потом она вольна удрать и удушить банщика своими подвязками.
Она была одержима Великим Дьяволом, она испытывала острую нужду в полуденном тяжеловесе. Мы говорим, что она никогда не была lassata, не то что satiata;[98] очень маточная; Лукреция, Клитемнестра, Семирамида, средоточие неутолимых графинь. Вечный паточный месяц у Порт-де-ла-Вийетт с широкогрудым Бальмонтом в малиновом свитере, твидовой каскетке и велосипедных бриджах — вот какие у нее были вкусы. У нее были похотливые глаза, они вращались и блуждали, сладострастные, алчущие лакомств, стряпчие ее жара, глаза василиска, птицеловы ее Любви-и-и, горящие стекла. Сильные пронзительные черные глаза. В остальном, нам кажется, лицо ее должно быть скрыто. Однако от горла до пальцев ног она была гибельной, пирогенной, Сциллой и Сфинксом. Прекрасные маленькие крепкие груди, небольшие холмики, придавали ей замечательное изящество. А бедра, поджарый зад — после вопиющих о розгах, прутьях, плетках примаверовских ягодиц Смеральдины-Римы — бедра были песней, могучей канонадой. Глаза — менее удачные, говоря по правде, чем мы описали, перо увлекло нас в сторону, — а тело как сжатая пружина и еще как силок для вальдшнепов. И пустота. И ничего за ней. Она сияла как драгоценный камень, как коричное дерево и богатый мех (кролик под котик) и как галка Эзопа и шпанская муха Плиния. Еще один из множества самоцветов. Она всегда была за работой, а работа состояла в сиянии самоцветом.
— Она живет, — однажды сказал совершенно изможденный Белаква Люсьену, за ее спиной, — между гребнем и зеркалом.
Шутка состояла в том, что она думала, будто испытывает к Белакве желание,
Однажды ненастным вечером Белаква, охваченный огнем, иначе не скажешь, «Руффино»,[100] настолько поддался обаянию ее личности, что навязал ей, в качестве подарка и в знак уважения (знак уважения!), прекрасную книгу, которую он очень любил, которую, пренебрегая величайшей опасностью, он некогда украл с полок; он снабдил ее вполне уместным посвящением, сплетенным из волосков текста. Глупец. Его прелестная книга! Теперь у него только флорентийское издание в подлой серии Салани, чудовищное, замызганное гротескными примечаниями, выглядящее как чековая книжка в белой картонной оболочке с бледно-золотым титулом, ужасная безвкусица. Не то чтобы мы собирались расхваливать Папу Исодоро, с его педантичными primo и secundo и вариантами, что как запеченные в тесте яблоки. Однако сама книга была славной, в хорошем переплете, с плохой репродукцией кудесника Санта-Мария-дель-Фьоре, отличная печать на дорогой бумаге, с комментариями, знающими свое место, не мозолящими глаз.[101] Он навязал ей это сокровище. Освещенный вином, он заставил ее принять подарок. Она отказывалась, говорила, что не хочет его. Ей он был не нужен, она никогда не прочтет книгу, все равно большое спасибо. Вот если б у него было что-то из Сади Блэкайз…[102] Но он приставал к ней, не давал ей прохода, пока, чтобы от него избавиться, она не сдалась и не взяла книгу. Потом она забыла ее в баре, и он потащил Сиру обратно, из Батиньоля в Гобелин,[103] чтобы ее вернуть.
Теперь, пожалуй, мы ухватили суть Сира-Кузы. Она была чертовской занудой. Уходи, puttanina,[104] иди-иди, не соскучимся, радости тебе и бутылочку мха.
Процитировано Шасом, много долгих дней спустя, по печальному случаю — его дорогим другом Жаном дю Шасом, который плохо кончил.
