Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мечты о женщинах, красивых и так себе - Сэмюэль Беккет на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Сэмюэль Беккет

Мечты о женщинах красивых и так себе

Мне говорили люди много раз:

На небе — радость, боль в аду ждет нас;

Но…

Джеффри Чосер

РАЗ

Глядите на Белакву, перекормленного ребенка, как он едет на велосипеде, быстрее и быстрее, рот приоткрыт, ноздри раздуваются, вниз по жесткому бобрику боярышника вслед за телегой Финдлатера, все быстрее и быстрее, пока не поравняется с лошадью, с черным толстым влажным лошадиным задом. Хлещи его, возница, бей, стегай, вытягивай кнутом жирного Самбо. Высоко, будто вихрь из перьев, хвост вздымается в преддверии коричневой струи. Ах!..

Более того, удивляться он будет и спустя несколько лет, карабкаясь вверх по деревьям в деревне, или в городе, скользя вниз по канату в гимнастическом зале.

ДВА

Белаква сидел на причальной тумбе у края Карлайлова пирса, окутанный влажной мглой и по уши влюбленный в девчонку-недотепу по имени Смеральдина-Рима, которую повстречал однажды вечером, когда, как нарочно, он был до смерти уставшим, а ее лицо — скорее прекрасным, чем глупым. По роковому же стечению обстоятельств усталость заставила его пристально вглядеться именно в лицо, каковая часть ее излучала, насколько он мог различить, неземное сияние, а потому он так забылся, что, оглядевшись, стал на мертвый якорь в тихой сливочной бухте ее лона, которое (как он опрометчиво вывел из черт ее лица, оставлявших желать только смерти) ввиду отсутствия Авраамова весьма сгодилось бы в этом хрупком мире, сплошь состоящем из искушений и рыцарских подвигов. Затем, прежде чем он успел разобраться в своих чувствах, она сказала, что ничего на небе вверху, и на земле внизу, и в воде ниже земли не интересует ее больше,[1] чем музыка Баха, а потому она вот уже совсем скоро уезжает в Вену учиться пианофорте. Сливочная бухта поросла саргассами, и он попался.

Так, ссутулившись, он сидел на тумбе пирса, в благодатной измороси великолепного прощания, уронив голову на грудь, а его руки увязли в студне между ног. Так он пытался родить фонтанчик слез, что принесли бы ему облегчение. Почувствовав их близость, он отключил голову и позволил себе успокоиться. Сперва осторожное вращение ее образа, пока мысль о ней, разбухая и грохоча, не заполнит голову целиком, затем — но ни секундой раньше, чем нужно, — стремительное опустошение и очищение мозга, так, чтобы фонтанчик, не родившись, убрался назад, под землю, где все начиналось da capo.[2] Он обнаружил, что лучший способ зажечь фитиль — это подумать о берете, который она сорвала с головы, чтобы помахать ему, когда корабль начал удаляться. Солнце обесцветило зеленый берет до горчайшего оттенка резеды, и тот всегда, с той самой секунды, как Белаква его увидел, представлялся ему предметом необычайно убогим, бессмысленным и трогательным. Она сорвала берет с головки, как срывают пучок травы, и принялась по-идиотски, будто заводная, размахивать им в вытянутой руке, вверх и вниз, но не как платком, заставляя его трепыхаться, а перехватив пополам, размеренно поднимая и опуская руку, словно выполняла упражнение с гантелью. Теперь же легчайшее мысленное прикосновение к этим прощальным взмахам, безутешная скорбь в руке, что сжимала смертельно бледный берет и молотила им, будто пестиком, в воздухе, вверх и вниз, так что каждый удар, казалось, исторгал из его сердца истошный вопль и увозил ее все дальше в море, приводили его разум в состояние мучительной истомы. Он выяснил это после нескольких фальстартов. Так, следуя укоренившемуся обычаю, он разжигал себя до крошечного слезливого извержения, душил его на самом острие, потом, опустошив голову, ожидал, пока волнение уляжется, наконец, когда все возвращалось в норму, вновь вспоминал трагический берет и семафорное прощание, и все начиналось сызнова. Сгорбившись, он сидел на пирсе в вечерней измороси, любопытнейшим образом раздувая и уничтожая огонь, а его руки на коленях были что два белых, волглых куска трески. До тех пор пока, к его досаде, ее махи беретом, которые мы (то есть здесь и далее, по единодушному согласию, — я) с таким превеликим трудом описали, не растаяли без следа. Он завел мотор как обычно, утопил педаль газа, но ничего не произошло. Мозговые цилиндры пребывали в безмятежности. Шутка, если позволите, вышла прескверная, полный провал всего дела. В приступе паники он бросился на поиски образа, который мог бы снова завести мотор: печальное, как у арабской лошадки, выражение в ее запавших к вечеру глазах, тусклое свечение лба под темными, густо растущими на висках волосами, подносовой желобок, который она позволяла ему трогать подушечкой и ногтем указательного пальца. Но все без толку. Его разум оставался безмятежным, колодцы слез — сухими.

Не успел Белаква признаться себе в том, что ничего не поделаешь, что он полностью осушил себя в результате этого камерного концерта сублимации, как его сковала боль, черная как ночь, и «смеральдиналгия» немедленно растворилась в еще большей печали — наследстве сыновей Адама и проклятии непослушного разума. Разум приказал лежащим на коленях рукам перестать быть слабыми и вялыми и станцевать небольшую чечетку конвульсий, и те тотчас повиновались; но, когда разум приказал самому себе пролить несколько слезинок по уехавшей далеко-далеко девушке, он стал сопротивляться. То была очень жестокая боль. Все еще на тумбе пирса, под моросящим дождиком, который и не думал утихать, пока все не попрячутся по домам, выкручивающий себе, faute de mieux,[3] руки, не думающий о Смеральдине-Риме, он погрузился в новое горе.

