Капитан, знавший древнегреческий язык, как родной, хорошо понимал и новогреческий и даже кое-как на нем изъяснялся, но редко к нему прибегал: враг всякого дилетантства, он стеснялся коверкать язык, на котором некогда говорил сам Гомер. Но так как этого нельзя было избежать, то он спросил, заминирован ли перекресток, и связан ли крестьянин с партизанами, и кто заложил мины, но крестьянин, не переставая стонать и скулить, уверял, что ничего не знает, он всего лишь хотел вернуться домой, он и на смертном одре будет славить господина генерала, если тот милостиво разрешит ему убраться, на что капитан ответил, что там видно будет. Саперы взялись за свою работу прощупывания дороги, солдаты снова забрались в укрытие, крестьянина отнесли за каменную глыбу, а девушка вместе с П. притаилась за каменной осыпью. Тут один из мулов громко заржал, и в наступившей затем тишине слышался только прерывистый скулеж старика.
Когда капитан передал девушку под наблюдение П., тот схватил ее за руку повыше локтя и больше не чувствовал, что держит девушку: в эту минуту то был враг, а не девушка, да и не человек почти, — он думал лишь о том, чтобы не дать пленному вырваться, бежать, и, даже когда последовал приказ залечь в укрытие, он резким движением грубо рванул его на землю; но теперь, когда они сидели на корточках рядом, не столько разделенные, сколько связанные тонкой воздушной перегородкой, и он слышал ее дыхание, ощущал запах ее волос, видел ее затылок и вдыхал аромат ее кожи, — теперь в нарастающем смятении он осознал, что держит за руку девушку, и он постепенно ослабил жесткую хватку пальцев, пока она не стала нежным прикосновением. Как ему ни хотелось, он не решался отпустить и не осмеливался погладить эту голую руку; его тянуло заглянуть девушке в лицо, но он и на это не отважился, и его все возрастающее смятение превратилось в беспомощную растерянность, когда он заметил, что это она на него смотрит, что она не сводит с него немого взгляда; им овладело чувство, будто время, нарушив свой ход, остановилось; охваченный подавляющим сознанием своего позорного бессилия, он на одно сердечное биение подумал: «Беги, девушка, милая девушка, беги! Беги, — думал он, — я не стану тебя задерживать»; и на мгновение ему показалось, что оба они вот-вот взлетят и воспарят к небу, недостижимые для врагов, точно двое любящих в сказке, которые убегают от колдуньи или волшебника, швыряя под ноги своим гонителям леса, и реки, и горные кряжи, пока, миновав спасительную границу, не укроются на Северной-звезде, либо в замке Зориа-Мориа, либо на радуге; и, чувствуя себя пронзенным всем тем сладостным, что есть на свете, он расслабил пальцы, так что лишь кончики их касались ее кожи, и в эту минуту он даже отважился поднять голову и взглянуть ей в глаза, чтобы тут же, сраженный опустошительной молнией ее ненависти, отвернуться с застывшей на губах подлой улыбочкой и, обливаясь стыдом, покрепче стиснуть кулак; отвернув голову, он как раз и услышал возбужденные голоса и остерегающий звон с троепутья, сигнал, что и в самом деле обнаружена мина, — и тогда пленница вновь стала пленницей, врагом, только врагом, чью руку ефрейтор теперь стиснул с безоглядной силой, и тогда все его чувства поглотил грохот мины, от которого каждый затронутый камушек стрекотал и ярился, словно горы рухнули и рассыпались на части, а затем донесся крик: «Мина разряжена!» И тут П., стиснув руку своего пленного, рывком поднял его на ноги с яростной жаждой пнуть сапогом в живот — этого врага, это чудовище, что улыбалось лицом прелестной девушки и чьи коварно спрятанные львиные когти метили во все живое: а-а-а! — наступить врагу на глотку, свалить его с ног, растоптать, разорвать на части; да и в остальных солдатах бурлила и пенилась ярость и, обрушившись на старика крестьянина, растоптала, измолотила скулящую, орущую, кровоточащую плоть, а капитан ринулся к девушке, которую П. по-прежнему держал за руку, и с резким всплеском хлестанул ее по лицу справа и слева, и продолжал хлестать, когда у той носом хлынула кровь и полилась на рот и подбородок, и, продолжая хлестать окровавленными ладонями, кричал:
— Свиньи, свиньи вы, свиньи! — И то был его собственный стыд и позор, это его исхлестывал он кровавыми руками — и вдруг остановился, удивленно глядя на ту, что безмолвно стояла, не плача и не крича, — и вдруг лицо его поблекло, две глубокие складки залегли у рта, взгляд поник, скулы обозначились резче, кровавая рука повисла, и медленно, бесконечно медленно, капитан отвернулся, и взгляд его уперся в необъятное небо, раскинувшееся над камнями, и капитан почувствовал, что его сейчас вырвет, но тут к нему обратился фельдфебель, а там и начальник отряда саперов явился с докладом, а там в небе замелькали коршуны и опять заржал мул, а там все и прошло. Обливающегося кровью крестьянина и девушку привязали бельевой веревкой к козлам, и упряжка снова тронулась, солдаты слоняющимся шагом следовали за громыхающей темно-коричневой тележкой, которая на расстоянии казалась гробом, дорога вилась теперь в обратном направлении, вниз к равнине, густо поросшей маслинами и отливающей серебром, и к вечеру отряд вступил в город и остановился на отведенных ему квартирах, а когда солдаты узнали, что в городе имеется публичный дом вермахта, они сомкнутыми рядами промаршировали в бардак.
Подведомственные вермахту дома терпимости в отличие от фронтовых высших школ не были одним из достижений национал-социалистской эры, они обладали богатой традицией в военном ведомстве, но «дух общности» сказался и здесь, а именно: если в Вильгельмовых войсках существовало строгое деление на солдатские, унтер-офицерские, фельдфебельские, офицерские и штаб-офицерские бордели, то теперь в большинстве этих домов рядовые, унтер-офицеры и фельдфебели были уравнены в правах, и очередность определялась не рангом, а более ранней или поздней регистрацией у унтер-офицера санитарной службы, который вел в коридоре журнал посещаемости и забирал у клиентов на время сеанса их солдатские книжки.
