— Разве я, — возразил он, — против чтения и самообразования? Мы здесь все читаем много и вместе, и порознь такого, чему нас не учат. Я только говорю, что без правительства нельзя жить, что будет всеобщий грабеж и начнут убивать друг друга.
Меня так и подмывало отпарировать ему часто слышанной мною всеупрощающей фразой Кравчинского и Алексеевой: как только не будет частной собственности и начальства с палкой, так все люди почувствуют себя братьями и сестрами, и никому и в голову не придет делать что-нибудь дурное. Но в глубине души я сам не верил в этот всеобщий рецепт, бывший тогда в большом ходу среди молодежи.
— Анархию, — ответил я, — в тех книгах понимают как общественный строй, где не будет больше лишь такого начальства, которое стоит с кулаком над головами всех неначальствующих. И такая анархия придет рано или поздно!
— Как же она придет?
— Вы ведь убеждены, — хитро спросил я его, — что человечество идет вперед с каждым поколением и совершенствуется?
— Да, это ясно видно из истории.
— Ну вот! — воскликнул я, торжествуя, что он попался. — Представьте, что наступило такое время, когда все вопросы между народами стали обязательно решаться по согласию, без войн. Ведь тогда не надо будет и войск, а с ними и военного министерства! А когда человечество нравственно разовьется до того, что воровство, грабеж, насилие станут ему так же противны, как нам теперь людоедство, тоже процветавшее у диких, но уже никому из нас не приходящее в голову, тогда не нужно будет и полиции и судов! Значит, и министерство юстиции и полиция исчезнут с лица земли. Что же останется тогда от правительства? — Министерство народного просвещения, а оно уже и не начальство, потому что ему подчиняются только дети!..
Я, конечно, не помню всех деталей этого, памятного для меня вечера, где я впервые исполнял поручение только что принявшего меня в свои члены тайного общества и от результатов своей миссии ждал того или иного отношения ко мне товарищей. Я многое совсем позабыл, но последний эпизод спора ярко остался у меня в памяти. Когда мы оба утомились, Армфельд снова заговорил тем же слишком солидным низким тембром, показывающим, что он мысленно округляет каждую свою фразу, стараясь выражаться литературно.
— Теперь, когда вопрос уже выяснился, было бы желательно определить к нему наше отношение, которое осталось неясно, так как говорили, главным образом, только двое, а большинство лишь слушало молча. Пусть же кто находит, что мы должны принять участие в революционном движении, которое происходит теперь, поднимет одну руку.
Поднялось огромное большинство рук.
— А теперь пусть поднимут руки те, кто думает, что надо устраниться!
Поднялось только четыре руки, в том числе и Карелина.
Это было так неожиданно для меня! Считая себя пришельцем извне в уже сформировавшийся товарищеский кружок, я всех молчавших считал настроенными против себя, и вдруг вышло совершенно наоборот!
Карелин, напротив, казался очень опечаленным. Теперь я понял, почему он начал свой спор в этот вечер так раздражительно.
«Они, — подумал я, — очевидно, виделись друг с другом еще до моего прихода, и интерес большинства к начавшемуся движению тогда же выяснился. Значит, моя сегодняшняя заслуга для расширения революционного движения вовсе уж не так велика в действительности! Это не я вызвал переворот среди них своим приходом! Он был подготовлен в их душах еще ранее, а я прямо попал на благодатную почву!»
Нам принесли разных холодных закусок вместо ужина. В первом часу ночи все остальные разошлись, а я остался ночевать у Армфельдов. Перед сном меня пригласили еще вниз посидеть с его матерью и сестрой, и последняя, узнав от брата о результатах голосования, была, очевидно, чрезвычайно довольна. Она приписала все мне и перед прощанием крепко и многозначительно пожала мою руку.