Между тем кобальтовый дьявол, куда более мрачный и могущественный, выжидал, пока Адамова печаль, исчерпав себя, не отступит, как прежде отступали все прочие горести Белаквы, оставляя его в неприятнейшем состоянии обезоруженности. Великое Забвение с его дерзкими, как солнечные отсветы на грозовом облаке, каденциями, обладало для него странной привлекательностью. Нестрашно, если разум тонет в печали или, из уважения к ней, слепнет куриной слепотой; и, разумеется, затемнение и погребение разума тем особым способом, который мы не раз еще исследуем, было истинным удовольствием. Но нахальное вмешательство отвратительной задницы мира, несущей погибель его унынию и грубо выволакивающей его из уютной канавы, — против такого разрыва целостности он возражал особенно.

Не то что он мог пожаловаться, будто строение его теперешней угнетенности было серьезным образом повреждено. Раньше между кончиной любовной тоски и приступом острой боли не бывало хоть сколь-нибудь значительной паузы. Поистине, даже кратчайший интервал между двумя элементами, связанными искусно сработанной цепью, оказывался заполненным ergo.[4] Теперь же, в самом сердце его расстройства, которое проистекало из сознания, что он сын Адама и, как следствие, поражен разумом, не повинующимся собственным приказам, сгущалась тьма, готовая поставить точку в его раздумьях — предложить кульминацию, неведомую ему по истории знакомства с меланхолией. Определенно, непостижимый мрак собирался поглотить лучшие и самые сочные куски его мысленной композиции, бесцеремонно нарушая то, что на первый взгляд казалось заключительным аккордом. Понятно и так, что этот аккорд не станет заключительным. Метаться в постели, ворочаться и подвывать, пытаясь уснуть в сумраке сомнительного утверждения, — такая перспектива не оставляла надежд на лучшее.

Он был все еще поглощен задачей № 2, не отрывая рук от мякоти между ног, когда внезапно смутное ощущение того, что перед ним стоит сурового вида мужчина и чеканит слова, неприятно смахивающие на ультиматум, заставило его поднять голову. К сожалению, так оно и оказалось. То был смотритель пристани, рыщущий в поисках жертвы. Белаква прислушался и выудил из могучего потока непристойностей просьбу удалиться.

— Убирайтесь с моего пирса, — сказал смотритель грубо, — и позвольте мне вернуться домой, к чашке чая. — Его требование звучало справедливо. Белакве показалось вполне справедливым и то, что мужчина назвал пирс своим. В каком-то смысле это был его пирс. Вот почему он здесь находился. Вот за что ему платили. И представлялось естественным, что ему хочется выпить чашку чая после целого дня работы.

— Ну разумеется, — сказал Белаква, поднимаясь с тумбы, — как же я не подумал. Могу ли я… — Он пошарил в кармане брюк, пытаясь нащупать шестипенсовик или, в крайнем случае, шиллинг, и вытащил все, что у него оставалось, — монетку в два пенса. Под моросящим дождиком Белаква стоял перед противником без шляпы; пола его куртки отогнулась, выцветшая изнанка кармана обнажилась как Бог знает что. Положение было неловкое.

— Можете ли вы что? — поинтересовался смотритель.

Белаква покраснел. Он готов был провалиться сквозь землю. В смущении он снял очки. К чему после драки кулаками махать? Кто осмелится предложить два пенса такому раздраженному господину?

— Мне остается только извиниться, — пробормотал он, — за причиненное неудобство. Поверьте, я и понятия не имел…

Смотритель сплюнул. Курить на пирсе было запрещено, но плевать — это другое дело.

— Вы уберетесь с моего пирса, — сказал он тоном, не допускающим возражений, — еще прежде, чем высохнет этот плевок.

Белакве подумалось, что в устах смотрителя это была очень необычная фраза. Фраза прозвучала не к месту, подумал он, конечно, что-то с этой фразой было не так. В такую погоду это было все равно что предложить ему остаться на пирсе до греческих календ. Столь причудливые мысли посещали его, пока он быстрым шагом шел к берегу, а гонитель неотступно следовал за ним по пятам. Когда ворота за его спиной благополучно захлопнулись, Белаква обернулся и любезно пожелал смотрителю доброго вечера. К его удивлению, смотритель дотронулся до фуражки и кратко, но тоже вполне любезно пожелал ему доброго вечера. Белаква возликовал.

— Ах, — воскликнул он, — доброго вам вечера, вы ведь простите меня, сударь, я не хотел вас обидеть.

Однако ответить на вежливое приветствие порядочного на вид господина — это одно, а вот так вот сразу извинить за чудовищный проступок — это нечто совершенно другое. Поэтому смотритель вмиг посуровел и скрылся в своем домике, а Белакве только и оставалось, что заковылять прочь на своих загубленных ногах — без снисхождения, отпущения или прощения.

Благослови, Боже, дорогого батюшку, — невнятно и без особой причины молился он тем вечером, прежде чем лечь в кровать, — матушку Джонни Бибби (бывшую няню, вскормившую, точно тысячелистник у садовника, не одну тысячу младенцев) и все что я люблю и хорошим мальчиком Ты помоги мне стать во имя Иисуса Христа. Армен.

Этому вступлению научила их матушка, сперва Джона, потом Бела, держа братьев на коленях, когда они были крошками. Это была их молитва. То, что следовало дальше, принадлежало Господу. Их молитва была красивой маленькой коробочкой, а Господня — большой и скучной коробкой. Вы едете в лифте, а ваш единственный желудок готов вылезти через глотку. У-ух ты.

Он поднялся с колен и лег в кровать, а синий дьявол, который только и дожидался такой возможности, возник перед ним и тут же, в самых хитрых выражениях, растолковал, что это очень здорово, когда сын Адама может сокрушить любовника Смеральдины-Римы или, коли на то пошло, любовника любой другой девушки, и если к этому его влюбленность по уши в девушку и сводится, то чем скорее он от нее избавится, тем лучше. Потом его окутала тьма, и он провел чудесную ночь. Ощупью, точно путник в лесу при лунном свете, он шел по безмятежной ночи к дерзкому утреннему шампанскому. Грех полезен, но все будет хорошо, и все будет хорошо, и всевозможные вещи будут хороши. Inquit Grock.[5]

На капители в крипте базилики Сен-Сернен, что в восхитительнейшем городе Тулузе, изображена крыса, вгрызающаяся в земной шар. Голландский сыр из Лафонтеновой басни о чудище,[6] отстранившемся от треволнений мира? Думаем, что нет.

