Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Повести моей жизни. Том 1 - Николай Александрович Морозов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Сделаем так, — сказал он. — Поедем оба в Мячиково. На санях и сене мне не будет больнее, чем на постели, а затем я лягу у Ивановых (наших знакомых крестьян), а ты будешь искать окаменелости, и все, что найдешь, мы разделим пополам. 

Это меня чрезвычайно растрогало, так как вполне соответствовало тому параграфу нашего первоначального устава, по которому каждый из нас должен заниматься естественными науками, «не щадя своей жизни». Правда, что таких красноречивых параграфов уже давно не существовало в нашем позднейшем обиходе, но чувство, вызвавшее эту фразу лет пять тому назад, когда мы были еще детьми, осталось и теперь в полной силе.

Сказано — сделано. Я побежал к нашему обычному вознице, наложил обильно в сани сена, и мы тотчас понеслись в полумраке зимней ночи по назначению. 

Однако дело оказалось совсем не таким легким. Чуть не с каждой минутой опухоль на ноге и затылке Шанделье вздувалась все более и более, а страдания становились сильнее. При каждом раскате и сугробе у несчастного начали вырываться стоны, и, когда я довез его до Мячикова, он уже опять находился в полубесчувственном состоянии. Снова вызвали местного фельдшера и наложили компрессы на обе главные опухоли. На затылке скоро выросла шишка величиной в кулак, а нога раздулась сплошь, как бревно, страшно было смотреть. 

Вся ночь и следующий день прошли в стонах и ежеминутных просьбах повернуть его на куче сена на другой бок. Только на третий день боль стала уменьшаться, и мне удалось пойти с молотком и долотом в ближайшие каменоломни и кое-что добыть для обоих, а затем я перевез его обратно на мою квартиру, которая находилась, к счастью, как раз на вокзале этой самой железной дороги. 

Здесь он пролежал еще дней десять, прежде чем получил возможность переехать домой, а для успокоения родителей послал им записку, говоря, что поскользнулся у меня на лестнице и слегка вывихнул ногу. Мать приехала его навестить, но так ничего и не узнала о действительных причинах болезни, пока он совсем не выздоровел. 

Я не буду описывать подробно всех этих экскурсий и приключений. Нам часто приходилось ночевать на сеновалах, мокнуть под дождем и под грозою и даже подвергаться серьезной опасности сломать себе шею. Масса отдельных эпизодов ничего не прибавила бы к моему рассказу, кроме пестроты. Достаточно сказать, что за последние два года моей гимназической жизни не проходило почти ни одного праздника, рассвет которого не заставал бы меня в окрестностях Москвы, нередко верст за сорок от нее, с тем или другим товарищем, судя по роду экскурсии, так как я интересовался и собирал коллекции не по одной палеонтологии, но и по другим наукам, между тем как остальные члены были более односторонни. Могу только сказать, что никогда в другое время моя жизнь не была полна такой кипучей деятельности и оживления, как в этот период, когда мне было около восемнадцати лет. 

Хотя я и бегал еженедельно раз или два на несколько часов в Московский университет, но с тогдашними революционерами совершенно не был знаком и даже не подозревал, что нечто подобное существует в университете. Только в начале семьдесят четвертого года мне впервые пришлось столкнуться с ними совершенно неожиданным образом, благодаря тому же «Обществу естествоиспытателей», постепенно приобретавшему, под влиянием отравлявшего нашу жизнь классического мракобесия, все более и более революционный характер[25]

Как случилось мое последовательное революционизирование, я не мог бы рассказать. Все было так постепенно и незаметно, и так вели к этому все условия русской жизни... Когда я впервые прочел Писарева и Добролюбова, мне казалось, что они выражают лишь мои собственные мысли. Прежде всего нужно сказать, что, не довольствуясь нашими субботними заседаниями, мы решили завести рукописный журнал, в котором помещались наши естественно-научные работы и рефераты, а также лирические стихотворения, которые писал один из нас — Гимелин, и статьи по политическим и общественным вопросам, всегда радикального направления. Их писал исключительно я да еще один молодой человек Михайлов, сын зажиточного пробочного торговца, разошедшийся со своим отцом из-за чтения радикальных журналов. Познакомился я с ним совершенно случайно, когда ехал после экзаменов в Петербург, вызванный отцом для того, чтобы развлечься и побывать с ним в концертах и в театрах, а также осмотреть различные художественные галереи, выставки, Зимний дворец, Петергоф и другие петербургские достопримечательности. 