Наши солдаты опоздали, им предстояло долго ждать. Низенький зал, украшенный линялыми растрепанными бумажными гирляндами, был переполнен. Под голыми, ярко окрашенными в красный цвет лампами лениво клубился воздух, насыщенный потными испарениями и дымом; визгливое электропианино перекрывало галдеж в зале. П. достался 59-й номер, тогда как на очереди были еще только номера от 17-го до 22-го; ему предстояло томиться около двух часов. Он сидел, развалясь в камышовом кресле, свесив руки и вытянув ноги, перед испещренным пятнами и царапинами мраморным столиком, потягивая гарцское вино, которого он, как и его товарищи, мог позволить себе не более трех четвертей литра, и слушал вполуха ржание и выкрики заждавшихся мужчин, их сальные анекдоты и похабные разговоры, из которых буйным цветом вырастала вся женская плоть Европы и Африки. Юный ефрейтор не участвовал в беседе и ни о чем не думал: он тупо ждал, его сморила усталость, пятки горели; после долгого горного перехода, в то время как товарищи его отдыхали в солдатском отеле, ему пришлось отвезти старика и девушку на другой конец города, в управление службы безопасности, и теперь он сидел, прихлебывая гарцское вино, щурясь на колышущуюся мглистую завесу и ни о чем не думая — не думая даже о девушке. Когда он спускался с гор, на него было снова волной нахлынуло сострадание, подобно горячему ключу, пробивающемуся сквозь зимний лед, — сострадание к этому юному существу, следовавшему к своей смерти, однако он быстро превозмог эту слабость, сказав себе, что с такой сволочью иначе нельзя, что только самыми крутыми и безжалостными мерами надо расправляться с теми, кто дьявольски злоумышляет против жизни мирно марширующих солдат; он говорил себе, что эти солдаты — воинская аристократия Европы, единственный ее оплот против красной чумы и что крестьянин и девушка сами навлекли на себя эту участь, вызвав подозрение своей остановкой перед миной, что они были изобличены в покушении на вероломное убийство десятков лучших из лучших и по справедливости приговорены к высшей мере наказания — смерти. Повесить их, к черту, к дьяволу, покончить с ними раз и навсегда! Таким-то образом он окончательно вычеркнул из памяти эту злополучную историю; он больше и не поглядел на эту девушку на тележке; а когда распространился слух, что в городе, представлявшем цель их путешествия, имеется армейский дом терпимости, этакий роскошный бордель с шикарными бабами, он стал прикидывать, как бы разумнее истратить остаток своего мизерного жалованья, и неизменно приходил к выводу, что трех миллионов драхм, которые он таскал с собой в кошельке на груди, только-только хватит на пропускной жетон да на три четверти литра гарцского вина, и все примеривался, не умнее ли, чем тратиться на дорогой бордель, приманить на вечернюю пайку хлеба какую-нибудь длинноволосую, и его остановило только то, что товарищи, которые уже начинали подтрунивать над его вечными разговорами с З. об Эдипе-царе, могут на него рассердиться всерьез за то, что он сторонится их коллективного мероприятия, а потому он и сидел здесь, прихлебывал вино и ждал, снова и снова размышляя о том, как близко соприкасаются любовь, и смерть, и борьба, и жестокость, и сердечность, поскольку дух веет, где захочет, и правит повсеместно, как бы ни были малы эти места, и что никакая стена, будь она даже из камня, не может противостоять его дуновению, — как вдруг, пока он так сидел, размышляя, покуривая и прихлебывая вино, на него снизошло неслыханное просветление: он нашел объяснение Эдиповой загадки. Эта мысль пришла ему по внезапному наитию; она осенила его с оглушительной силою, точно неудержимо брызнувший ток крови, заливающий каверны духа; он чуть ли не физически чувствовал то напряжение, с каким работал его мозг, и глаза его заблестели, ноздри затрепетали, ему захотелось распрямиться во весь рост, он почти задыхался от вожделенья мыслить. Он уже не замечал ни запахов пота, ни дыма, ни винных паров, он забыл о полученном жетончике с номером, хотя держал его в руке, он больше не слышал голосов своих товарищей — он носился на крыльях духа, он ощущал себя невесомым и отрешенным от земли, с неистовой жадностью чувствовал он, как слово за словом рождаются в его душе и как они, изливаясь, стекаются в поток мыслей; мысль его была в тягости, и вот оно, решение, ему открывшееся: миф об Эдипе учил мифу о крови! Да, мифу о крови и ее чистоте, мифу о крови в ее высшем, аристократическом проявлении и в ее крушении! Греческие правящие династии были не чем иным, как тонким слоем завоевателей высшей расы — именно с этого положения и начался тот оплодотворяющий штурм, тот троицын день — день торжествующего расцвета нашего юного ефрейтора, — завоеватели, пришедшие с севера, огнем и мечом покорили средиземноморское смешение народов, чтобы руководить и править этим инертным сбродом, чтобы посылать его на дело, пришпоривать и подгонять: это они были аристократией крови, поставлявшей Элладе ее царей — Ахилла, Агамемнона, Одиссея, Аякса, Эдипа, Нестора; они были ратовищем и наконечником копья, связующей смолой эллинов, покуда сохраняли чистоту своей драгоценной крови! Эдип и Иокаста осквернили ее кровосмешением, их династии грозило неудержимое вырождение, точно так же как кровно-родственное размножение привело к вырождению английской и прусской знати, представлявшей некогда рыцарское, фюрерское сословие и превратившейся в реакционную клику! Так вот, значит, в чем дело, именно в этом! Эдип погрешил против высшей заповеди, против закона крови, против закона священной природы — заведомо или нет, дела не меняет, это такой же бесполезный вопрос, как по собственной ли вине заболел прокаженный или против воли; достаточно того, что он болен проказой, чтобы оградить от него общество, но точно так же достаточно было в Древней Элладе внести порчу в царственную кровь, чтоб быть лишенным права зачинать и рождать. Иокаста должна была повеситься, дабы ее лоно не произвело на свет новую жизнь, а Эдип должен был ослепить себя (и он не постоял бы и перед оскоплением, подумал П.), чтобы с этим зримым клеймом обойти всю Элладу, в предостережение и назидание всем себе подобным, дабы берегли они чистоту крови больше, нежели зеницу ока, дабы не смешивались с теми, кто ниже их кровью, и страшились самоосквернения. Кровь, раса, миф и человек-господин — таково было истолкование, данное юным солдатом и философом этому поэтическому произведению, и он говорил себе в трепетном экстазе, что в течение тысячелетий смысл мифа был сокрыт, пока не явился он и не пролил на него свет, и. исполненный жажды поделиться с кем-нибудь своим открытием, он глубоко сожалел, что рядом нет его приятеля, и такой радостью было для него это торжество духа, это удовлетворение от счастливо найденного решения, что наш молодой друг, невзирая на то что кровь его уже неделями бурлила, сейчас, будь товарищ поблизости, не теряя ни минуты, бросился бы бежать, отказавшись от свершения, которого так долго жаждал и за которое, наконец, и честно уплатил, что он не слышал даже, как назвали его имя, и только сосед, не пожалевший хорошего тумака ему в ребро, вернул его к действительности, а тогда, устремившись в единственную еще не занятую из пяти узеньких, точно кельи, комнатушек, оказался он перед плавающей в поту, тяжело дышащей и лишенной лица, едва прикрытой плотью, — той плотью, которая уже вобрала в себя все мужское и теперь готова была вобрать и его.
На следующее утро, когда они возвращались обратно, тела крестьянина и девушки уже висели на дубовом суку на рыночной площади. Солдаты не узнали их, там на сучьях висело много тел, да и не стали они над этим задумываться, тем более что еще не проснулись как следует и громко, без стеснения позевывали. Посадив первого подвернувшегося крестьянина на тележку с камнем, они без особых приключений промаршировали обратно к месту своего расположения. На свежем воздухе усталость их как рукой сняло, они легко и свободно печатали шаг с той молодцеватостью, которая говорит о бодрости и душевном спокойствии, и в живой, непринужденной беседе обменивались впечатлениями этой ночи, а когда подъем был не слишком крут, распевали веселые песни. В воздухе была разлита ласковая прохлада, солнце не слишком пригревало, и, хотя в небе кучерявились облака, дождя как будто не предвиделось, а ветер дул, подобно ласковому бризу, особенно приятному в походе. Над головой кружили коршуны, воздух был насыщен благоуханием тимьяна, и далеко, в ослепительном полуденном свете, алмазной короной сверкал вечный лед фирна.