Дело в том, что мы не слишком хорошо понимаем, чего ждать от этого рассказа. Вполне возможно, что некоторые из наших существ выдержат забег и не доставят нам хлопот. Но так же верно и то, что к другим это не относится. Предположим, что Немо — один из тех, к кому это не относится. Джон, большинство родителей, Смеральдина-Рима, Сира-Куза, Альба, Мандарин, Белый Медведь, Люсьен, Шас — вот те немногие, которые будут, сиречь которые могут, что-то означать, или же их можно заставить что-то означать. И почти настолько же очевидно, что Немо невозможно заставить что-либо означать, по крайней мере мы этого сделать не в силах. Он просто не такой.

Теперь предположим, что для оркестровки сказанного мы поведаем коротенькую сказку о Китае. Да? Итак, допустим, что Линь Люнь отправился в Западные пределы, в Бамбуковую долину, и, срезав часть бамбукового стебля между двумя узлами, дунул в него, после чего, зачарованный, констатировал, что стебель издал звук его, Линь Люня, собственного голоса, вполне, впрочем, безэмоционального, как всегда, когда он говорил. Из того же стебля любезно согласился извлечь шесть нот самец феникса, а самка феникса — шесть других нот, и тогда министр Линь Люнь срезал еще одиннадцать стеблей, дабы они соответствовали всему, что он услышал. Потом он преподнес двенадцать лиу-лю своему господину — шесть лиу самца феникса и шесть лю самки феникса: например, Желтый колокол, Великий лю, Большой железный шпиль, Придушенный колокол, Древнее очищение, Молодой лю, Благотворное плодородие, Колокол лесов, Мудрое правление, Южный лю, Несовершенный, Колокол эха.

Мы, в свою очередь, от всей души надеемся, что по крайней мере некоторые из наших персонажей могут быть назначены исполнителями ролей в лиу-лю. К примеру, Джон мог бы стать Желтым колоколом, а Смеральдина-Рима — Молодым лю, а Сира-Куза — Придушенным колоколом, а Мандарин — Древним очищением, сам же Белаква — Благотворным плодородием или Несовершенным и так далее. Тогда нам оставалось бы лишь жонглировать, подобно Конфуцию, нефритовыми кубиками и выдувать мелодию. Будь все наши персонажи таковы — лиу-лю-душны, — мы могли бы написать маленькую, чисто мелодическую книжку: подумайте только, какой славной бы она вышла, звучала бы линейным, прелестным причинно-следственным пифагорейским речитативом, монохроматической телеофонией, слушать которую одно удовольствие. (Этого, да будет позволено заметить, и вправе ожидать читатель от любимого романиста.) Но что поделаешь с типом вроде Немо, которого ни при каких обстоятельствах не ужать до одного лиу, который и не нота вовсе, но прискорбнейшая совокупность нот, звучащих одновременно? Если было бы возможно озвучить полдюжины фениксов Линь Люня, объединить их в одну бессмертную лиловую птицу, восстающую из общего погребального костра и выкрикивающую одновременно, по необходимости, крик удовлетворения или разочарования, мы бы получили приблизительное представление об этом Немо — как о симфонической, а не мелодической единице. Наша строка распухает при каждом его появлении. Этого мы как раз не любим, тем более что прекрасно осведомлены о том, насколько редко единица встречается без двойки. Можем ли мы рассчитывать на Альбу? Можем ли мы рассчитывать на Шаса? Поистине по зрелом размышлении мы чуем симфоническую крысу в нашем главном мальчике. Он может справиться, semel et simul,[7] с Благотворным плодородием и Несовершенным; или, того лучше, образовать бисексуальную отдулину с Большой лесной железкой. Но пинг! простой лиу! Позволим себе усомниться.

Так или иначе, за этим последовала размолвка с дамой, о, с настоящей леди, которая сказала Белакве, бросила ему прямо в бесстыжую физиономию, что он относится к ней как к грязи и ведет себя как хам, забирая все и ничего не давая взамен; он же говорил за ее спиной, что она ревнует к Смеральдине-Риме. Эта дама, с которой мы предполагаем покончить теперь раз и навсегда, обладала изрядной долей хищного мазохизма страстных квакеров. Ей казалось, что мучения ада — это вздор, если только они не приведут в трепет какого-нибудь соловья-соглядатая. Она бы не позволила вам что-нибудь для нее сделать, но отказать ей, если вам понятно, о чем мы, было истинным удовольствием. Миранда была совсем не его поля ягода. Предположительно, он мог сопереживать тем, о чьих страданиях писала континентальная пресса. Но sonst, как поется в песне, gar nix.[8]

Ее реальное присутствие было непереносимо, так как не давало передышки воображению. Не заходя так далеко, как Стендаль, который сказал или повторил за кем-то, что лучшая музыка (что вообще он понимал в музыке?) — это музыка, становящаяся неслышимой после нескольких тактов, мы утверждаем (по крайней мере, в рамках данного абзаца), что объект, исчезающий на ваших глазах, — это, так сказать, самый яркий и лучший объект. Из этого не следует, что так поступила упомянутая дама. Мы всего лишь подразумеваем, что в указанное время она, строго говоря, не была объектом в каком-либо значении слова. Это ли мы имеем в виду? Что мы имеем в виду? Так или иначе, дело сводится к следующему: ему не хотелось, чтобы его слюнявила и облизывала она, но он полагал, что ради разнообразия было бы приятно, чтоб его слюнявили и облизывали где-нибудь еще. Потому он уложил чемодан и собрался в дорогу. Отец сказал: «Tant pis,[9] желаю удачи», пожал плечами и заплатил за его билет. Мать просунула голову в окошко такси и, прежде чем зареветь, выдохнула: «Будь счастлив», словно намекая: «Снова и снова прошу тебя сохранять веселость». Длинный Джон Сильвер, Белый Медведь и дорогой друг, который, как мы склонны надеяться, поставит точку в этом повествовании, помахали ему, в духе Малларме,[10] с Карлайлова пирса. В Остенде он раздобыл угловое место в беспересадочном общем вагоне до Вены и в течение 29 часов защищал его от всех незнакомцев. Последние 599 километров на пиве (жуткое пойло!), да к тому же в общем, а не купейном вагоне, так что вполне объяснимо, почему он поспешно покинул поезд на Вестбанхоф и стал лихорадочно оглядывать перрон.