Так начался новый кружок в Москве, поставивший своей целью распространение революционных идей среди учащихся в средних учебных заведениях, и его начали называть по моему имени. К этому кружку я вскоре присоединил и свой прежний, бывшее «Тайное общество естествоиспытателей». Мы собрали в разных местах с тысячу книг научного и литературного содержания и, прибавив к ним и заграничные издания, полученные мною через Петербургское отделение, устроили у Армфельда общественную библиотеку, в которой могли бывать все, рекомендованные кем-либо из наших членов. Устройство библиотек казалось тогда лучшим средством для знакомства с наиболее активной в умственном отношении частью молодежи и для привлечения ее к движению. Только Карелин и трое из его ближайших друзей не вошли в преобразовавшийся кружок.
Вспоминая теперь ретроспективно прошлое и задавая себе вопрос, действительно ли был прав Карелин, отстранившись от начавшегося движения, я могу сказать лишь одно: по внешности он был прав, потому что сбылись все его предсказания о гибели. Вся активная часть кружка попала в следующем же году в темницы, в ссылку, а некоторые и на каторгу. Но он был прав именно лишь по внешности, а не по внутреннему содержанию, так как дальнейшая история движения показала, что наши труды не погибли бесследно, хотя цель пробуждения России от ее тысячелетнего сна и была достигнута не так, как предполагали важнейшие вожди тогдашнего движения, а, как увидим дальше, несколько своеобразно, причем враги наши своими гонениями помогли развитию и распространению освободительных идей несравненно больше, чем сами их провозвестники.
Да и в личном отношении выиграл ли Карелин?
Не казалось ли ему не раз потом, через много лет, в тиши его профессорского кабинета, что молодость его прошла слишком тускло, что в ней не было ни одного выдающегося пункта для того, чтобы остановиться на нем с отрадой? И не завидовал ли он порой нам, погибшим и погибавшим, но жившим яркой жизнью? Кто может рассказать это теперь после его смерти?
III. ЛИЗА ДУРНОВО[37]
1. Перед лицом прошлого
Как давно все это было! Сколько типичных, выразительных лиц прошло с тех пор перед моими глазами и погибло в темницах или исчезло где-то вдали! Сколько событий после этого случилось!
Прошли три длинных томительных года первого заключения, прошла кипучая деятельность в «Народной воле», прошли бесконечные двадцать пять лет убийственного заточения в Алексеевском равелине Петропавловской крепости и Шлиссельбурге, прошло семь лет увлекательной научной деятельности, публичных лекций, докладов на конгрессах и заседаниях в ученых обществах, и вот я вновь сижу в крепости и смотрю теперь сквозь железную решетку ее окна на короткий переулок передо мною, на низкое желтое здание пожарного депо по другую сторону, с его входами в виде высоких арок, и на круглые вершины лип за его красной крышей на фоне тусклого осеннего неба с трехцветным национальным флагом, развевающимся на высоком шесте направо от этих вершин, над комендантским домом. Часовой мерно ходит взад и вперед под моим окном...
Многое из пережитого мною потускнело и даже стерлось совсем в моей памяти, но многое и осталось, яркое и отчетливое, как будто только сейчас записанное...
И это всего лучше для моего теперешнего рассказа!..
В те дни, о которых я пишу, мне очень не хотелось погибать, но не хотелось и презирать себя, хотелось быть хорошим.
И это последнее желание непреодолимо влекло меня к опасности, каждый день встававшей передо мной благодаря начавшимся арестам, когда никто из нас не знал, что через полчаса его не замкнут в одиночную камеру, как в могилу. После первого известия о каком-либо аресте я уже ходил около его места, зорко следя, не осталось ли там кого-нибудь, кого можно еще спасти? Было и жутко, и радостно, и горько за то, что всякий раз спасать мне было некого: в домах оказывались одни засады, и больше ничего.
Была ли моя логика эгоистичной? Так назвала ее мне раз девушка-великан, Наташа Армфельд, мой новый друг, когда я развивал ей свои мысли.
— Я не знаю, эгоистичны они или нет, — ответил я ей, — но я только чувствую, что об этих мыслях мне не стыдно вам рассказать, — значит, по моей мерке, в них нет ничего дурного.