Капитан Н. на сей раз ехал впереди. Его рука, расшибленная о девушкины щеки, внушала ему отвращение, еще сильнее, чем накануне в палатке, стиснувшее ему горло; его томило желание отрубить руку, совершившую подобное, и в тот вечер он долго оттирал ладони в своем номере, собираясь в управление службы безопасности, дабы засвидетельствовать, что девушка непричастна к покушению с миной, так как сама вызвалась ехать с ними, и, внезапно осознав, что даже из соображений безопасности он обязан представить дело в его настоящем свете, капитан уже залез в сапоги, чтобы скакать на другой конец города, как вдруг ему представился дом с постовыми в черно-серой форме у ворот, а в доме комната, а в комнате стол, а в столе выдвижные ящики и в одном из ящиков подшивка, где его имя значится вместе с другими именами — тех давно избегаемых соучастников того злополучного разговора, и он увидел руку, достающую из ящика подшивку, и услышал резкий голос: «Так это вы капитан Нейберт?» — и услышал, как резкий голос протянул: «Та-ак, та-ак!» — и увидел вперившиеся в его глаза две ледышки, — и тогда он скинул сапоги и долго сидел на краю полевой кровати, уставясь в пространство и беззвучно шевеля губами, а потом произнес вслух: «Да что уж там!» — вскочил и долго мерил комнату шагами, и тут его взгляд упал на таз с мыльной водой, в котором он так усердно мыл руки, и, увидев, что вода не красная, он почувствовал некоторое облегчение. А потом сел за стол и, набивая трубку, сказал себе, что ему еще придется дать своим ученикам более удачное толкование мифа об Эдипе, ибо, как он теперь окончательно понял, в тот раз оно их не убедило; с полчаса примеривался он так и эдак, производя смотр своим аргументам, как полководец перед битвой производит смотр войскам, и, словно обнаружив неожиданное присутствие считавшейся без вести пропавшей команды, вдруг вспомнил давно забытое пояснение Бахофена, которое, как он только сейчас понял, давало ему настоящий ключ к той старинной легенде, и это в свою очередь доставило ему такое удовлетворение, что он совсем успокоился и, лишний раз продумав и проверив свою новую теорию и найдя ее безукоризненной, даже погрузился в целебный и утешительный сон, так его подкрепивший, что он в это благословенное утро господне с легким сердцем скакал по горам — с легким сердцем и высоко поднятой головою, прислушиваясь к пению своих солдат и звонкому цоканью копыт, очарованный плеском и сверкающим блеском бегущего с гор ручейка. Его расположенность передалась фельдфебелям и унтер-офицерам, они не жучили рядовых, предоставив им относительную свободу; погода была на диво, настроение самое праздничное, Юпитер к ним благоволил, им еще не случалось в таком приподнятом состоянии духа возвращаться на свои уютные квартиры.
Капитан дал команду: «Разойдись!» Он слез с лошади и направился к своей палатке, рядовые смешались в нестройную толпу, щелканье сапожных подковок сливалось с гулом голосов и криками соек, из труб походной кухни валил дым, разнося по лагерю запахи жареного и пареного, а капитан, снимая на ходу белые перчатки для верховой езды, глянул на руку и в эту самую минуту увидел обер-ефрейтора З., выбежавшего из клетки навстречу своему другу, ефрейтору, который с места в карьер стал ему что-то рассказывать, а капитан все глядел — и тут он услышал гром, исходящий из недр земных, — все глядел на свои руки, и видел обоих друзей, и видел казармы, которые, по существу, были клетками, и внезапно увидел то, что, пожалуй, видел все время с тех пор, как они жили на этих квартирах, но что не доходило до его сознания: он увидел, что на клетках висят таблички на немецком, греческом и латинском языках и что на этих табличках указаны названия прежних обитателей;
Случай, здесь описанный, не вымысел, все так и происходило на самом деле.
ИНДЕЙСКАЯ ПЕСНЯ
— что еще нужно, чтобы выразить этот завораживающий зов, ибо, если чьи-то ноздри еще не почуяли запаха прерий, а сердце не услышало воплей скво-индианок, которых привязали к пыточному столбу, тому нечего и читать дальше. Но нами-то эти строки завладели, едва мы их услышали, когда господин капеллан стал разучивать с нами эту песню для большого миссионерского праздника; мы сразу начали отбивать ногами ее ритм, и, хотя ни один из нас, деревенских мальчишек, едва научившихся читать, не знал латыни, мы все тотчас сообразили, что звучное слово БЭЛЛА как-то связано с войной, ибо при первой же спевке именно на этом месте, без всякого указания капеллана, мы сменили равномерный темп рыси по кругу, отбиваемый левой ногой, на стремительный, летящий над саванной галоп, при этом, выпятив грудь, как по команде согнули ноги в коленях, вытянули шеи и, сверкая глазами, грянули: БЭЛЛА! Из наших глоток вырвалось такое громоподобное БЭЛЛА! что и каменные стены, и заборы, и решетчатые ограды рухнули, а капеллан в полном восторге воскликнул:
— Здорово, дети, славно, пойте изо всех сил! — И, подобрав рясу, одним прыжком оказался во главе нашего отряда, рвавшегося к далекой битве; не понадобился нам ни его кулак, трижды взметнувшийся в такт маршу над нашими головами, ни плавное покачивание в ритме песни его вытянутой вперед руки с растопыренными пальцами, чтобы во все горло рявкнуть на полном выдохе МАЧЕ, а потом, быстро набрав в легкие воздуха, следующее за ним БЕЛЛА МО, наоборот, глуше, но зато с такой покоряющей силой, что весь школьный двор замер от страха. Эта песня была у нас в крови, как будто мы слышали ее с колыбели.
Ничего удивительного, что и ритм, и звучание получились сами собой; иначе и быть не могло. ГИНГ ГЭЙ — это вспоротая и взрезанная тишина, зияющая мраком, как ночь или гранитная скала, и индейцы врываются в этот мрак. На головах у них перья, как у коршуна, лица исполосованы черной и красной краской, а в руках сверкают томагавки. Глаза вылезли из орбит, из открытых ртов валит пар. Они не бегут, а как бы плывут над землей, словно рок, который нарочно внушает надежду и медлит как раз тогда, когда решает стать неотвратимым, — вот они и делают жуткую паузу между ГИНГ и ГЭЙ, а потом и после ГЭЙ, а их ножи и топорики выжидают в кажущейся нерешительности, пока зеленая трава вокруг не становится серой. Она вообще чуть не рассыпалась в прах — ведь сама земля замерла от ужаса, — но вот трава уже вновь свежа и зелена и пружинит под ногами новых хозяев, ибо индейцы уже тут и держатся так, словно всегда тут были и словно мир никогда не существовал без них и их песни: ГИНГ ГЭЙ ДАЛЛИМОНИ ДИЛЛИМОНИ. Глядите: вот они несутся по широкой, граничащей с горизонтом дуге; ДАЛЛИМОНИ ДИЛЛИМОНИ НАССЕ: легко и свободно летят они по саванне, небрежными движениями рук и ног преодолевая пространство, а их торсы покачиваются, словно кроны деревьев, от жаркого дыхания бога войны, пока внезапно, как по команде, не переходят на грозный топот атаки: БЭЛЛА! И тогда земля дрожит и трескается, а воины гордо выпрямляются под пулями, летящими в них из всех блокгаузов и фортов бледнолицых, но все грознее отбивают шаг их ноги: БЭЛЛА БЭЛЛ БЭЛЛАМА, и трава вокруг окрашивается кровью, а овраги в степной земле, взрывающейся фонтанчиками пыли, молча до краев заполняются трупами павших, а потом, переполнившись, встают над степью горами: БЭЛЛА! БЭЛЛ БЭЛЛАМА! БЭЛЛА МАЧЕ! БЭЛЛА МО — о братья в синеве молчания, о горы у дороги, о цветы, пламенеющие от крови, — и вот, пока атакующий отряд откатывается перед новым ударом, начинает закипать месть: ЧАЛЛАВЭЙ ЧАЛЛАВЭЙ — горе вам, горе; так шипит огонь, прежде чем пламя вырвется наружу, так горит в груди жажда мести, так пригибается перед прыжком смерть, и так неслышно крадутся ее посланцы: сжавшись в комок, слившись с притаившимися до поры томагавками и ножами, острия которых едва слышно шипят: ЧАЛЛАВЭЙ ЧАЛЛАВЭЙ…
— Шалавэй, — поправил нас капеллан, — надо произносить «шалавэй», мальчики, а не «чаллавэй».