Событие или симфония событий, которые извлекли на свет Смеральдину-Риму, маловажных, как нам кажется, и, насколько нам известно, скучных, как зеленая тоска, постулирована, по вышеназванным и иным, не заслуживающим рассмотрения причинам, не будет. Окружающая среда, раса, семья, строение, темперамент, прошлое и настоящее и последовавшее и предшествовавшее вплоть до первой комбинации и папы и мамы и любовницы и чичисбеи и нянины нотации и обои в детской комнате и простуды третьих и четвертых поколений… Это нас утомляет. Словно благородный читатель не более чем страховой агент или профессиональный понтер. Прошлое, выставляемое как гарантия… это нас утомляет. Единственная достойная упоминания перспектива — это место развязки, способное, как сонный пейзаж слияния, напомнить о молодом флорентийце кисти Франчиабиджо из Лувра, портрет, в котором, хотелось бы надеяться, он может с радостью или печалью раствориться, хотя вовсе необязательно, что он с него сошел. Мы никогда не придавали значения отутюженным брюкам этого мошенника. Смеральдина-Рима недоказуема. Ее можно взять или оставить. Белаква сделал немного того и другого. Она его вынудила.

Ей казалось, что она изучает музыку и ритмику в очень передовой Schule Дункельбрау, в десяти милях от города, на опушке заросшего старого, огромного старого парка Мёдельберг. Этот парк был много красивее и запущен гораздо больше, чем Булонский лес или любые иные леса, что multis latebra opportuna fuistis,[11] тише и свежее, кроме как по воскресеньям, когда из города приезжали толпы, чтобы глотнуть воздуха и, может быть, даже увидать краешком глаза Эвиток. Девчонки из Дункельбрау были до крайности Эвитками и нудистками и, направляясь в своих арлекиновых панталонах или просто кюлотах и свитерах и неподражаемых накидках в местное кино, шокировали даже коренных мёдельбергцев. Сплошная каллистения и цереброгигиена и воспевание замечательной силы и красоты. Летом они лежали на крыше и поджаривали ягодицы и лобки. Весь день проходил в танцах и пении и музыке и душе и содроганиях и приседаниях и растяжках и занятиях — Harmonie, Anatomie, Psychologie, Improvisation, с сильным иктом на последнем слоге в каждом случае. Дружеские связи между учителями и ученицами всемерно поощрялись, и Apfelmus был основой питания, а иногда стайка девиц срывалась в город, на концерт или Abknutschen.[12] Посреди — в месиве, и жаре, и напряжении — всего этого наша Смеральдина-Рима была всеобщей любимицей, такая юная, с таким прелестным личиком, она развлекала всех девчонок противными историями и прекрасно импровизировала. Только посмотрите на герра Аршлохвея, меланхоличного высоколобого швейцарца и учителя импровизации. В этом джентльмене Смеральдина-Рима будила некие туманные желания, или так, по крайней мере, она давала понять, и уж точно именно такое впечатление складывалось у Белаквы, когда он видел их вместе, что, следует тотчас отметить, случалось нечасто. Смеральдину трудно было заподозрить в способностях к игре на фортепиано, но у нее был любопытный талант к импровизации, когда она говорила. Если она была в форме, так сказать, заведенной, то прямо-таки искрилась веселостью — странное лихорадочное красноречие, слова, текущие и струящиеся, как цветная бумага фокусника. В сетях логорреи она могла удержать всех присутствующих, даже свою семью, — извергающиеся фонтаны, льющиеся ручьи. Пена выступала у рта ее собственной Мамочки, а о Мандарине все забывали.

— Ах, — заходилась тогда Мамочка, — ей следует выступать на эстраде. — И Смеральдина принималась разматывать новую катушку.

Ей нравился Аршлохвей, она обожала Improvisation; но вот Anatomiestunde и наклоны и растяжки она не любила.

— Фи! — говорила она с отвращением, приподнимая плечи и разводя руками, как Мандарин. — Фи! Старое тело! — И это рождало в Белакве надежду, пока она не дала понять, не разъяснила это по-разному и со всей определенностью, что имела в виду совсем не то, на что он, говоря по правде, надеялся.

Потому что ее тело было совершенно неправильным, павлиньи когти. Да, даже на этой ранней стадии определенно неправильным. Poppata, большой зад, Боттичеллиевы бедра, вывернутые внутрь коленки, лодыжки сплошь в жировых шариках, вихляния, маммата, слюни-всхлипы, буббуб-буббуб, пуговица вот-вот отлетит, Weib,[13] зрелая. Выше, на этой поросячьей призме, на морской свинке — прелестнейшее бледное личико, подлинная камея, самая прекрасная из всех, на которых когда-либо останавливались его ярко горящие голубые глаза. Господи, ему часто казалось, что она воплощенная Мадонна Лукреция дель Феде.

На краю деревни припал к земле большой голубой Хоф, пустой, тронутый разрушением квадрат на заросшем сорняками дворе. Там он жил, в высокой темной комнате, пахнущей сырыми одеялами, со стеклянной дверью, открывающейся в парк. Чтобы попасть в комнату, он мог войти в Хоф с дальней деревенской улицы, или пересечь двор, или, например, пройти лабиринтом коридоров, или, наконец, он мог умышленно войти с другой стороны, из парка. Насколько он знал, насколько он мог слышать, в его части дома, той, что выходила в парк, он был совершенно один. Ночью, разумеется, были крысы, пляшущие и низвергающиеся за потеющими обоями, прямо за обоями, оскальзываясь на невидимой плоскости, были их отвратительно приглушенные кувырки и сальто-мортале. На пути обратно, поцеловав Мадонну на ночь под аркой школьного здания, во время десятиминутной прогулки по парку, уговорившись, когда они увидятся вновь (увидятся вновь!) следующим утром, он думал о гнусной темной комнате, мирной, замиренной, как он войдет, потом первое шевеление за бумажными обоями, первые отдаленные шорохи.