Там, пока не исчезал свет дня, он лежал на спине в кровати, в утробе туннеля. Голова — в чаше сомкнутых за затылком рук, ногти больших пальцев ритмично почесывали шишечку афродизии, руки были трансептами креста на валике подушки, подтянутые к подбородку ноги раздвинуты, образуя глазок. Он смотрел в просвет между коленями, поверх перильца кровати, в мутное окно. Он слышал обрывки из диссертации по шестой заповеди Десятисловия:
Его Мать купила торфа у двух мальчишек, которые своровали его с болота, а воровать торф с болота научили их родители. Впоследствии полицейские предъявили этим плюшевым увальням обвинения по двум пунктам — нарушение права добычи торфа и жестокость по отношению к ослу. Они торговали краденым, развозя его на запряженной ослом тележке, и его Мать письменно засвидетельствовала, что купила полдюжины мешков. Теперь, следовательно, комната, где они сидели, напоминала святилище больше, чем когда-либо, лампы были зажжены, занавески — опущены. Его Мать уснула над газетой, но потом, в кровати лежала не смыкая глаз. «Тяготы и опасности этой ночи…»[108] Какими были они? Из своей кузницы за чашкой горячего питья пришел, тяжело ступая, Джон. Его отец собрал арсенал остывших трубок, включил книгу, подключился, а остальное свершилось само собой. Так и надлежало читать — найти соответствующий тебе литературный вольтаж и подключиться к электрическому току книги. Этот способ был известен всем — вельветовые штаны и кучка высоких наград. Тогда все пойдет правильно. Несчастный читатель снимает пальто и смело берется за книгу, принимается за поэзию самоуверенным маленьким чертиком-из-коробки, науськивает свой разум и клюет броню, едва завидев трещинку. И старый вельветовый способ, когда вы подключаетесь и ставите заглушку и все бросаете, окунаетесь в книгу, ожидая, пока она снимет воспаление подобно току самой что ни на есть правильной частоты, однажды ушедший, ушел навсегда. Разве что иногда, при счастливом стечении обстоятельств, можно вернуться, и тогда вы поймете, где находились. Для идущего на поправку, для здорового, но еще слабого, старый способ может сгодиться; или же зимой, в деревне, ночью, в ненастье, далеко от клик и шумных компаний. Но его Отец никогда не забывал старый способ. Он недвижно сидел в кресле, под поющей лампой, поглощенный и отсутствующий. Трубки гасли, одна за другой. Долгое время он не слышал ничего из того, что говорилось в комнате, не важно, были ли слова обращены к нему или нет. Если б назавтра вы спросили его мнение о книге, он не смог бы вам ответить.
Шас, в его сердце черный серафим, выключил свет в своей большой комнате и маленьким тяжелым молоточком, что был в его распоряжении, расколотил все граммофонные пластинки. «Je les ai
Альба, объятая болью, сидела на кухне, nес cincta nес nuda,[110] в царственном пеньюаре из золотой парчи, потягивая «Эннесси». Трамваи кричали ей что-то, проезжая взад и вперед по улице, радио напевало «Авалона», старую грустную песенку,[111] она продолжала сидеть, отверженная дочь королей, неустрашимая дочь, на затонувшей кухне, посылая огромные клубы дыма в загубленную гортань, она с горечью думала о былых днях, она допила свой «Эннесси», она гневно велела принести еще. «Что же я, сокол во время линьки? — крикнула она — Что же мне, всю жизнь сидеть взаперти? Всю жизнь?»
А Белаква, в горячей постели, час молитвы закончился, благословенный остров пропал из виду, улицы заполнены тьмой, произносил ее имя — раз, два, заклинание, абракадабра, абракадабра, и чувствовал, как кончик языка проходит между резцами. Дактиль-трохей, дактиль-трохей, говорил он влажно, закусывая, на раз и четыре, клейкую губу.
Там ярился ветер, и благоразумно поступал тот, кто вовсе не шевелился, не выходил из дому.
Мужчина, точнее сказать, Немо стоял на мосту, перегнувшись через западный парапет. Склонившись высоко над черной водой, он испустил пенящийся плевок, тот упал как раз на шелыгу свода, потом его рассеял Злой Западный Ветер. Он дошел до конца моста, безучастно сошел вниз, на набережную, где остановка автобусов, он угрюмо зашагал прочь, его горестная голова, сгусток гнева, высоко задранная, задыхающаяся в канге[112] ветра, лаяла как пес, восстающий против наказания.