Он поучал нас с такой терпеливой доброжелательностью, какой мы не предполагали в нем, самом ненавидимом из наших учителей — главным образом из-за того, что он нещадно колотил нас палкой по щиколоткам и по пальцам рук, а, когда мы опять спели ЧАЛЛАВЭЙ, он вновь поправил нас так же мягко и — что показалось нам совсем уж непонятным — не изменил тона даже тогда, когда назвал меня, главного ослушника, по имени. Да я ни за что не осмелился бы настаивать на своем, ведь господин капеллан сам прочел нам вслух текст песни:
Но как только я вновь почувствовал себя индейцем, у меня опять так естественно получилось ЧАЛЛАВЭЙ, что я не заметил своей ошибки, и когда капеллан одернул меня и я все внимание сосредоточил на этом слове, то после затихающего МО затянул ШАЛАВЭЙ на полтакта раньше, чем следовало, а в следующий раз, помня о паузе, нечаянно опять пропел ЧАЛЛАВЭЙ. Капеллан дал знак прекратить пение.
— Почему ты все время сбиваешься, Пепперль? — спросил он.
Этот вопрос вместо давно уже полагавшихся мне ударов палкой настолько поразил меня своей неожиданностью, что я не колеблясь выпалил:
— Потому что ЧАЛЛАВЭЙ — правильно! — И класс засмеялся.
К нашему изумлению, оказалось, что капеллан не лишен чувства юмора.
— Ха, — сказал он, — глядите-ка, наш Пеппи знает язык индейцев! Вот это да! Что наш Пеппи — большая умница, это общеизвестно, но что он может еще и говорить по-индейски, этого я не предполагал!
Класс покатился со смеху, точнее говоря, только мальчики нашего класса, потому что девочки разучивали в спортивном зале китайский «танец цветущей вишни» — иногда оттуда доносились их писклявые голоса, щебетавшие что-то вроде МИН МАН МАО ПИН ПАН ПАО ЧИН ЧАН ЧАО, то есть такую абракадабру, что мы перестали обращать на них внимание. Итак, класс смеялся, и я принял этот смех за знак одобрения. Конечно, я не знал языка индейцев, но ЧАЛЛАВЭЙ звучало для меня так естественно, что я не осознавал ни неслыханной дерзости своих возражений, ни коварства напускного добродушия капеллана. Впервые в жизни я был преисполнен ощущения своей правоты, как, например, прав клен, сознающий, что листья у него — пальчатые, а плоды — крылатые, и я по наивности полагал, что если мне что-нибудь кажется само собой разумеющимся, то так будет казаться любому другому, стоит ему только об этом сказать. Итак, класс смеялся, и я принял этот смех за знак одобрения; однако капеллан ласково покачал головой.
— И все же правильно будет ШАЛАВЭЙ, Пепперль, — сказал он, вытащил из кармана рясы потрепанную книжицу, по которой читал нам текст песни, и открыл ее. Он с трудом перелистнул несколько обтрепанных и загнутых на углах страничек, наконец удовлетворенно кивнул и поднял перед нами раскрытую книжку, словно просфорку после причастия, а потом медленно описал ею в воздухе полукруг, хотя на таком расстоянии никто из нас не мог разобрать буквы, опустил книжку и, держа ее перед глазами, откашлялся и прочитал текст еще раз вслух.
— Здесь написано, мальчики, — сказал он и обвел нас всех взглядом поверх книжки, — здесь написано точь-в-точь как я сказал: ШАЛАВЭЙ ШАЛАВЭЙ ШАЛАВЭЙ ШАЛАВЭЙ, а потом ВУМБА ВУМБА ВУМБА ВУМБА, слово в слово. Прочти сам, Пепперль!
Моя наивность была до беспомощности чиста. Я вышел вперед, и капеллан ткнул мне под нос книжку, ногтем большого пальца подчеркнув нужную строку. Палец его был круглый, заплывший жирком и покрытый редкими жесткими волосками, а ноготь — беловато-желтый и розовый, и выше ногтя я увидел слово ШАЛАВЭЙ, напечатанное жирным шрифтом четыре раза подряд, и здесь оно показалось мне вполне уместным.
Я кивнул.
— Прочти громко вслух, Пепперль, — сказал капеллан.
— ШАЛАВЭЙ ШАЛАВЭЙ ШАЛАВЭЙ ШАЛАВЭЙ, — прочел я без запинки, а потом, подняв глаза на учителя, который был чуть выше меня ростом, простодушно добавил:
— Но ведь ЧАЛЛАВЭЙ куда красивее, господин капеллан!
Над школьным двором сиял обрамленный горами купол неба, а воздух дрожал от пения дроздов. Не помню уже, как повел себя класс, когда я заявил, что ЧАЛЛАВЭЙ в тысячу раз красивее, чем ШАЛАВЭЙ; вернее, я, пожалуй, и тогда не обратил на это внимания; уверенность в превосходстве открывшейся мне истины окрыляла меня, как вера окрыляет святого, читающего проповеди змеям или дождю; но все же сдается мне, что класс тогда не дышал. Зато я совершенно отчетливо помню, что капеллан сказал мне чуть ли не просительным тоном:
— Но ведь тут так напечатано, Пеппи, и его преподобие господин архиепископ самолично одобрил этот текст. — Говоря это, он захлопнул книжицу и с минуту стоял, словно задумавшись и глядя как бы сквозь серо-зеленую обложку с изображением земного шара и распятия; потом сбоку слегка хлопнул меня книжкой по носу и очень тихо и как бы рассеянно сказал: — Шалавэй! — Шалавэй! — повторил он уже громче и ударил меня книжкой по носу с другого бока.
Я не почувствовал боли, только нос внутри как будто разбух, и услышал его голос, с нарочитой монотонностью повторявший:
— Надо говорить ШАЛАВЭЙ!
Как я уже сказал, боли я не чувствовал, не чувствовал я также ни злости, ни упрямства, даже страха не было, меня охватило лишь какое-то расплывчатое удивление перед чем-то, с моей точки зрения, абсолютно невозможным. Вот если бы горы на горизонте рухнули, это еще куда ни шло, ведь они были старые и недра их подкапывали гномы. Даже если бы птицы вдруг заговорили человеческими голосами, как это уже случалось при Зигфриде, а раз так, то почему бы и при нас не случиться. Но что ШАЛАВЭЙ — правильно, такого просто не могло быть; однако третий удар корешком книги пришелся по кончику носа, и, в то время как пронзительная боль вытеснила из моей головы осколки удивления, четвертый удар, попавший в угол между щекой и ноздрей, вновь загнал готовое было прорваться возмущение куда-то в темные закоулки под черепом, а пятый, нанесенный в тот же угол, но с другой стороны, довершил дело, затянув горы прозрачной дымкой и заглушив пение дроздов тремя слогами, сотрясавшими меня одновременно с ударами:
— Ша!! — ла!! — вэй!!
Текла ли кровь из носу? Я этого не замечал.
— Альстерн, так как правильно? — спросил капеллан.