При первом знакомстве с Михайловым меня несколько покоробила аффектированность его манер и страсть вставлять в разговор латинские выражения вроде «qui pro quo»[26], которое он произносил притом же не так, как везде учат, а на французский манер: «ki pro ko», чем сразу обнаруживал, что такие фразы он вставлял претенциозно. Потом я понял, что это объяснялось обстоятельствами его воспитания. Я догадался, что он получил лишь начальное образование, вероятно, в городском училище, но как недюжинный человек старался наперекор старомодной семье достигнуть более высокого умственного развития путем усердного чтения. 

В этом отношении он, бесспорно, добился очень многого и перечитал все передовые журналы шестидесятых годов. Но ложный стыд, что у него нет никаких официальных дипломов, заставлял его прибегать именно к вычурно неестественному языку, чтобы показать, что он человек образованный. А на деле это только портило первое впечатление при знакомстве с ним до такой степени, что я не решился даже представить его моим товарищам со всеми его «кресчендо», «ultima ratio», «tant pis pour eux»[27] (причем «tant» с неумеренным носовым звуком и вся фраза с заметным напряжением в голосе). 

Я держал знакомство с ним про себя, пользуясь его прекрасной библиотекой, где собраны были все лучшие русские журналы, и получая от него для своего сборника статейки политико-беллетристического содержания и стихотворения. Большинство из них были недурны, хотя и страдали недостатком литературной отделки. Кроме того, Михайлов занимался пропагандой среди рабочих, преподавая им вместе с общественными науками основы географии, истории и даже математики. Когда я потом встретился у него с одним из таких рабочих, то пришел в неописанный восторг, слыша, как простой фабричный очень правильно толкует о современных политических и экономических вопросах. Однако эта пропаганда была совершенно одиночна и вне всякой связи с остальным движением 70-х годов, так как сам Михайлов желал оставаться в стороне. Потом, через несколько лет, он совсем разочаровался в своей деятельности и, женившись по смерти отца, обратился в простого семейного человека в обломовском роде. 

Рабочие же его, получив образование, выродились, как он говорил мне потом, в простых лавочников в своих деревнях. 

Меня лично его деятельность, как я уже сказал, поразила и привела в восторг. Однако она не вызвала во мне никакого стремления к подражанию. Я был слишком романтичен, и занятия азбукой, географией и арифметикой со взрослыми рабочими казались мне слишком мелким и прозаичным делом в сравнении с деятельностью профессора, перед которым находится аудитория несравненно более подготовленных умов и более пылких к науке сердец. Притом же и идеи, которые можно было проповедовать в высшем учебном заведении, казались мне более широкими и глубокими. Что же касается утверждения, будто начальное образование, даваемое простому народу, полезнее в общественном смысле, чем среднее и высшее, то я об этом еще ничего не слыхал тогда, да едва ли и согласился бы с этим. 

Ко всем безграмотным и полуграмотным людям я относился в то время совершенно отрицательно. Серая народная масса представлялась мне вечной опорой деспотизма, об инертность которой разбивались все величайшие усилия человеческой мысли и которая всегда топтала ногами и предавала на гибель своих истинных друзей. Если б меня спросили в то время, в ком я думаю найти самого страшного врага идеалов свободы, равенства, братства и бесконечного умственного и нравственного совершенствования человека, то я, не задумываясь, ответил бы: в русском крестьянстве семидесятых годов, так как я привык мечтать о будущих поколениях человечества как стоящих на еще большей ступени умственного и нравственного развития, чем самые образованные люди современности, и всю массу будущего народа представлял себе ничем не отличающейся от интеллигентных людей. Помню, как однажды стоял я со своим семейством в нашей приходской церкви во время какого-то праздника. Прислонившись плечом к стене, я наблюдал окружающую публику и не молился. Одна крошечная старушка в черном платье и платке посмотрела на меня, как мне показалось, с укоризной. 

«Что думает обо мне добрая усердная старушка? — пришло мне в голову. — Что она сказала бы, если бы узнала все мысли, которые меня мучат, все мои сомнения и колебания: верить или не верить, где правда и где ложь, и справедливо ли то, что существует кругом?» 