Бел, Бел, мой собственный любимый,
Твое письмо прапитано слезами смерть фее что осталось. Я горько плакала, слезы! слезы! слезы! и ничего больше, потом пришло твое письмо где были снова слезы, и когда я перечитала ею снова и снова то увидела на своем лице чернильные пятна. Слезы текут по щекам. Сейчас очень ранее утро, сонце встает из за черных деревьев и скоро фее изменица, небо будет голубым а деревья золотыми и бурыми, но есть что то что никогда не меняеца, эта боль и эти слезы. Ах! Бел я ужасно люблю тебя, я ужасно хочу тебя, я хочу твое тело твое нежное белое тело нагим! нагим! Мое тело так страшно в тебе нуждаеца, мои руки и губы и груди и фсе-фсе-фсе на мне, иногда я чуствую что очень трудно сдержать мое обещание но сдержала его до сих пор и буду сдерживать пока мы не встретимся снова и я наконец ни завладею тобой, ни буду наконец «Deine Geliebte».[113] Что есть сильнее: боль от разлуки друг с другом или боль от прибывания вместе, от слез которые текут от невозможности наглядеца на красоту друг друга? Я палагаю что второе сильнее, иначе мы бы потеряли фсякую надежду на что то кроме вечного нисчастья.
Вчера вечером я ходила на великолепный фильм, во впервых там не было никаких обычных обниманий и целований, мне кажется я никогда раньше не восхищалась и не грустила о фильме как об этом: «Sturm iiber Asien»,[114] если его привезут в Париж ты должен пойти и посмотреть, та же Regie[115] что «Der Lebende Leichnam»,[116] он панастоящему отличается от фсех других фильмов, ничего общего с «любовью» (как фее понимают это слово) никаких глупых девушек с приторными улыбками, почти фее старые люди из Азии с чудесными лицами, черные озера и великолепные Landschaften. По пути домой было новолуние, оно было так прикрасно над черными деревьями что я заплакала. Я широко раскрыла руки и попыталась представить как твоя голова покоица на моих грудях и ты смотришь на меня, как ты делал в те лунные ночи когда мы гуляли вместе под большими каштанами и звезды сверкали сквозь их ветви.
Я познакомилась с новой девушкой, она очень красивая, черные как смоль волосы и очень бледная, она говорит только по-египетски. Она рассказала мне про человека которого любит, сейчас он в Америке очень далеко в каком то одиноком месте и не вернется еще 3 года и не может ей писать потому что там где он живет нет почты и она получает только по одному письму каждые четыре месяца, придставь что было бы если бы мы получали от друг друга только по одному письму каждые 4 месяца, в каком состоянии мы бы находились, бедная девушка мне очень ее жалко. Мы ходили на чайный вечер и танцы, это было довольно скучно но очень забавно смотреть как люди думают только о том что на них одето и как они выглядят и хорошо ли у них накрашены губы, а мужчины каждые 5 минут поправляют галстуки. По пути домой я внизапно впала в состояние ужасной фусти и не проронила ни слова, конечно они на меня разозлились, но в ту минуту мне было наплевать, когда я вошла в автобус то я вытащила маленький блокнот и карандаш и написала в нем 100 раз: Любимый Любимый Любимый Бел Бел Бел, я чуствовала что никогда в своей жизни так ни тосковала по мужчине которого люблю, ни хотела быть с ним, с ним. Я так хочу тебя в каждом смысле слова, тебя и только тебя. Когда я вышла из автобуса и шла по улице я крикнула во фее горло wahnsinnig! wahnsinnig! wahnsinnig![117] Фрау Шланк нашла твой носок и я расплакалась так горько как никогда ни плакала. Я не пошлю его тебе а положу в ящик с твоими сладкими письмами. Еще я получила письмо от человека который приглашал меня пойти с ним на танцы в субботу вечером, я думаю что пойду, я знаю мой любимый не возражает и от этого время летит быстрее, он немножко дурак но хорошо танцует и хорошего для меня роста. Флирт это забавно но дальше заходить нельзя.
Потом я встретила старика с трубкой и он сказал что мне пришло голубое письмо, а потом толстого мужчину с ключами в коридоре и он сказал Grus Gott,[118] но я не слышала его.
Скоро я начну отсчитывать часы до того дня когда я пойду на вокзал и найду тебя на людном перроне но я думаю что не смогу надеть свой серый костюм если будет очень холодно и тогда мне придется надеть мамину шубу. Ты будешь рядом со мной 23-го правда Бел, мой Бел с прекрасными губами и руками и глазами и лицом и фсем что в тебе есть, и даже с твоей болячкой на лице это не будет иметь значения. Целых две недели муки боли и печали! Еще 14 дней ах! Бог и эти бесонные ночи!!! Сколько еще? сколько?