— Шалавэй, — ответил я, с трудом шевеля губами под раздувшимся носом, исполненный лишь одной слабой надежды, что, отвечая как требуется, сумею побыстрее отделаться от продолжения допроса.
Капеллан кивнул и вдумчиво ударил меня корешком книги прямо по переносице, между глаз. По этому месту он еще никогда не бил; меня пронзила ужасная боль, и я невольно прикрылся рукой, но капеллан лишь слегка щелкнул пальцами, два моих однокашника схватили меня за руки и вывернули их за спину.
— Ха, — удовлетворенно выдохнул капеллан, приподнявшись на носки и разглядывая мое лицо; потом важно кивнул головой и сунул книжонку в карман. — Ха, — повторил он, и азарт разгладил морщины на его лбу, — почему же ты не пел как положено, раз ты все знал? — Не ожидая ответа, он схватил мочку моего уха и вывернул ее вверх фалангой согнутого указательного пальца, одновременно ввинчивая железную костяшку этого пальца все глубже и глубже внутрь уха. Я вскрикнул и тут же смолк, потому что собственный крик отозвался во мне нестерпимой болью: втиснутые друг в друга слуховые косточки надавили изнутри на барабанную перепонку. Череп мой начал с шумом и треском раскалываться, я сник и униженно заскулил, что ничего не знаю; я превратился в жалкий комок из боли и слабости, и мой скулеж выражал готовность сказать все, что потребуют, но капеллан все равно давил, крутил и тянул мое ухо с такой силой, что испускаемые мной звуки причиняли мне больше страданий, чем его удары, так что даже мой плач стал его союзником.
— Отвечай! — заорал капеллан и рванул меня за ухо вверх, а мои друзья одновременно потянули за руки вниз; в этот миг, видимо, прозвенел звонок, потому что из спортзала во двор выбежали девочки, — это меня и спасло.
Волосы они заплели в косички и, держась друг другу в затылок, как-то странно подпрыгивали на ходу; впереди всех подскакивала учительница рукоделия — та вообще всегда носила косички; в волосах надо лбом у всех торчали цветки — у кого одуванчик, у кого калужница, — и все как-то странно передвигались мелкими прыгающими шажками, переваливаясь с одной ноги на другую и в такт своим прыжкам попеременно то поднимали до плеч, то опускали к бедрам кулачки с торчащими вверх указательными пальцами — когда правый поднимался, то левый опускался, и наоборот; при этом они пели: МИН МАН МАО ПИН ПАН ПАО ЧИН ЧАН ЧИН ЧАН ЧИН ЧАН ЧАО, и выходило все это до того смешно, что весь класс расхохотался и даже господин капеллан усмехнулся. При этом ухо мое выскользнуло из его руки; внезапное освобождение опять полоснуло болью, однако разрубило и вонзившийся в мой череп винт и даже позволило мне улыбнуться при взгляде на этих гусынь, вообразивших себя китаянками, но оставшихся все теми же глупыми гусынями из деревни Нойтечль. Но когда из расположенной неподалеку церковной рощицы прибежали еще и первоклашки с вымазанными сажей рожицами, потрясая побегами ясеня, словно это пики племени Ватусси, и визжа КУНГО КУНГО КУНГО ХУУ КУНГО КУНГО КУНГО ХУУ, а потом, все так же визжа и кривляясь, сбились вместе с примолкшими от любопытства девочками в плотный, глазеющий на меня кружок, я опять уверовал еще глубже, чем раньше, что я индеец и стою у пыточного столба и с честью выдержу перед всем миром предстоящее мне великое испытание.
Вера эта была скорее благим помыслом, но имела, однако, и прочное основание. Ведь звонок уже прозвенел; значит, самое позднее через пять минут начнется следующий урок, и господин капеллан, прежде чем меня отпустить, под конец наверняка отвесит мне несколько оплеух; я сразу представил себе, как он по своему обыкновению вырастет передо мной, широко расставив ноги, развернется всем торсом и, широко размахнувшись вытянутой рукой, ударит меня слева и справа по щекам; тут-то я и брошу ему в лицо ЧАЛЛАВЭЙ, при каждой затрещине — ЧАЛЛАВЭЙ, и только ЧАЛЛАВЭЙ, этот великолепный боевой клич моего племени, способный заглушить вой койотов и заставить взыграть сердце воина:
ЧАЛЛАВЭЙ ЧАЛЛАВЭЙ ЧАЛЛАВЭЙ ЧАЛЛАВЭЙ; и вот уже индейские женщины и дети подступают все ближе и ближе, и я, связанный по рукам и ногам, гордо вздергиваю подбородок и дышу чистым, свободным воздухом презрения, и Черный Вождь машет рукой индианкам и детям, чтобы те подошли поближе, а сам принимается с воем и топотом исполнять перед ними свой боевой танец, а я, несмотря на все еще бесчувственное ухо, блаженно улыбаюсь и слушаю, что он выкрикивает: такого упрямца, как я, он еще никогда не встречал, я хочу быть умнее, чем все учителя и даже чем его преподобие господин архиепископ, перед такой наглостью отшатнется даже дьявол в аду, даже воплощение греховной гордыни — сатана, возомнивший себя выше самого господа бога, однако теперь пришло время всем показать, кто прав, кто виноват, теперь он выбьет из меня дурь. И он действительно встал передо мной, и мое лицо обдало горячим паром его дыхания, а я только мрачно сжал зубы, и через плечо врага увидел безмятежное сияние неба над головой, и, ослепленный его блеском, прикрыл глаза, и услышал шумное дыхание скво, и был готов ко всему; но это «все» произошло ужасающе медленно. Противник прижал ногами мои ступни к земле, обеими руками вцепился в волосы у висков и с такой силой рванул их косо вверх, что мое бедное тело, пронзенное внезапной болью, всем своим нутром постигло, как снимается скальп; корень каждого волоска вдруг раскалился добела; череп сдавило огненным кольцом, и он горел и горел, но не сгорал; так пылать мог только адский пламень, а я, охваченный им, и плакал, и каялся, и соглашался, что я — жалкий сопляк, несчастный выскочка, глупый, наглый и настырный паршивец, который даже не знает, что правильно говорить ШАЛАВЭЙ ШАЛАВЭЙ ШАЛАВЭЙ ШАЛАВЭЙ, и я, глотая слезы, выдавливал ШАЛАВЭЙ, а огонь пожирал мой мозг, и в треске его слышалось ШАЛАВЭЙ, тысячу раз ШАЛАВЭЙ, и стало темно, и огонь продолжал жечь, и, когда кулаки капеллана с жалким клочком волос взвились вверх, на месте пожара остался лишь сгусток тлеющей боли, а сквозь трели звонка, очистившего школьный двор, победно прошествовала черная ряса господина капеллана.
В полдень, когда я шел домой, одна из скво нагнала меня.
— Что-то уж больно круто он с тобой расправился, капеллан-то, — жалостливо трещала она, — а что ты натворил?
Я пожал плечами как можно небрежнее. Виски все еще горели огнем. Но индианка не отставала. В конце концов я ей сказал, что вместо ШАЛАВЭЙ пел ЧАЛЛАВЭЙ. Индианка хмыкнула.
— Ну и мерзавец же он, ну и мерзавец, — сказала она возмущенно, — из-за такой ерунды…
— Это не ерунда, — бросил я резко.
Она рассмеялась глупо и визгливо:
— Дак ведь не все ли равно, что чаллервэй, что…
И тысячи моих ран не открылись и не кровоточат? И небо не раскололось на мелкие части? Сердце мое вопило от гнева, и мысленно я уже захлестывал дурацкую эту косичку на этой глупой шее, но потом одумался — зачем ее душить, ведь мы, индейцы, не обижаем безоружных женщин, тем более белокурых, так что я подавил свой праведный гнев.