— Во всяком случае, — ответила она, — это хороший эгоизм! Но мне жаль, что вы совсем сделались следопытом, как в романах Купера, и погибнете на таком пути.
— Не погибну! — отвечал я. — Я уже приобрел большой навык.
Этот разговор является моим первым ярким воспоминанием, рельефно выступающим из низин, окончательно залитых волнами забвения. К тому времени прошли, должно быть, недели три после моего первого дебюта у Армфельда. Те из товарищей его кружка и моего, которые не разъехались далеко на каникулы, а жили у родителей летом в самой Москве или на окрестных дачах, по-прежнему сходились на наши субботы, но их было уже немного, и с каждым днем становилось все менее и менее.
Тоска бездействия начала овладевать мною.
Когда Клеменц и Кравчинский рассказывали окружающим свои впечатления при хождении в народ, их деятельность казалась мне такой выдающейся в сравнении с моей жизнью в потаповской лесной кузнице. При первом же собрании немногочисленного московского отделения нашего тайного общества я сказал:
— Мне здесь теперь совсем нечего делать. Нельзя ли мне пойти опять в народ, но только не в одно место, а походить в нем, чтоб видеть настроение в разных местах и распространять наши книжки?
— Куда же ты хотел бы? — спросил Шишко за всех.
— Мокрицкий говорил мне, что в одном селе, почти посередине между Курском и Воронежем, где он давал уроки в прошлом году летом, есть выдающийся крестьянин, грамотный и интересующийся общественными и политическими вопросами. Очень возможно, что у него удастся устроить пункт для революционной деятельности в окрестностях.
— Это хорошо! — сказал Кравчинский. — И даже лучше, чем толочься здесь и осматривать шпионские засады в пустых домах после арестов.
— И я тоже думаю, — заметила Наташа Армфельд. — Если он, ходя в народе, долго не будет оставаться на одном месте, то всегда окажется далеко, когда слухи о нем дойдут до станового.
И вот меня отпустили ходить в народе с запрещенными книжками.
Так кончается этот яркий островок моих воспоминаний, а затем выступает другой.
2. Юная энтузиастка
Вместе с Наташей Армфельд мы пошли в ее дом около Арбата, где ждал нас ее брат.
— С тобой хочет познакомиться одна интересная барышня, — сказал он, едва я вошел.
— Кто такая?
— Лиза Дурново, — племянница нашего губернатора, с которым я знаком еще по моему отцу. Она только что окончила институт и тоже хочет участвовать в революции. Я рассказал ей о тебе, и она очень просила привести тебя. Она живет у губернатора, и он ее очень любит.
Я посмотрел на свой костюм. Он не вполне подходил для губернаторской гостиной, хотя бы и в летнее время. На мне была коричневая курточка в охотничьем вкусе, которую откуда-то добыл для меня Кравчинский, и серые панталоны, — его же подарок после моего возвращения из деревни Писарева, так как перед уходом в народ я раздал все свое имущество товарищам. Армфельд достал мне чистую дневную рубашку и темно-красный галстук с черными, как глаза, пятнами.
Мне специально почистили сапоги, и мы отправились к губернатору. Мне было очень смешно, проходя в его подъезде мимо полицейских и часового, думать, что как раз теперь меня по всей России и даже здесь в Москве разыскивают власти, и это обстоятельство сразу придавало моему визиту романтический характер, который мне так нравился в заговорщицкой деятельности.
— Дома Елизавета Петровна? — спросил Армфельд лакея в ливрее.
— Дома-с! Пожалуйте! — отвечал тот ему, как знакомому, и послал кого-то доложить.
Мы вошли в большую гостиную с рядом высоких окон, выходящих на площадь. Перед нами на полу стояли в кадках пальмы и другие вечнозеленые растения. В углу против двери находилась кушетка с изящным столиком перед нею, а за ней было вделано в стену широкое большое зеркало, так что, полулежа на кушетке, можно было смотреть в зеркало и разглядывать все, что происходит в комнате, не делая вида, что наблюдаешь. Во втором углу, у той же боковой стены, стоял другой диван, обитый малиновым бархатом, и перед ним овальный столик и несколько стульев. На столике лежали какие-то альбомы.