Вчера ночью мне приснился очень странный сон о нас с тобой в темном лесу, мы лежали вместе на тропинке, когда внизапно ты превратился в ребенка и не знал что такое любовь и я пыталась сказать тебе что люблю тебя больше фсего на свете но ты ни понимал и ничего не хотел делать но это фее было сон и поэтому не считаеца. Во мне нет цели пытаца объяснить тебе на сколько я тебя люблю потому что мне никогда не удатеца, я знаю точно. Тот ли он мужчина которого я феигда искала? Да! но тогда почему он не может дать мне то о чем я тоскую последние 6 месяцев? Я часто спрашиваю себя что в тебе такого что заставляет меня так сильно любить тебя. Я люблю тебя uber alles in dieser Welt, mehr als alles auf Himmel, Erde und Holle.[119] Одна вещь за которую я благодарна Богу это то что наша любовь такая огромная. Я часто думаю кого я должна благодарить за то что ты родился и за то что мы встретились, я пологаю мне лучше не пытаца выяснять чья вина в том что ты родился. Фее приходит к одной и той же вещи, а именно что я знаю только ОДНУ ВЕЩЬ а именно что Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ И Я ФСИГДА ТВОЯ СМЕРРИ и это то единственное что больше фсего значит в нашей жизни ТЫ ЛЮБИШЬ МЕНЯ И ТЫ НАФСИГДА МОЙ БЕЛ.
Анализе бренчит на пианино без остановки так что я заканчиваю. Сейчас я собираюсь читать свою Книгу которая называется «Die Grose Liebe»,[120] а потом может быть я попытаюсь прадраца сквозь сонату Бетховена, это единственная вещь которая может отвлечь меня от моей печали, я люблю играть тихо для себя по вечерам это приносит мне такое спокойствие.
Бел! Бел! Бел! только что пришло твое письмо! Даже если ты перестанешь быть весь и нафсигда моим!!! Ах! Боже как ты мог сказать такое, ради Бога не надо!!! ради Бога никогда больше ни говори такого! Я зорываю свою голову в руки и обливаю твое письмо слезами… Бел! Бел! как ты мог во мне усомница? Mein Ruh ist hin mein Herz ist schwer ich finde Sie nimmer und nimmer mehr. (Herr Geheimrat Johann Wolfgang Goethes Faust).[121] Господи Господи Господи ради Бога скажи мне немедленно что именно я сделала. Неужели тебе фее равнодушно? Наверно тебя не может волновать такая дурочка как я. Если я не остановлюсь писать ты не сможешь прочитать это письмо потому что чернила смоются от слез. Бел! Бел! моя любовь так огромна что когда меня знакомят с каким-нибудь молодым человеком и он начинает ухаживать меня охватывает судорога. Я
Мне нужно сменить перо, эта старая ручка пошла к чертям, не могу ей больше писать, это та которую я купила в Волворте так что можешь представить какая она.
Мама хотела чтобы сегодня днем я пошла на прогулку но я ненавижу ходить, я так устаю ставить одну ногу перед другой. Ты помнишь прошлое лето (конечно помнит!) и как прилестно было лежать слушая жужжание пчел и пение птиц, и большую бабочку которая пролетела мимо, она была великолепной, темно коричневая с желтыми пятнами и такая прикрасная на солнечном свету, а мое тело было
Мои волосы свежевымыты и у меня чуть больше энергии чем обычно, но я фее еще очень пассивна. Бога ради не уставай чересчур и пытайся не напиваца, я имею в виду так как когда тебе становится плохо.
Сегодня вечером мы приехали домой на автобусе, но мы не проехали дорогой между полей со фсеми маленькими тропинками потому что большую дорогу ремонтировали. Мама фсигда спрашивает о тебе. Она говорит что время
Еще я весь день праклинаю дурацкое тело потому что у меня какая то праклятая вещь на ноге так что я едва хожу, ни знаю что это или как она там появилась но она там и к черту ее.
Сегодня один из дней когда фее мне видеца более низамутненным и я уверена что в конце концов фее
Der Tag wird kommen und die stille
NACHT!!![123]
Я genau[124] не знаю когда, но если бы я так ни думала я бы сломалась под этой мукой, в эти ужасные черные ночи когда только твой образ меня утешает. Мне так нравица маленькая белая статуя и я тоскую о дне когда ты и я будем стоять как она и нам не надо будет думать что кто то может в любую минуту войти в комнату.
Ты просишь меня дать тебе задание. Я думаю я уже дала тебе достаточно большое задание, я тоскую увидеть ту «вещь» которую ты написал о моей красоте (как
Аршлохвей женился и отправился с женой в Швайц.