— Не все равно, — процедил я спокойно сквозь зубы, — да что ты понимаешь! Это песня индейцев, ясно? А раз так, то и петь ее надо по всем правилам! Это тебе не идиотское мяуканье под китаянок! Эту песню нельзя петь абы как!
Она взирала на меня почтительно, мустанги ржали, буйволы били землю копытами, и над прерией стлался дурманящий дым. Меня вдруг охватила острая жалость к ней — ведь она была всего лишь китаянка, а ее братишка — какой-то негр, и я простил ей ее невежество, снисходительно пожав плечами. Взгляд ее был доверчив, как листья липы; в волосах надо лбом торчал одуванчик, и сок, вытекший из его стебля, нарисовал на коже черные круги; при виде их я даже растрогался.
— Это настоящая индейская песня, — разъяснил я ей мягко и терпеливо, словно старший, — тут уж каждое слово нужно произносить точно, как положено, тютелька в тютельку, иначе песня получится не настоящая!
Она внимала мне молча, млея от восхищения; мы подошли к ее дому, но она продолжала идти рядом, и я не возражал.
— Господин капеллан совершенно прав, — сказал я, — строгость в этом деле необходима!
— А больно было? — робко прошептала она.
В ответ я едва заметно кивнул — так соглашаются с чем-то само собой разумеющимся. Она смотрела на меня, вздыхая, и глаза ее под одуванчиком были широко распахнуты, а виски мои по-прежнему горели, но от этого я почему-то был горд и счастлив. Я поднял голову и обвел взглядом молчаливую прерию и небо над ней, раскинувшее свой сверкающий шатер над нами, индейцами, но и над всеми другими народами мира тоже.
ГРОЗОВОЙ ЦВЕТОК
И воскликнул он… говоря: не делайте вреда ни земле, ни морю, ни деревам…
Он был маленький и голубой, все четыре его лепестка были голубые, как властное небо, голубизна которого из-за четырех крошечных белых пятнышек в самой глубине чашечки еще мощнее выступала из толщи земли. И хотя сам цветок был неприметно мал и скромно ютился на самом краю дикой части нашего сада, его голубая головка ярко светилась среди буйной зелени как знак, призывавший нас, детей, к осторожности: кто прикасался к этому цветку, вызывал грозу, и молния неминуемо поражала святотатца. Тому было множество доказательств: в пятнадцати минутах ходьбы от родительского дома, на опушке церковной рощицы, между двумя соснами из земли торчал камень в рост человека с зигзагообразным узором из черных крапинок, очень напоминающим спинку гадюки; на этом месте сто или тысячу лет назад какой-то чужак бросил вызов небу, сорвав такой цветок, и из безоблачной голубизны тотчас ударила молния, являя собою зловещую связь голубого с голубым, и вплавила наглеца в камень; поныне зияет рядом небольшая круглая черная и таинственная дыра в земле, сквозь которую молния потащила в ад душу грешника, чьи горящие ужасом глаза все еще светятся над зигзагообразным узором. Да и других доказательств могущества цветка хватало; и, хотя уже одного этого было бы достаточно, можно, пожалуй, привести еще такое: на горе Кукопф, возвышавшейся над моей родной деревней, в незапамятные времена стояла харчевня, а хозяйка ее была писаная красавица; в честь этой красавицы один из постояльцев решил сплести венок из всех цветов, какие только росли на торе. Но стоило ему сорвать колокольчик, как с неба пал на землю огненный дождь и испепелил дотла и дерзкого ослушника, и красавицу хозяйку, и саму харчевню, а жар стоял такой, что гора целый день дымилась и разбрасывала искры, словно гигантский кузнечный горн, причем пламя то вырывалось языками, то втягивалось внутрь горы, а когда жар наконец унялся, на месте харчевни навеки осталось голое пятно, как бы рубец на каменном теле горы, — там не росло ни травинки, ни даже мха, лишь отдельные клочки того цепкого лишайника, который и по льду карабкается. Нет, в могуществе этого цветка сомнений не было, и мы остерегались подходить к нему близко. На каменистом склоне позади нашего дома росло шесть колокольчиков, этакий гибельный хоровод посреди густых зарослей травы, и я каждый день, стоя на пороге дома, издали пересчитывал цветы: один, два, три, четыре, пять, шесть — шесть смертоносных цветков, и мысль хотя бы дотронуться до одного из них так же не укладывалась в голове, как мысль, например, ударить маму или в Страстную пятницу есть мясо. Бывают такие мысли, которые просто не могут прийти в голову.
Но однажды такая мысль мне в голову все же пришла, и виновата в этом была любовь. Мою любовь звали Марихен; она была дочерью канатчика Вистершюля — долговязое, тощее существо с восковым цветом лица и льняными волосами, мелкими редкими зубами и губами в ниточку; а любили мы друг друга так: сначала напивались воды из колодца за домом, так что животы вздувались шаром, а потом заворачивались по шею в одно одеяло — наружу торчали одни головы — и часами лежали молча, плотно прижавшись друг к другу, и, глядя в небо, с мучительным блаженством прислушивались к тому, что творилось у нас в животе: кишки растягивались и тяжелели, между пупком и диафрагмой взбухал тяжкий черный комок, быстро поднимавшийся кверху, давивший под сердце и грозивший вот-вот разорвать нас на куски, и, хотя каждый из нас жаждал превзойти другого нарочито беззаботным видом и вынудить его терпеть вплоть до чего-то непредсказуемого, все же дело обычно кончалось тем, что мы оба одновременно рывком выкатывались из одеяла и сломя голову бежали в разные стороны, чтобы потом встретиться у колодца — пристыженными, но вновь ненасытно жаждущими. Любовь эта была великая и тяжкая, а потому и не избегла участи пройти сквозь великое и тяжкое испытание. В один прекрасный день Марихен выскочила из-под одеяла раньше меня, чего прежде никогда не бывало, и мелкими шажками понеслась к своему месту в кустах снежноягодника, а когда с искаженным лицом приплелась назад, то заявила хриплым от злости голосом, что я ее обманул и выпил намного меньше воды, чем она. Это было чудовищно, но я лишь позже осознал всю несправедливость этого обвинения, ибо, пока я, только что упившийся своим триумфом, а теперь напуганный и в то же время оглушенный возведенной на меня напраслиной, выбирался из-под. одеяла, напряженно соображая, что мне следовало бы возмутиться, опровергнуть клевету и настоять на своей невиновности, мне тоже понадобилось стремглав кинуться к своему месту в зарослях ясеня; однако там уверенность в своей правоте и безусловной победе получила столь убедительное доказательство, что я вернулся к своей побежденной Марихен по стрекочущей теплой траве весь сияющий и радостно-беззаботный, как летнее небо над головой; а та стояла на скомканном одеяле и глядела на меня с таким робким смирением, с такой трогательной горестью в огромных, распахнутых мне навстречу глазах, что показалась мне милее, чем когда-либо раньше. Итак, я шел к ней сияющий — сияющий, радостный, беззаботный, раскованный — и от распиравшей меня гордости уже продумывал, даже в мыслях запинаясь, как именно сообщить ей победную весть; но только я приблизился к одеялу, как Марихен ошарашила меня, бросив мне в лицо самое страшное из всех ругательств, какие только есть на свете, — бессмысленное звукосочетание, похожее на кваканье лягушки и проникающее из уха прямиком в спинной мозг, вызывая лишь желание биться с обидчиком не на жизнь, а на смерть.