Некоторое время мы в одиночку рассматривали картины на стенах, но вот шумно отворилась внутренняя дверь, и к нам в комнату вбежала высокая, стройная барышня с матово-бледным лицом и огромными лучезарными глазами. Это и была Лиза Дурново, которой потом суждено было сыграть немаловажную роль в начинавшемся освободительном движении.
— Вы, верно, Морозов? — очень тихо сказала она, слегка смущаясь, так как очутилась со мною лицом к лицу.
— Да, — ответил я.
— Присядем в уголке, там будет всего удобнее! — добавила она, поздоровавшись с подошедшим Армфельдом.
Она указала нам на упомянутый малиновый бархатный диван, где мы и разместились уютно кругом столика. Несмотря на свою живость, она не была бойкой барышней. В ней было что-то слегка застенчивое, но не очень, и это делало ее особенно симпатичной.
Мы начали говорить об ушедших в народ и о моих надеждах на скорое водворение у нас федеративной республики, как в Швейцарии и Соединенных Штатах. Она особенно идеализировала наше крестьянство, о котором составила себе представление почти исключительно по стихотворениям Некрасова. Она помнила большинство этих стихотворений, как помнили и все окружающие меня тогда.
— До них, — сказала она, — я считала образованных людей много выше, чем простой народ. А после них убедилась, что образованные люди теряют то, что всего дороже, — душевную чистоту. Они же показали мне, что все, что ни сделано, сделано руками простого народа.
— А вам не показалось, — возразил я ей, как раньше у Алексеевой Аносову, защищая науку, — что в «Железной дороге» Некрасова есть серьезное упущение? Наряду с образом землекопов, погибающих при постройке железнодорожного полотна, ему следовало бы для полноты прибавить и образы тех мыслителей, которые думали в тишине бессонных ночей и нередко при враждебном отношении окружающих, как воспользоваться силой пара, и наконец придумали это. Я бы на его месте вспомнил и о тех инженерах, которым надо было много лет учиться, чтобы знать прочность материалов. Ведь не все они потеряли человеческий образ! Тогда стихотворение вышло бы полнее.
— Но их немного, а рабочих тысячи. К ученым относятся с уважением, а о простом народе все забывают. Вот Некрасов и исправил это, указав, что главный труд во всем, что сделано, принадлежит простому народу и что благодарить за все надо его.
— Это верно, — согласился я. — Но я не хочу только забывать и тех, кто трудится не руками, а головой. Всякий, кто трудится так или иначе, имеет право жить. Не имеет права лишь тот, кто ничего не делает, а только болтает языком.
Ее мать быстро вошла в комнату, явно обеспокоенная, и, поздоровавшись с нами, села с каким-то рукоделием на уже описанную мною кушетку под широким зеркалом в стене.
— Маме не слышно, — сказала Лиза Дурново, заметив мой вопросительный взгляд. — Окно около нее открыто, и шум с улицы не прекращается ни на минуту. Она знает мои взгляды и сначала не хотела, чтобы я имела своих знакомых, но я сказала, что убегу из дому, если мне не будут давать видеть людей одних со мною мнений. Она испугалась и уступила.
Взглянув по направлению к окну, я заметил, что хотя ее мать и сидела к нам почти затылком, но не спускала с нас глаз через зеркало. Ее отражение смотрело теперь оттуда прямо на меня и вызывало во мне чувство неловкости.
Лиза Дурново вновь возобновила наш тихий разговор.