«Она, — ответил я сам себе, — сочла бы за грех даже слушать это и строго осудила бы меня. И так же строго осудили бы меня и все окружающие мужички, и все другие, стоящие теперь по церквам нашей России, и почти никто из них не понял бы моих чувств, мыслей и желаний, как не поняла бы несчастная кляча на улице, по каким мотивам защищают ее от побоев члены общества покровительства животным. Только с народом, пришло мне в голову, было бы несравненно хуже: кляча не оказала бы своим защитникам никакого сопротивления, а эти несчастные, наверно, приписали бы им какие-нибудь своекорыстные мотивы и постарались бы нарочно испортить им дело». 

Все эти мысли у церковной стены и образ самой старушки, которая их вызвала, почему-то очень ярко сохранились у меня в памяти, и я привожу их теперь исключительно для того, чтобы показать, что не приписываю себе бессознательно в настоящее время таких взглядов и чувств, каких у меня не было тогда. 

Я даже задал себе вопрос: 

«Очень ли огорчило бы меня такое всеобщее осуждение?»

И в ответ на свой вопрос я почувствовал, что нисколько не огорчился бы, что мнение всех неразвитых людей мне было совершенно безразлично. 

Однако если бы кто-нибудь сделал из этих признаний вывод, что у меня было презрение к простому народу, то он в высшей степени ошибся бы. Еще с четырнадцати или пятнадцати лет я задавал себе вопросы о современных общественных условиях и решал их вполне определенно. 

«Чем, — думал я, — разнится простой мужик от князя или графа?» 

«На анатомическом столе, — отвечал я мысленно, — лучший профессор не был бы в состоянии отличить одного от другого, как бы он ни разрезал их мозги или внутренности. Значит, все дело только в образовании и широте взглядов, которую доставляет образование. А умственное развитие заключается вовсе не в дипломах, а в одной наличности развития. Кольцов был погонщиком волов, а между тем его стихи больше трогают меня, чем стихи Пушкина, и знакомство и дружбу с ним я предпочел бы дружбе с любым князем. Значит, думалось мне, зачем же употреблять бессмысленные названия: дворяне, духовенство, крестьяне, рабочие, мещане? Не лучше ли просто разделить всех на образованных и невежд, и тогда все стало бы сразу ясно, и всякий невежда, позанявшись и подучившись немного, сейчас же присоединялся бы к образованному классу...» 

О сословных интересах, о борьбе классов как главном двигателе истории в то время не было у меня даже и малейшего представления. Все сословные и имущественные различия людей я смело и решительно относил в область человеческой глупости и не желал даже заниматься ими.

3. Конец гимназической жизни. Первое знакомство с революционерами

Наступила зима. Начался семьдесят четвертый год, и с его началом дела нашего «Общества естествоиспытателей» блеснули наконец таким ослепительным светом, что часть членов должна была, так сказать, зажмурить глаза и объявить, что не может его вынести. Случилось это событие, повернувшее всю мою жизнь совсем в ином направлении, следующим образом. 

Шанделье, который был сыном инженерного генерала, состоявшего начальником Московской пробирной палаты, вдруг почувствовал в душе некоторую зависть по поводу того, что заседания общества, и притом в такой торжественной обстановке, происходили всегда у меня и Печковского. Он захотел иметь их также и в своем доме. Воспользовавшись предлогом прочесть нам большую лекцию о юрских окаменелостях и тем, что для демонстрирования этих предметов ему необходимо иметь под рукой всю его огромную коллекцию, он попросил своего отца предоставить нам на субботние вечера залу для ученых заседаний, находившуюся в Пробирной палате. 

Его просьба была охотно удовлетворена отцом, уже давно знавшим о нашем обществе. 

До сих пор в этом семействе бывал только я один, и мне часто приходилось ночевать там, когда мы с Шанделье возвращались, утомленные и измученные, со своих экскурсий. Я даже заслужил, не знаю чем, особое благоволение его матери, пышной барыни лет сорока и самых либеральных взглядов. Она называла меня не иначе как monsieur Cold, что по-английски означает холодный, и прожужжала мне уши всевозможной болтовней. Когда мне приходилось оставаться у них обедать, она даже начала выбирать меня посредником при своих перекорах с мужем, и не раз по моему адресу велись приблизительно такие разговоры:

— Вот, monsieur Cold, — обращалась она ко мне, кивнув головой на своего мужа, — полюбуйтесь на него, какой он у меня вертопрах! Весь седой, а волочится за горничными!