— Ты — какер, ты — жалкий какер и враль! — крикнула Марихен, брызгая слюной от злости; голова ее рванулась вперед; все кругом поплыло красными пятнами, перемежаясь соломенно-желтыми полосами, потом желтое, красное и полосатое перепуталось, руки мои сами собой въехали в эту путаницу, в тот же миг Марихен тоже вцепилась в меня, и мы изо всех сил стали драть друг друга за волосы. Широко разинув рты, мы жарко дышали в невидящие глаза и только слышали сдавленные, переходящие в визг стоны безудержной ненависти и сдерживаемой боли; я решил уже было чуть-чуть пригнуться, чтобы потом, резко спрямившись, одним рывком выдрать все волосы из ненавистного черепа, но вдруг почувствовал, что руки Марихен разжались. От неожиданности я тоже расслабился, но тут Марихен напала на меня во второй раз: теперь она с нестерпимой силой дернула меня за прядь волос на затылке; старый подлый прием опять ей вполне удался, и когда я в бессильной злобе из-за неудавшейся попытки выдрать ей разом все волосы попытался боднуть ее головой в грудь, то из моего нутра, откуда-то из самой глубины, вырвался страшный вопль — то кричала, наверное, моя поруганная, разорванная в клочья любовь; она кричала, как раненый зверь, причем ранен был один я, ибо Марихен не издала еще ни звука, и вот тут-то я, низвергнутый с победных вершин в пропасть позора, вдруг увидел колокольчик. Его голубые лепестки закрыли собою все небо, а из глубины чашечки глядела на меня смерть… Я выпустил волосы Марихен, с громким воплем рубанул ребром ладони по ее руке и, едва высвободившись и пробегая мимо Марихен к зоне смерти, тотчас услышал за спиной ее звенящий злорадным торжеством голос:
— Трус, трус и еще раз трус!
Когда я увидел цветок во все небо и отбил ее кулак, у меня, конечно, и мысли не было вызывать грозу; просто я внезапно и совершенно интуитивно нашел способ заставить Марихен закричать от страха — ведь она заходится от испуга даже при виде дальней зарницы; вот пусть и закричит громче, чем кричал я, пусть в смертельном страхе обнимет мои колени и молит о пощаде. Пощадить-то я ее, естественно, пощадил бы, но в эту минуту я так кипел от бешенства, что в один миг оказался у цели и присел на корточки. Но только я протянул руку, чтобы примять траву, так плотно закрывавшую собой цветки, что их совсем не было видно, как вдруг явственно услышал, что Марихен онемела; это было как откровение свыше. Рука моя замерла: все мои чувства как бы сконцентрировались в ушах, и я слышал, и видел, и обонял, и ощущал на вкус молчание, и молчание это было безмерно. Дрожит уже небось от страха, злорадно подумал я, но тут мне пришло в голову, что Марихен вообще не могла осознать моего намерения, ведь я сидел к ней спиной. Не вставая и инстинктивно стараясь не задеть ни травинки в круге смерти, я обернулся и увидел Марихен.
Она стояла, прислонясь к пустому небосводу, и молчала.
Я почувствовал, что меня захлестывает торжество. Дрожит уже небось от страха, повторил я мысленно и насладился немым звучанием этой фразы в голове.
Марихен молчала.
— Эй! — крикнул я.
Марихен молчала.
Я вытянул шею так, что чуть не потерял равновесие.
— Погляди-ка, где я сейчас! — крикнул я поверх травы.
Марихен не откликнулась, но голову подняла, и глаза у нее округлились, а рот открылся, и я почувствовал по тому, как заколебался воздух, что она и впрямь вся дрожит. И я, икая от волнения, провертел пятками углубленьица в земле, чтобы понадежнее укрепить свою позицию и швырнуть ей свою угрозу, но застывшая как истукан Марихен вдруг сказала:
— Не посмеешь!
— Что? — спросил я обескураженно.
— Не посмеешь сорвать цветок, — ответила Марихен.
— Ха! — выдохнул я хрипло, высунув для вящей убедительности язык, и сделал при этом два неуклюжих шажка в сторону, чтобы поточнее разглядеть и сорвать цветок, но когда я, вновь начав выдавливать пятками углубленьица, и впрямь покачнулся, а потом все же, дрожа от нетерпения, раздвинул траву и во все горло крикнул, что посмею, еще как, вот сейчас, сию минуту, сию секунду, не сходя с места вырву цветок, то в тот момент, когда голубое пятнышко уже проглянуло, я вдруг услышал прямо надо мной пронзительное тихое шипенье; застыв с вытянутой рукой, я посмотрел вверх и увидел дно огромного баллона из матово-голубого стекла, в котором корчились и извивались огненные змеи; их шипящие чешуйчатые головы тыкались в прозрачную стену, целясь в меня, черные глазки старались встретиться со мной взглядом, раздвоенные огненные языки вытягивались, пытаясь меня зацепить, и, пока все во мне еще противилось осознанию открывшейся мне картины, я услышал обращенные ко мне сверху и разнесшиеся над всем лугом слова:
— Молния поразит тебя самого, если сорвешь цветок.
Так самая потаенная, скрываемая от самого себя мысль пришла ко мне извне, легко порхая по воздуху, подобно тем бабочкам с узором, похожим на череп, которых я до смерти боялся; на губах моих застыл вопрос, в комок свернувшийся от бессильной злости: неужели Марихен умеет читать мысли? А с ним и весь я застыл в той глупейшей позе, в какой настиг меня этот вопрос: сижу на корточках, всей тяжестью опираясь на левую стопу, голова задрана кверху, глаза выпучены, рот разинут, правая рука вытянута вперед, пальцы ее скрючены, правая нога лишь пяткой стоит на земле, носок ее приподнят.
Луг тонул в ароматах и звуках.