Он на большой открытой площади. Справа от него, там, куда он не смотрит, высокий частокол деревьев; слева приземистые деревенские строения и скошенный вход в ущелье последней деревенской улицы; позади святилище Дункельбрау, куда она только что вошла; впереди кусты, где он мочится, и узкий пролом в живой изгороди. За проломом он видит, в апексе аллеи — припавший к земле Хоф и далекую освещенную комнату. Но ему кажется, что он потушил свет прежде, чем проводить ее в холодную октябрьскую ночь! Определенно ему так кажется. Каждую ночь, когда он протискивается через пролом в изгороди и его поглощает аллея, ему так кажется. Но теперь, прежде чем это произойдет, прежде чем он вернется в осажденный город своего безумия, он стоит здесь, на темной арене, неудобно задрав голову на звездную пашню, подобно г-ну Рескину[14] в Сикстинской капелле, выискивая Вегу.

Ночной небосвод — абстрактная плотность музыки, симфония без конца, свечение без конца, но свечение более пустое, более редкое, чем даже самое краткое созвездие гения. Бездонная подкладка полушария, безумная россыпь звезд — это страстные пути разума, прочерченные в свете и во тьме. Напряженный страстный разум, когда утихает арифметика, торит путь, небесный крот, уверенно и слепо (если б только мы так думали!) через межзвездные угольные мешки творимого небосвода, он извивается между звездами своего мироздания сетью траекторий, которые никогда не будут сведены к одной системе координат. Незыблемый остов поэзии и музыки, непринцип их пунктуации, представлен в сумасшедшей перфорации ночного дуршлага. Экстатический ум, ум, достигающий творения, возьмем, к примеру, наш, восходит к острию вещей, к невразумительным связям утверждений, из мук и утомленности литейных форм, не терпящих эскизов. Ум, внезапно погребенный, затем стремительный в гневе и рапсодии энергии, в суете и спешке финала — ваг конечный метод и движущая сила творческой целостности, ее протон; но там — настойчивая, невидимая крыса, беспокойно шевелящаяся за астральной невразумительностью искусства. Таково круговое, милое сердцу Дионисия Ареопагита, движение разума, раскрывающегося, бутон за бутоном, через тьму к зениту, по сравнению с которым все иные методы, все вежливые околичности — лишь часовой механизм бумажных душ.

Ничто подобное, конечно, не занимало его зловонную голову, и не было места для столь странных чувств в его страждущем сердце, пока он неуверенно волочил ноги в пустынных далях, вытаращив, как дурак, глаза на свою дорогую маленькую, милую маленькую Fiinkelein,[15] зеленую, яркую и томящуюся в Лире. Вот-вот он покончит с частностями туалета, и что-то выпрыгнет из колодца старого сердца, и он увидит крысиную ловушку, а свихнувшийся мозг затопит сияние, льющееся из всепроницающей укрытости всепроницающего сверхсущностно сверхсуществующего сверх-Божества. Sonst, как поется в песне, gar nix.

Так и было, вечер за вечером, неизменно, и то, как он потом продирался сквозь чащу ночи и достигал утра, мы не в силах рассказать вам. Но утром, не слишком ярким или ранним, она проскальзывала внутрь в простеньком шерстяном гимнастическом костюме, пухлые блестящие лодыжки разгорелись ad sudorem,[16] и заваривала чай с лимоном. Многие недели, пока не произошло то, о чем мы собираемся вам поведать, это было лучшим часом дня: ночь ушла, лежать в полудреме в ожидании желанных шагов, слышать, как с ее приходом открывается дверь в прохладный свежий парк, быстро миновать разновидности ее устричных поцелуев на фоне кипящей воды, пить ведра слабого чая, смягченного лимонным соком, курить «Македонию». С этого высокого часа день соскальзывал в яму вечера, снова ночь, осторожное возвращение от стен школы, мучительная боль перед вспышкой света, крысы, затхлая ловушка и чаща.

Пока она его не изнасиловала.

Тогда всему настал капут.

Безжалостная, ненасытная, утренними растяжками разгоряченная на сей раз до сладострастного sudorem, она изнасиловала его после чая. Хотя он твердо намеревался, и дал это понять тысячу и одним мягким и деликатным способом, содержать всю историю в относительной чистоте и за порогом распутства. Так основательно она испортила благодатную для него пору дня, что он был принужден, in petto,[17] процитировать «Iе soleil est mort»,[18] и его лилейное время обратилось в ночные часы, в бдение среди крыс, alia fioca lucerna leggendo[19] Мередита. Начались ссоры. Он пошел с ней в магазинчик, где, по обыкновению, они покупали яйца и помидоры, чтобы потом сбить их в эдакую дымящуюся марилоренсианскую[20] поленту. Она взвилась.

— Прикрой дверь, — закричала она, преувеличенно ежась от холода.

— Прикрой сама, — сказал он грубо.

Такие вот дела. Еще как-то раз она заставила его ждать, а приготовленный им ужин портился, еда быстро остывала. Он услышал, как она скачет по аллее. Давай, давай, беги, подумал он. Она рассыпалась в извинениях.

— Ах, — тяжело дышала она, — я встретила Аршлохвея, мне надо было, чтоб он непременно поупражнялся со мной в Брамсе.

Брамс! Старый писун! Выделывающий свои пиццикато в лучшем из возможных миров. Брамс! Она начала ластиться. Такой вот она умела прикинуться кошкой.

— Не сердись на меня, Бел, не будь таким bose,[21] — растягивая, со стоном, гласный.

Брамс!