— Вздор, Николай Александрович, — отвечал генерал. — Все это — одна бессмысленная ревность!

— Как ревность? Нет? Вы послушайте только, monsieur Cold! Иду я вчера по коридору на кухню и — вообразите себе! — застаю его облапившим Машу на площадке черной лестницы и лезущим к ней с поцелуями! Та отбивается от него и, увидав меня, вырвалась совсем и убежала! 

Можно себе представить, каково было мне, восемнадцатилетнему юноше, при таких обращениях! Куда глядеть, кроме как в свою тарелку, что делать, как не пытаться перевести каким-нибудь случайным замечанием подобный разговор на посторонний предмет?! 

Но возвращаюсь к делу. 

С наступлением назначенной субботы зал для ученых заседаний был для нас приготовлен и роскошно освещен, а швейцар получил приказание провожать прямо в него приходящих членов нашего общества. Когда я туда явился, часть их уже была в сборе, и Шанделье ходил среди них, от группы к группе, весь сияющий. В ожидании прибытия остальных я пошел в гостиную, находившуюся через несколько комнат от этого зала, чтобы поздороваться с хозяевами и поблагодарить генерала от имени членов за предоставление зала. 

Вхожу и вижу, что у них полная комната гостей. Одну их часть — медика четвертого курса и пожилого кандидата естественных наук с женой — я уже встречал здесь ранее. Из остальных три или четыре расфранченные барыни были мне совершенно незнакомы. Не успел я подойти, как madame Шанделье уже говорила мне со своего места: 

— Ах, monsieur Cold! А мы только что разговаривали о вас.  Нельзя ли нам присутствовать в качестве публики на заседании вашего общества? 

У меня сердце сильно стукнуло в груди... «Переконфузимся, однако, мы все, делая свои доклады при такой публике. Как бы еще на кого не нашел столбняк среди речи. Вот будет срам-то». Однако, забрав себя мысленно в руки, я ответил спокойным по внешности тоном: 

— Отчего же нельзя, если это доставит вам удовольствие! Даже очень рады!

— Нет, вы лучше пойдите и спросите всех, может быть кто-нибудь не пожелает. 

Я пошел с тоской в душе обратно в зал для ученых заседании, но при первых же словах о публичности все члены (мы были в возрасте от семнадцати до девятнадцати лет) пришли в панический страх. Несколько человек, приготовивших рефераты на этот день, отказались читать их публично. 

— Лучше умереть! — говорили они, — или, еще проще, разойтись всем по домам до начала заседания! 

С большим трудом удалось мне уговорить товарищей не делать скандала уходом. 

— Реферировать, — сказал я, — будем только я и Шанделье, да еще кто-нибудь посмелее пусть прочтет маленькую заметку... Все остальные освобождаются на этот вечер от всяких дебатов.

Уладив кое-как дело, я возвратился в гостиную и пригласил в зал публику от имени всех. Мы уселись на стульях для членов, а публика на креслах, отведенных для почетных посетителей. 

Заседание тотчас началось длинной лекцией Шанделье, состоявшей из обзора множества юрских окаменелостей, которые тут же демонстрировались им на образчиках и описывались во всех подробностях. Изложение пестрило латинскими названиями и потому страдало, как и большинство читавшихся у нас рефератов, значительной сухостью и отсутствием общей идеи, проходящей через все изложение. К концу лекции публика явно начала утомляться и у некоторых дам появились признаки зевоты. Затем один товарищ, кажется, Печковский, прочел маленькую вещицу по физике, и наступила моя очередь. 

В отличие от других, я редко брал для своих докладов чисто специальные темы. Так и в данном случае у меня был заготовлен реферат о значении естественных наук для умственного, нравственного и экономического прогресса человечества. Он отличался юношеской восторженностью и был иллюстрирован многими примерами из истории науки. 

В конце концов доказывалось, что без естественных наук человечество никогда не вышло бы из состояния, близкого к нищете, а благодаря им люди со временем достигнут полной власти над силами природы, и только тогда настанет на земле длинный период такого счастья, которого мы в настоящее время даже и представить себе не можем. 

Этот реферат я прочел почти весь по своей тетрадке с заметками, так как несколько волновался. Но он явно оживил публику, и заседание окончилось рукоплесканиями и поздравлениями. 