— Мне очень хотелось бы видеть вас в рабочем платье. Где вы переодеваетесь, когда ходите к рабочим? Ведь прислуга и дворники могут заметить и донести. Приходите переодеваться к нам. У нас в коридоре есть дверь в комнату, где стоят разные ненужные вещи, и никто туда никогда не входит. В обыкновенном платье вы будете входить и уходить с парадного подъезда, а в рабочем из этой комнаты, по коридору, черной лестницей. Она выходит в переулок на другую улицу, а я буду сторожить в коридоре и стучать вам пальцем в дверь, когда можно безопасно уйти.
Идея эта мне понравилась, хотя я и опасался мамаши. Мне очень хотелось показаться Лизе Дурново в рабочем костюме, и потому я ответил:
— Я завтра ухожу на несколько недель в народ, и если это удобно, переоденусь у вас.
— Хорошо! Моя горничная очень меня любит и не выдаст. Я ее пошлю сегодня же к Армфельдам. Отдайте ей ваше рабочее платье в узелке и книги для народа. А завтра... когда вы придете переодеваться?
— В два часа дня. Затем я отправлюсь пешком, сяду в курский поезд и буду ходить в виде рабочего по Курской и Воронежской губерниям.
— А потом, когда возвратитесь, можете прийти прямо ко мне черным ходом. А выйдете, переодевшись, опять по парадной лестнице! — улыбаясь, прибавила она.
3. Путешествие в народ из губернаторского дома
Ровно в два часа я был снова в губернаторской гостиной. Сейчас же явилась туда и Лиза.
— Пойдемте скорее, — сказала она. — Я боюсь, что опять войдет мама и тогда будет неудобно переодеваться.
Она повела меня в коридор и в свою комнату-склад, где под запасными кроватями лежал мой мешок для путешествия.
— Вы долго будете переодеваться?
— Нет. В три минуты буду готов.
— Так я вам стукну в дверь два раза пальцем через три минуты, если можно будет выходить. А то ждите, пока не дам сигнала, — и она ушла в коридор, затворив осторожно дверь.
Я подошел было к двери, чтобы закрыть ее изнутри, но там не было ни ключа, ни задвижки. Я живо начал переодеваться, но не прошло и двух минут, как по коридору послышались легкие шаги, дверь в мою комнату быстро распахнулась, и в ней на мгновение появилась ее мать, уже известная читателю наблюдательница через зеркало. Увидев меня в полном дезабилье, она тотчас же закрыла дверь, послышались ее дальнейшие быстрые шаги, затем какие-то оживленные женские голоса, стук затворившейся двери, и все стихло...
Можно себе представить, каково было мое положение. Что мне делать? — Окончить мое переодевание рабочим или опять надеть свое платье? Инстинкт подсказал мне окончание начатого, так как иначе нельзя будет объяснить, зачем я попал сюда. И вот я вмиг превратился в рабочего и перебросил за плечо свой путевой мешок.
Прошло несколько томительных минут, затем что-то скрипнуло в коридоре, и раздались два тихих удара в мою дверь. Я живо отворил ее и предстал перед смущенной Лизой.
— Это ужасно, — сказала она. — Мама опять почуяла, что вы пришли, и, не найдя нас в гостиной, вошла в коридор, когда я стояла в другом его конце, и по пути нарочно заглянула в эту комнату, в которой целый год не бывала. Она говорит, что все вышло случайно, но я ей сказала решительно, что непременно убегу из дому, если за мной и за моими друзьями будут так следить! И вот увидите, я убегу, если она расскажет дяде или сделает еще раз что-нибудь подобное! — воскликнула она с отчаянием. — Ну а теперь пойдемте на черную лестницу, где нам удобнее будет разговаривать.
Мы вышли и стали в полутьме на площадке.
— Итак, непременно приходите обратно ко мне же. Ваше платье будет ждать вас здесь. Вызовете меня через кухню. А мамы не опасайтесь, она больше всего боится, что я убегу из дому и тоже пойду в народ.
Мы дружески распрощались, и она, несколько успокоившись, внимательно, с интересом осмотрела меня в виде рабочего.
Я вышел в переулок и пошел, затерявшись в серой толпе рабочего народа, по направлению к Курскому вокзалу.