— Ты не любишь меня, — сказал он горько, — а иначе не заставила бы меня ждать из-за такой Quatsch.[22]

Все же, хотя после утра жертвоприношения дела и приняли гадкий оборот, они это кое-как тянули, он — из последних сил стараясь ее ублажить, она — силясь быть ублаженной, в геенне пота, фиаско, слез и отсутствия всякой теплоты. Мы признаем, что очень привязаны к нашему главному мальчику, а потому не можем не надеяться на то, что она пожалела с тех пор о той первой атаке на его достоинства. Хотя, думаем, ей вряд ли приходило в голову связывать медленную безвкусную сумятицу всей несчастливой истории, два существительных и четыре прилагательных, с той лезией платонической ткани, что случилась морозным октябрьским утром. Хотя именно в связи с этим они часто ссорились и наконец рассорились. Высматривала малышей в его глазах, она, эта… в этом была ее игра, поэтому его amorosi sospiri[23] звучали просто смешно. Так что однажды он забыл о воспитанности и предостерег ее:

— Господи Боже, а не завести ли тебе чресластого cavalier servente,[24] и не ввести ли меня во грех ревности ante rem,[25] и не утихомирить ли немного допотопный зуд, и не предоставить ли меня моей собственной грошовой смерти и моему собственному грошовому блаженству?

Нет нет нет нет, она не подпустит к себе мужчину, если только не полюбит его очень сильно, furchtbar lieb.[26] И она была права, и он был не прав, и так оно и было — и не будешь ли ты так любезен занять исходное положение, мой грустный прекрасный возлюбленный? Так. Мужчина знает, но женщина знает лучше.

Теперь ему предстоит выдержать испытание письмом, довольно неприятным письмом, в котором хандры больше, чем кажется при первом прочтении:

«Cher, (говорилось в письме)

Се qu'on dit du style, et je veux dire, a coup sur, ce que ce cochon de Marcel en dit, me plait, je crois, si j'ose accepter, en ce moment, les hauts-de-petit-coeur- de-neige. Je te fais Fhonneur, n'est-il pas vrai, de te par- ler, quoi, sans reserve. Done: me trouvant couche, hier, aupres de Finenarrable Liebert, j'ai propose a sa puis- sante lucidite une phrase — pourqoui te le cacherais- je — de ta lettre qui n'a pas ete, je te l'avoue, sans me faire de la peine: P. se paye de mots. II ne salt jamais resister a I 'extase du decollage. II realise (et avec une morgue!) des loopings verbaux. Si loin, oh degout! du reel dermique qui le fait tant trembler et transpirer. Liebert, negligemment etendu a cote de moi, beau sans blague comme un reve d'eau, lache: «tunnel!» «Hein?» «II est si beau, ton ami, si franchement casse-poitri- naire, que je suis pret a Г aimer. Est-il maigre et potele la et la ou il faut? Vulgaire? Lippu? Ah! Vulgaire lippue chaude chair! Cratte-moi» vocifera-t-il, en nage pour toi, «ardente cantharide, gratte, je te l'ordonne!» Je grat- te, je caresse, je me dis: ce jugement est par trop indigne de cet esprit, vu que P. ne s'arrache a nul moment de l'axe glaireux de son reel. II у reste enfonce, il tord les bras, il se demene, il souffre d'etre si platement com- promis, il n'execute nul looping, il s'est engage trop profondement dans le marais, il atteint du bout de son orteil au noeud de son univers.

L. se leve d'un bond, se deshabille, fait son poeme, fuit de tous les cotes. Devant moi, croisee tennysoni- enne, ta belle face carree bouge, bat comme un coeur. L'interet de l'etat de l'orient s'affirme. II n'y a que lui, me dis-je, qui sache avoir honte, laisser percer une honte frivole, rougir. Les tiraillements du bas ciel cassent les carreaux. Du matin le tiroir s'entrouvre, crache le bebe, Polichinelle, sanguinolent a en mourir. En attendant que monte le the simple que par consequent je viens de commander, au fond des yeux clos le poeme se fait:

C'n'est au Pelican pas si pitoyable ni a PEgyptienne pas si pure mais a ma Lucie

opticienne oui et peaussiere aussi

qui n'm'a pas gueri mais qui aurait pu et a Jude

dont j'ai adorore la depouille qu'j'adresse la cause desesperee qui a Pair d'etre la mienne

Je me penche, dominando l'orgasmo comme un pilote, par la fenetre pour halener seulement un peu le placenta de Paurorore. II est inodore.

Oh et tu sais tu serais infiniment aimable de me faire savoir, des que cela se pourra, a quel moment precis et du bord de quel rapide exact tu te proposes a te jeter sur Paris fiimant. Je tiens a etre le premier a t'etreindre a ton arrivee.

Quel interet aurais-je a te cacher que je suis, en ce moment, et ceci durera, MOROSE? que physique- ment je degrignole a tombeau ouvert et qu'intel- lectuellement c'est plutot et le plus souvent le calme plat ponctue, il est vrai, de vertigineuses ejaculations d'ecume et de clarte. И fait un temps notable — cette lumiere pulpeuse a l'aube que tu aimes tellement a invoquer.

Ton petit flirt — he! he! Touche done a sa fin?

«Ma surerogatoire et frele furibonde!»

Ne t'amertume pas. C'est toi qui l'as dit.