Все члены нашего общества были приглашены хозяевами к чаю, но, выпив по стакану, поспешили разойтись по домам под предлогом позднего времени. Торжественность обстановки им так не понравилась, что они, по словам Печковского, клялись и божились никогда более не переступать через порог этого здания для дальнейших ученых заседаний. Я же остался, по обыкновению, ночевать и потому весь вечер вместе с Шанделье пожинал лавры. 

Кандидат естественных наук увлек меня в уголок и почтил долгой беседой, ведя разговор явно на равной ноге, без всякого покровительственного оттенка, и это сразу чувствовалось. Затем медик вручил мне свой адрес и просил зайти на днях к нему на квартиру «потолковать о разных предметах» и принести также какой-нибудь номер издаваемого нами журнала. 

Дня через два я уже сидел у него за кофе. При уходе он дал мне адрес некоего Блинова, студента-малоросса, у которого находилась тайная студенческая библиотека, а в ней, по словам медика, было много всяких книг и по научным, и по общественным вопросам как русских, так и заграничных. Он добавил, что уже рекомендовал меня в библиотеке и получил полное согласие на принятие меня в число пользующихся книгами с тем, конечно, условием, что я это буду держать в секрете, а иначе дело может кончиться «гибелью многих». 

Я, конечно, сейчас же обещал все и на другой день явился по указанному адресу. Я познакомился с Блиновым и с содержанием библиотеки и взял с собой несколько естественно-научных книг. На следующий раз мне уже были предложены и заграничные запрещенные издания: номер журнала «Вперед», редактировавшийся Лавровым, и «Отщепенцы» Соколова[28]

Можно себе представить, с каким восторгом возвращался я домой, неся в руках эту связку! При встрече с каждым городовым на улице мне делалось одновременно и жутко и радостно, и я мысленно говорил ему: 

«Если бы ты знал, блюститель, что такое у меня здесь в связке, как бы ты тогда заговорил!» 

С величайшей жадностью набросился я на чтение этих еще невиданных мною изданий и обе книжки проглотил в один вечер. 

Мне казалось, что целый новый мир открылся перед моими глазами, и столько в нем было чудесного и неожиданного! «Отщепенцы» — книжка, полная поэзии и восторженного романтизма, особенно нравившегося мне в то время, возвеличивавшая самоотвержение и самопожертвование во имя идеала, — унесла меня на седьмое небо. Во «Вперед» особенно понравились мне не те места, где излагались факты, — мне казалось, что почти то же можно найти и в газетах, а как раз те прокламационные места, где были воззвания к активной борьбе за свободу. 

Эти страницы я перечитывал по нескольку раз и почти заучил наизусть. Их смелый и прямой язык, сыплющий укоры земным царям, казался мне проявлением необыкновенного, идеального геройства. 

«Вот люди, — мечтал я, — за которых можно отдать душу! Вот что делается и готовится втайне кругом меня, а я все думал до сих пор, что, кроме нашего кружка, нет в России никого, разделяющего наши взгляды!» 

Места тогдашних социально-революционных изданий, где возвеличивался серый простой народ, как чаша, полная совершенства, как скрытый от всех непосвященных идеал разумности, простоты и справедливости, к которому мы должны стремиться, казались мне чем-то вроде волшебной сказки. 

Все здесь противоречило моим собственным юношеским представлениям и впечатлениям из окружающей деревенской жизни, и все между тем было так чудно-хорошо! При чтении этих мест мне невольно хотелось позабыть о моих собственных глазах и ушах, которые — увы! — не помогли мне вынести из случайных соприкосновений с крестьянами никаких высоких идей, кроме нескольких непристойных фраз, невольно прилипших к ушам вследствие повсеместного употребления... Мне страстно хотелось верить, что все в простом народе так хорошо, как говорят авторы этих статей, и что «не народу нужно учиться у нас, а нам у него». 

Несколько дней я ходил, как опьяненный. Я читал полученные мною книжки или, лучше сказать, их избранные места моим товарищам и был страшно поражен, что эти идеи, по-видимому, не вызывали у них такого необычайно сильного душевного отклика, как у меня. Все они вполне сочувствовали им, но говорили, что такие идеалы едва ли осуществимы в жизни. 

— Для миллионов современного нам поколения, — говорили они, — стремления современной интеллигенции должны быть совершенно непонятны. 