В душе было беспокойно. Я чувствовал, что, несмотря на возникшую во мне большую симпатию к Лизе Дурново, я не буду в состоянии приходить в ее дом, чтоб чувствовать вновь на себе наблюдательный и недружелюбный взгляд ее мамы и вспоминать, как она застала меня переодевающимся в комнате.
«Нет! — думалось мне. — Лучше провалиться сквозь землю! А с Лизой надо будет назначать свидания у Армфельдов или где она сама укажет, но только не в губернаторском доме».
Однако раньше, чем я дошел до вокзала, эти мысли заменились у меня другими.
Странное чувство овладевает вами, когда, переодевшись в простонародный костюм, вы идете в виде рабочего по знакомым вам улицам шумного города. После нескольких первых дебютов вам кажется, что вместе с вашим привилегированным платьем вы оставляете за собой и весь привилегированный мир, в котором до сих пор вращались. Кажется, он вдруг ушел от вас куда-то далеко-далеко. Ни молодые барышни, ни дамы и никто из прилично одетых мужчин большею частью даже и не взглянет на вас при встрече, а если и взглянет, то их взгляд скользнет по вашей фигуре без всякого интереса, как по предмету совершенно ничтожному, чужому, и направится на кого-нибудь другого, лучше одетого. Такая отчужденность невольно начинает охватывать и вас. Для вас становится вполне возможным то, на что вы в прежнем костюме никогда бы не решились. Никакая яркая заплата на локтях, никакие брызги грязи или мазки штукатурки от свежевыбеленных стен, к которым вы прислонились, больше не смущают вас. Вы уже знаете, что ничей глаз не спросит вас своим выражением: где это вы так выпачкались? Почувствовав, что сапог вам давит ногу, вы выбираете первое место, где мостовики мостят улицу, садитесь около них на землю и, сняв сапог, поправляете скомкавшуюся подвертку, а то ложитесь в предместье у забора или на берегу придорожной канавы и, подложив под голову свою протянутую руку, греетесь на солнце.
И это чувство отчужденности от всего привилегированного мира так быстро охватило меня, что сразу заслонило и милую фигурку Лизы Дурново[38], и Алексееву, и Кравчинского, и Армфельда с его сестрой, великаншей Наташей.
IV. БОЛЬШАЯ ДОРОГА[39]
1. Иерусалимский странник
Горячее июльское солнце высоко стояло на безоблачном небе, когда я выходил из предместий города Курска на большую дорогу, ведущую в Воронеж. Впереди расстилалась холмистая степь. Высоко волновалась повсюду пшеница, качаясь направо и налево под легким дуновением ветерка, как безбрежное море. Прямо передо мной уходила куда-то, казалось, в неизмеримую даль, широкая полузеленая лента большой дороги с извивающимися по ней бурыми колеями проезжих путей, и мне невольно вспомнилось заученное в гимназии стихотворение:
— Когда-то я дойду по ней до окончательной цели своего пути — Воронежа, до которого по карте около трехсот верст?..
Никогда еще не приходилось мне путешествовать на такое расстояние пешком и совершенно одному, затерянному во всем мире! Было и жутко, и радостно. Чувство беспредельной свободы по временам охватывало меня.
«Как хорошо, — думалось мне, — хочу иду, хочу сижу, хочу лягу на краю дороги и буду лежать сколько мне угодно, и никто этому не воспротивится, и никто не удивится и не обратит на меня даже внимания. Ведь я теперь простой рабочий! А их так часто можно видеть лежащими на земле где попало!»
Но мне совсем не хотелось ни лежать, ни сидеть. Мне хотелось лучше бежать вприпрыжку, обнимать деревья, целовать ласковые скромные придорожные цветы. По временам вблизи пролетала голубая или коричневая бабочка, и мне казалось, что в огромной степи, живущей своей собственной жизнью, я — лишь такое же незаметное живое существо, как и эти мотыльки, как и эти ползавшие в траве мелкие букашки.