Done, tu viendras, pique des accidences de cette fraiche Jungfrau… Je tendrai les doigts, comme pour froler une surface peinte, et en t'effleurant comme ce papillon de mai que chante qui tu sais je saurai, n'en doute pas, tout ce qui a du echapper a ses plus suaves et juteuses embrassades. Toutefois, si cela t'est preferable, j'amortirai le geste, je le calmerai, oui, je ferai cela. Tu sais, et ceci va te suffoquer, quand tu sentiras a quel Everest je suis a ta disposition…! С'est plus fort, gros couillon, que ton Lucien».[27]

Это показалось Белакве посланием темным и неприятным — для письма, которое один мужчина может получить от другого, и тем более недостойным Люсьена, молодого эстета, о котором предстоит еще многое сказать. Он не вправе, подумал Белаква, спускать на меня своего безумного Л ибера, и ему не следует скрючивать пальцы в сторону Смерри, будь она холодной, или хрупкой, или Jungfrau, или какой бы то ни было еще. Словно во сне он увидел, как его руки поднимаются с колен, тщетно хватают и протыкают воздух медленными тяжелыми тычками, затем опускаются, нерешительно усаживаются на колени или на стол, затихают, застывшие и застенчивые. При мысли о маленьких голых руках, об этом угрожающе коченеющем жесте его чуть не стошнило. Ах, одиночество, когда человек сможет наконец с удовольствием поковырять в носу! Он посмотрелся в зеркало и не испытал желания стереть отражение своего лица. Оно не красивое, подумалось ему, но не квадратное. С горечью он спрятал письмо в туалете, пообещав себе прочитать его снова утром, если все пойдет хорошо, когда, быть может, он будет в более приемлемом состоянии рассудка и, кто знает, обнаружит некие благотворные чувства в письме, которое теперь ему, неусыпному, так как она приближалась, уже слышны ее шаги, представлялось лишь безвкусным салмагунди пошлостей.

Она выглядела очень грустной и после обычного села неряшливой грудой на край кровати.

Он поинтересовался, в чем дело, почему она такая измученная и унылая.

— Ты выглядишь так, будто потеряла что-то очень ценное, а нашла что-то, что не представляет никакой ценности, ну или почти никакой.

— Ох, и то и это, — сказала Смеральдина устало, — и то и это. Такая жизнь, — она вздохнула.

В последовавшей тишине он изучающе оглядел свою Смерри. Она была бледной, бледной, как Плутус, и клонилась к земле. Она сидела там, сгрудившись на кровати, ноги согнуты, величина бедер и живота несколько сглажена сутулостью позы, на коленях нет места от рук. Posta sola soletta, подобно львиному духу достославного трубадура, tutta a se romita.[28] Такой, грустной и недвижимой, без ног и рук и сосков в великой неподвижности тела, она была тем летним вечером на зеленом острове, когда впервые сорвала с петель его душу; тихая как дерево, колонна тишины. Pinus puella quondam fuit.[29] Увы, fuit.[30] Такой бы он и хотел ее видеть всегда, унесенной, как дух трубадура, не отбрасывающей тени, сама — тень. Хотя, конечно, пройдет несколько секунд и она вскинет голову и набросится на него, радостная, и пышущая здоровьем, и молодая, и похотливая, да, сладострастная и вздорная дева, щедрая кобыла, ржущая вослед могучему жеребцу. Она не могла сдержаться. Никто не может сдержаться. Никто не может жить здесь и сдерживаться. Только дух трубадура, унесенный в скальную пещеру, съежившийся и навеки отстраненный, если за него не возносят молитвы, raccolta a se,[31] аки лев. И без гнева. Это дурной гнев, тот, что поднимается, когда неподвижность нарушена, наш гнев, дурной гнев мира на то, что жизнь не может быть неподвижной, что живые вещи не могут двигаться тихо, что наш ближний — не луна, с медленно прибывающими и убывающими фазами, неизменная в безмятежности перемен. Но и я, думал он, и она, и ближний — города, лишенные огня, где горожанин несет свой факел. Я отделю себя и ближнего от луны, и страшное место, что есть он, от страшного места, что есть я; тогда мне не придется брать на себя труд ненавидеть ближнего. Еще я погашу, запретив факельные процессии в городе, что есть я, изнуряющее желание чувствовать. Тогда мы все окажемся в одной заднице.

После коротенькой случайной беседы она, казалось, действительно была готова поднять голову, и вновь он обратился к ней с просьбой доверить ему суть дела, рассказать, что могло так расстроить ее и привести в состояние столь мертвого спокойствия. Он использовал именно эту фразу: мертвое спокойствие.

— Ты уезжаешь, — снизошла она до разговора, — и я не увижу тебя месяцы и месяцы. Что я буду делать?

— Ах, — сказал он легко, — время пролетит незаметно. Я буду писать тебе каждый день и думать о том, как чудесно-расчудесно встретиться снова.

— Мужчины, — стенала она, — не чувствуют это так, как женщины.

— Наверное, нет, — сказал он, — полагаю, действительно не чувствуют. Ты помнишь, — конечно, она помнит! — беседу или, пожалуй, мне стоит сказать — монолог…

— Монолог? — Она вдруг озлилась. — Что это? Это что-то съедобное?

— Ах, — сказал он, — слова, которые не делают никакой работы и не больно этого хотят. Слюноотделение слов после банкета.

— У тебя они такие длинные, Бел. — Всегда одно и то же, сначала влажный, блестящий глаз и вздымающаяся грудь — и тут же самодовольная ухмылка. Ему подумалось, что это хорошо, что ему следует быть благодарным за то, что у него есть что-то длинное.

— Что ж, — сказал он, — я, помнится, говорил или, точнее, повторял вслед за кем-то, а ты, казалось, слушала, и понимала, и соглашалась, что он… хм… обладал ею истинно и полностью, согласно своему Богу, не тогда, когда держал ее в объятиях, и не тогда, когда сидел чуть поодаль и вбирал, так сказать, ее воздух и вдыхал ее суть, но только тогда, когда находился в одиночестве и в относительной тишине и созерцал ее в видениях или посвящал ей стихи, во что бы то ни стало пытаясь ощутить ее реальность, как она неслышно ерзает где-то в катакомбах его души. Так что в известном смысле можно сказать, если ты по — прежнему готова молчаливо согласиться с таким взглядом на вещи, я оставлю тебя через денек — другой для того, чтобы обладать тобой — спустя три или четыре дня или даже в следующем месяце, согласно моему Богу.

— Besten Dank,[32] — сказала она.

— Но, Смерри, — он воззвал к ее чувству справедливости, — неужели ты не понимаешь, что я имею в виду? Разве ты не соглашалась со мной, когда я говорил это раньше?

— Не знаю, — сказала она грубо, — о чем ты там говоришь, я никогда ни с чем не соглашалась, ты никогда не говорил мне таких ужасных вещей.