Я сам это чувствовал, но это не только не уменьшало моего энтузиазма, а даже увеличивало его! 

«Разве не хорошо погибнуть за истину и справедливость? — думалось мне. — К чему же тут разговоры о том, откликнется народ или не откликнется на наш призыв к борьбе против религиозной лжи и политического и общественного угнетения? Разве мы карьеристы какие, думающие устроить также и свои собственные дела, служа свободе и человечеству? Разве мы не хотим погибнуть за истину?» 

Когда я отнес через несколько дней обе книги в библиотеку, Блинов сказал мне: 

— С вами хотели бы познакомиться некоторые люди, занимающиеся революционной деятельностью, но только вы должны держать эти знакомства в строгой тайне, потому что иначе все дело погибнет. 

— Я ничего никому не скажу, — тотчас же ответил я, и, действительно, я чувствовал, что никакие пытки не вырвали бы у меня подобного секрета. 

— В таком случае приходите на следующий день в библиотеку, когда будет смеркаться. 

— Непременно приду, — ответил я. 

В назначенное время я был уже там. За мной явился какой-то человек студенческого вида. Он отвел меня на другую квартиру, но ее хозяина не оказалось дома, а была какая-то девушка, которой он препоручил меня, и ушел. С ней мы перекинулись только несколькими незначительными фразами, а затем просидели с четверть часа молча, так как она принялась читать какую-то книгу. Наконец дверь отворилась, и в комнату к нам вошли два человека. Один с густой темной бородой, оказавшийся Николаем Алексеевичем Саблиным, поздоровался со мной без объявления своего имени и очень серьезно предупредил меня опять: 

— Место, куда мы теперь пойдем, вы должны держать в самом строгом секрете, иначе погибнет много хороших людей. 

Затем оба незнакомца повели меня куда-то по бульварам в совершенно незнакомую часть Москвы. 

Все эти таинственные переходы из одного неизвестного места в другое, еще более скрываемое, наполнили мою душу таким восторженным трепетом, что я в буквальном смысле не чувствовал под собою ног. 

Наконец мы пришли ко входу в большой белый дом, вошли в подъезд и, не подымаясь вверх по начавшейся тут парадной лестнице, направились в небольшой коридор направо и вошли в маленькую переднюю, где сняли пальто и калоши. Затем меня ввели в большую комнату вроде гостиной с роялем у одной из стен, с мягкой мебелью и несколькими окнами, завешенными драпировками. Направо в полуотворенную дверь виднелась часть другой, тоже освещенной комнаты. На левой же стороне, против двери, стоял большой эллиптический стол с диваном за ним и стульями кругом. 

На диване сидела чудно красивая и очень стройная молодая женщина лет двадцати двух в красной блузе и с двумя огромными темно-русыми косами, перекинутыми на плечи и свешивавшимися ей на грудь. По бокам ее сидели две белокурые девушки, тоже очень стройные и хорошенькие, напоминавшие мне двух Маргарит в «Фаусте». Молодая женщина оказалась потом Липой Алексеевой, женой богатого тамбовского помещика, безнадежно сошедшего с ума на третьем году ее замужества и находившегося в это время в доме умалишенных. А две Маргариты оказались впоследствии Батюшковой и Дубенской. 

Кроме них, здесь находились еще несколько девушек, менее бросившихся мне в глаза, и десятка два мужчин в возрасте между двадцатью и тридцатью годами, всевозможных видов и во всевозможных костюмах. Один из них сразу обратил на себя мое внимание. Это был высокий, крепко сложенный человек лет двадцати пяти с шапкой курчавых волос на голове, небольшой курчавой же бородой и усиками, с огромным лбом и блестящими черными глазами. Казалось, какой-то великий художник вырубил в минуту вдохновения его голову простым топором, да так и оставил ее недоделанной. Впоследствии он оказался одним из самых выдающихся деятелей революционного движения семидесятых годов — Кравчинским.

Молодая женщина с темно-русыми косами встала при моем входе, подошла ко мне, не называя себя, и крепко пожала мне руку. Остальные сделали то же самое, не спрашивая моей фамилии и не называя своих. Едва я сел у столика на пододвинутый мне стул, как хозяйка этой странной гостиной открыла ящик эллиптического столика и, вынув оттуда номер издававшегося мною рукописного журнала, показала мне в нем мою собственную статью: «В память нечаевцев». 