— Ладно, ладно. — Он поспешил исправить положение: — Прошу прощения, извини. Давай не будем об этом.

— Нет, я буду об этом. Что ты вообще хочешь сказать — уезжаешь, чтобы обладать мной? А ты здесь мной не обладаешь? Такое сказать, — взорвалась она, — bist Du verriickt geworden?[33]

— Это говорит маленький поэт, — объяснил он, — не обращай на него внимания.

— Но я буду обращать на него внимание, — застонала она на пороге, да, на мраморном пороге слез. — Никто никогда не говорил мне такого. — Потом удар животом о воду. — Бел, ты меня больше не любишь!

Ну не Божье ли милосердие в том, что утешить их может даже посредственный атлет?

Вена, ждущая своего часа, и ужасный Винервальд, поля, подобные челу спящего, отступающие к темной кромке деревьев, окружили его и обесчеловечили его последние дни. Он более не был отстранен, не был наедине с девушкой, но стал лишь одним из рядовых невидимого гарнизона Хофа и сходил с ума в четырех стенах. Джунгли камня и те, другие джунгли, сжирали игривую дикую жизнь парка точно губка. Ночью он копошился в темной комнате, и с ним были крысы, теперь он был одной из них. Он болел их тревогой, он стенал и метался по комнате. Снаружи громоздились батальоны, тяжелый беспорядок зарослей и камня. Он не покидал пределов Хофа, хотя девушка все еще приходила к нему, невредимая, извне. Он стоял во дворе, обреченный. Хрупкие плотины рассыпались, он утонет, камни и заросли захлестнут его и землю, кошмарная строма деревьев, и листьев, и побегов, и каменных глыб. Он стоял посреди водорослей, подле скорлупки Хофа, выдерживая напор тяжких масс, отцеживая их. Над краем воронки, когда он смотрел вверх, было ночное небо, натянутое точно кожа. Он сумеет взобраться по внутренней стенке, его голова пробьет огромную брешь в тугом небосводе, он поднимется над потопом, в тихую местность, что выше кошмара.

Пока он издавал свои обычные стоны о разных разностях, о любви, искусстве и минеральном Дунсинане, его семья, он рад был это слышать (все равно что далекий дружелюбный собачий лай деревенским вечером), была все такой же, какой он ее оставил, — спокойной, голубоглазой, чистой и благородной. Белый Медведь свирепо отзывался в письмах о «суках и ублюдках» — неделимая фразочка-гантель Б. М., все равно что «истинно и истинно»,[34] свидетельствующая о том, что, вне зависимости от избранного чувствительными любовниками modus vivendi, последний приведет только к разочарованию, к спуску, так сказать, флага, ибо чувственная любовь, по определению, выходит за пределы жизненных интересов. Эту интересную мысль Белаква не преминул записать. Однако по чьему определению? Он предпочитал старую трактовку: Бог, или Дьявол, или страсть разума, или же частично Бог, частично Дьявол, частично страсть. Дефис страсти между Шилли и Шелли, старый мост над рекой. Точно взволнованный купец, он суетливо ходил взад и вперед, настолько озабоченный, что даже не остановился на гребне моста, у Челлини, посмотреть вниз, на королевский ручей.[35] Таков был его modus vivendi, балансирующий между Богом и Дьяволом, Жюстиной и Жюльеттой, в мертвой точке, в безмятежности нейтральной точки, живой мертвец между любовью к Богу и любовью к Дьяволу, зависший, в отсутствие любви, над королевским ручьем, стремительно утекающим на запад. Самоубийцы бросаются с моста, а не с набережной. Меня, продолжает лепетать он, не хотят обидеть, для меня самое главное заключается в отношении: перекладина гантели, молчание между моими глазами, между тобой и мной, все разновидности молчания между тобой и мной. Истинное равновесие мне суждено найти только на верхушке отношения, укоренившегося в нереальных утверждениях, Бог — Дьявол, Мазох — Сад (от этой бородатой парочки он мог бы нас и избавить), Я — Ты, Единица — минус Единица. Я живу на гребне страстного отношения, мертвый для единичности, несуществующий и неодинокий, невосприимчивый к одиночеству, покоящийся над глубоким зеленым срединным потоком, распадающимся на призрачные берега, красное одиночество и лиловое одиночество, красную единичность и лиловую единичность; на вершине арбалета, безразличный к ложной целостности, молчание между моими глазами, между тобой и мной, тело между крыльями.

Ну разве он не развит для своего возраста!

Здесь они убивали лиричные октябрьские дни, подернутые волшебной пеленой света. А там, погруженная в безразличный сон, земля вступала в медленную пору. Мужчина, дюжий мужчина, Немо, если быть точными, остановился на О'Коннелл-бридж и воздел очи к тюльпанам вечера, к зеленым тюльпанам, сиявшим как карбункул, отбрасывавшим свет на баржи Гиннессов. За его спиной серое море изрыгало батальоны ночи, они уже поглощали небо, пропитывали изодранное небо гибельными чернилами. Город накроет капюшоном, сумерки будут изгнаны.

В этот час от Моста, вдоль правой набережной, до самых Парковых ворот все дышало Ронсаром. Волшебство, или Избавление от Любви.[36] На Айленд-бридж — мучительный свет на чердаке у шлюхи. В Чапелизоде, мы отъехали уже довольно далеко, в долгий час, когда тьма заполняет улицы, все есть Гомер. Он блюет, а мы слизываем. Укромные уголки «У Изольды» — великое смятение потных героев, спешащих после хоккейного матча на Килмайнхам опрокинуть пинту вина забвения, или настойки моли,[37] или эля пополам с портером. Он тоже выпьет там стакан-другой, а потом трамвай увезет его назад, и он пойдет в кино, нырнет в утробу горящего на набережной «Гранд-централ»,[38] а оттуда поползет в сторону дома по булыжной мостовой, его сердце — камень.

Будьте уверены: on va demenager… gaz! electricite! salle de bains! ascenseur! vide-ordures! …Ah, que la vie est belle![39]



Поделиться книгой:

На главную
Назад