— Не можете ли вы сказать, — спросила она, — кто автор этой статьи? 

Собрав все мои силы, чтобы не обнаружить волнения, я ответил ей: 

— Я... 

— Но, знаете, ведь она очень хорошо написана. Просто и очень трогательно. 

Мое сердце застучало, как молоток, от удовольствия, но, чувствуя, что дальнейший разговор на эту тему должен будет совсем меня переконфузить, я сейчас же постарался перевести речь на другой предмет. Указывая в том же номере статью «О международной ассоциации рабочих» того самого Михайлова, который любил неловко вставлять в свою речь иностранные выражения, я спросил ее: 

— Ну а эта статья как вам нравится? 

— Эта слишком фразиста. Она не ваша? 

— Нет, одного из моих знакомых. 

Мне предложили чаю, и разговор сделался общим. Я им рассказал о нашем «Обществе естествоиспытателей», а они мне сообщили, что в настоящее время началось большое движение в народ. 

Я не помню всех перипетий этого разговора, но через полчаса или час я застаю себя в моем воспоминании уже стоящим посреди комнаты, облокотившись рукой на рояль, и вовлеченным против моей воли в спор с человеком лет двадцати пяти с маленькими белокурыми усиками и бородкою и с прямолинейными чертами лица, напоминавшими мне что-то сен-жюстовское. Отсутствие одного из верхних зубов бросалось у него как-то особенно в глаза. Он мне доказывал, что нечаевцы стояли на ложном пути, потому что вели пропаганду среди интеллигенции, а интеллигенция — это аристократия и буржуазия, испорченные своим паразитизмом на трудящихся классах и ни на что не годные. 

— Нужно сбросить с себя их ярмо, — говорил он, — забыть все, чему нас учили, и искать обновления в среде простого народа. 

Это было то самое, что я уже читал в журнале «Вперед» и других заграничных изданиях. Оно мне нравилось как поэзия, но на практике казалось большим недоразумением или ошибкой. Я собрал все свои силы и мужественно возражал ему, что пропаганда нужна во всех сословиях, что хотя привилегированное положение должно, действительно, сильно портить интеллигентные классы в нравственном отношении, но зато наука дает им более широкий умственный кругозор и привычка к мышлению развивает в них более глубокие чувства, а подчас и такие великодушные порывы, которые совсем неведомы неразвитому человеку. 

Я был в полном отчаянии, что с первого же знакомства с этими замечательными людьми, с которыми мне так хотелось сойтись, я должен был им противоречить и, казалось мне, навсегда уронить себя в их мнении. Кроме того, я никогда не был спорщиком ради спора и всегда старался находить и указывать всем, с кем мне приходилось сталкиваться в жизни, пункты согласия между собою и ими, а не отмечать разноречия, особенно с первого же знакомства. Мне всегда казалось, что при дальнейшем сближении всякие частные разноречия сами собой как-нибудь сгладятся и устранятся постепенно. 

— Но что же мне остается делать в этом случае? — думалось мне. — Не могу же я лгать и притворяться перед ними. 

Все остальные в гостиной замолчали при начале нашего спора, и я думал с грустью, что они тоже против меня. Однако оказалось, что это не так. Мне на помощь выступил вдруг тот самый человек с шапкой курчавых волос на голове, оригинальная физиономия которого так бросилась мне в глаза с самого начала, и стал говорить моему оппоненту, что в моих словах много правды. 

У меня отлегло немного на душе, и, воспользовавшись завязавшимся между ними спором, я незаметно ушел со своего видного места и сел около одного из дальних окон, под самыми драпировками. Хозяйка подошла ко мне и спросила, кивая на присутствующих: 

— Как они вам нравятся? 

— Очень, — ответил я. — Только неужели, в самом деле, вы отвергаете науки? Ведь без них нам никогда и в голову не пришли бы те вопросы, о которых они теперь говорят!.. 

 Она порывисто положила свою руку на мой рукав. 

— Не придавайте этому серьезного значения. Они отвергают только казенную, сухую науку, а не ту, о которой вы думаете.

— А! — ответил я с облегчением. — Значит, что они говорят только о латыни и греках, о законе божием и тому подобном. Но такую науку я и сам, конечно, отвергаю... 



Поделиться книгой:

На главную
Назад