— Тебя самого поразит, — медленно проговорила Марихен, мой злой, мой белокурый ангел; и, так же медленно ступая, подошла ближе. — Тебя самого поразит, — повторила она своими тонкими губами, и мой перепуганный мозг воспринял ее слова так, словно они значили не больше, чем все остальные звуки на лугу, но потом по искорке, метеором промелькнувшей в ее глазах, я понял, что она видит что-то такое, чего я не замечаю, и в тот же миг, еще не успев опустить глаза, понял также, что, когда во второй раз выдавливал пятками углубленьица в земле, один из колокольчиков оказался как раз под моей приподнятой над землей подошвой и что при малейшем движении я рискую его раздавить… Тишина; неподвижность; огненные змеи под голубым куполом оглушающе притихли, готовясь впиться мне в затылок; я уже чувствовал вкус и запах серы, видел, как бледное лицо Марихен заливается розовым цветом издевательского торжества, и пока я в отчаянной надежде пытался глазами пересчитать шесть неприкасаемых цветков и смутно разглядел, скорее, угадал в глубине зеленых зарослей три голубые тени, а еще глубже — два белых пятнышка на донышке двух чашечек, шестой цветок обдавал жаром мою судорожно задранную и затекшую от неподвижности ступню. От боли в ноге родился страх смерти. Поверьте, это был именно он; я был обречен, как тот солдат, о котором мне рассказывал отец. Солдат этот, подкрадываясь в Альпах к вражеским позициям, резким движением туловища нечаянно выдернул зацепившийся за выступ скалы спусковой шнур ручной гранаты и, вися на руках над пропастью, понял, что теперь, после сотни боев, закончившихся для него благополучно, сам обрек себя на неминуемую гибель… Я был обречен, и хотя за то время, что любил Марихен, иногда мечтал попасть в положение того солдата, чтобы под ее восхищенным взглядом нечеловеческим напряжением мышц и воли подтянуться на руках, выхватить гранату и швырнуть ее в логово врага, чтобы потом, ухватившись за ближайший выступ, первым атаковать только что взорванные мной позиции. Но здесь-то не было над пропастью никаких выступов, чтобы ухватиться, и никакой гранаты, чтобы швырнуть, и никакого врага, чтобы уничтожить; ничего здесь не было, кроме воздуха и травы, а под травой — каменистого клочка земли, на котором рос колокольчик. Теперь уже горела ступня не только правой, но и левой ноги, на которую пришлась вся тяжесть тела; боль из ступни поднялась по ноге вверх, и, пока я, обливаясь потом от физической муки и смертельного страха, изо всех сил старался застыть как изваяние, щиколотки начали дрожать, дрожь передалась в колени, колени качнулись, а от дрожи в щиколотках и качания в коленях зашатались уже и бедра, и плечи; пытаясь удержаться на ногах, я схватился руками за воздух и упал, упал вниз лицом, и моя рука уперлась сквозь траву в твердую землю; падая, я ощутил такой ледяной холод, как будто кровь в жилах свернулась и застыла, а упав, как бы наткнулся на ледяную иглу, которая вмиг прошила все тело от кончиков пальцев — к плечам, от плеч — к сердцу, из сердца — в мозг; то была ледяная молния; однако грянувший вслед за ней гром потряс всю землю: зеленая завеса перед моими глазами разорвалась, я сам видел, как моя рука рванула за ее конец, а за завесой кружком стояли все шесть неприкасаемых цветиков, и мои растопыренные пальцы легли на землю слева и справа от стебля одного из них — тоненькая бледно-зеленая шейка, поддерживавшая крошечную голубую головку, покоилась в моей руке; стылую кровь в моих жилах растопила горячая напористая струя. Я держал в руке колокольчик, на что никто до меня не решался, я прикоснулся к нему, и со мной ничего не случилось. Сама смерть покоилась на тыльной стороне моей ладони, словно корона на челе императора; и как там — возвышенные и низменные мысли, внушаемые золотом, проникают в мозг, так и тут — по едва ощутимому в пальцах стеблю в меня устремились мысли земли. Какой-то темный поток хлынул в мою душу и напоил ее, и наполнил до краев, а потом с медлительной стремительностью всякого потока заставил разбухнуть до чудовищных размеров: если я только что, после ледяного укола ужаса, воспринимал неожиданное счастье освобождения как знак, призывающий впредь избегать зоны смертельной опасности, то теперь, едва встав на обе ноги, я с первым же вздохом исполнился удовлетворения, со вторым — гордости, а с третьим — такой отваги, что, содрогаясь от собственной смелости, но и наслаждаясь ею, чуть приметно сжал пальцы, охватившие стебель, и немного продвинул их вверх; поскольку же и теперь ничего не стряслось и голубая головка цветка лишь дрогнула и слегка склонилась набок, я постиг ту истину, что власть над жизнью и смертью в корне меняет все твое существо: со смертным потом испарилась и вся моя глупость, и все мое легковерие; мысль стала гибкой, воля — стальной, отвага — осмотрительной. Я держал в руке стебелек колокольчика и ощущал его как ключ к самому заветному тайнику смерти, к потайной дверце за семью печатями, о которой написано в Библии и про которую наш капеллан всегда говорил, что именно из нее под звуки труб на землю посыплются страшные кары; и вот с уверенностью, ставившей меня вровень с горами, я заявил Марихен, что сию минуту вырву все цветы и тут же швырну ей в лицо, тогда небесная молния поразит ее, а не меня, я сказал все это с королевским спокойствием и почувствовал новое для меня наслаждение от того, что в крови моей запылал какой-то адский огонь; но Марихен уже присела на корточки передо мной и, надув губы, сказала, склонившись над цветком, — пожалуйста, мол, вырывай и швыряй, ей ничего не будет, она знает волшебное слово, так что молнии ей бояться нечего, а вот мне — дело другое, и, говоря это, она тоже протянула руку к цветку.
Знала ли она взаправду волшебное слово?
— Ложь! — заорал я, чуть помедлив, и этим криком фактически признал себя побежденным; ибо, как ни надеялся я изничтожить Марихен этим наскоком, сомнение уже закралось в мою душу и слегка поколебало уверенность в себе — так иногда в безветренный июльский полдень по недвижным кронам вдруг пробегает непонятная дрожь, — на долю секунды я ощутил в своем сердце желание вытащить из-под обтянутого тонкой кожей желтого черепа своей врагини все ее мысли и доказать, что никакого волшебного слова там нет, как нет там и колдовского ключика, и черного жезла с золотыми звездами, но, заглушая это желание, неудержимо росло блаженство, более сладостное, чем уверенность в своей правоте: ложь то была или правда, но туча в моей душе сгустилась, а мысль, заключенная в ней, вырвалась из-под моей власти, и, пока мой рот кричал «Ложь!», а ухо улавливало сквозь этот крик и что-то вроде «Нет, правда!», я вдруг осознал, что именно мне, мне и никому другому, предназначено судьбой сейчас же вырвать все цветы разом. Вот вырву их все, подумал я, под трубные звуки разверзнется небо и такой пламень падет на землю, что и ее волшебство пойдет прахом, и она сама с ним вместе, да и вообще все на свете, и я, теперь уже вполне отдавая себе отчет в том, что и сам погибну в огне и превращусь в огонь, который ее испепелит, сунул руку в траву, чтобы сорвать все шесть цветков сразу; но Марихен протянула руку туда же, и когда безумие застлало наши глаза, и стрекозы умолкли, а кончики наших пальцев соприкоснулись, я со всей страстью последнего желания вдруг захотел, чтобы все люди увидели, как мы с ней сидим лицом к лицу — два волшебника, склонившиеся над смертью, и молния у нас в руках, а гром — над головами, два самых могущественных волшебника на этой земле, в чьей власти одним небрежным жестом уничтожить весь мир. И вот мы решились: я сжал в кулаке все стебли, и мир сразу потускнел, а пальцы Марихен, скользнув по моим, сомкнулись на тех же стеблях, но повыше, и сад покачнулся, горы дрогнули, и в этот миг, осознав, что Марихен и впрямь знает волшебное слово, я запросил пощады; я закричал, что мне жалко терять этот прекрасный мир, в котором есть все — и я, и стрекозы в траве, и облака, и колодцы, и родники, и… Наверное, то был последний миг жизни на земле, потому что под моими пальцами уже разверзлась дыра — правда, совсем маленькая, лишь пауку пролезть, но из этой трещинки на меня пахнуло тленом… Я потерял сознание и уже не видел, как успокоился разволновавшийся было сад, как воздух обрел былую прозрачность, и, когда шелест стрекоз и аромат трав вернули меня к жизни, волшебница поднялась и, ни разу не оглянувшись, зашагала прочь, растворяясь в тихой синеве. В эту минуту я понял, что люблю ее, люблю сильнее, чем раньше, когда мы с ней пили из одного колодца, и что эта новая, большая любовь родилась из моего поражения и ее победы; я понял, что побежден той, которой послушны и рвущаяся на части земля, и горящий воздух, и разящие молнии; и вот теперь она уходила от меня; такой я ее еще никогда не видел: она была легкая, гибкая, осиянная золотом полуденного солнца и в то же время сверкающая серебром, как снег в лунную ночь. В блаженной уверенности, что творю чудо в ее честь, я взял в руку камень, тщательно прицелился и бросил ей вслед; я видел, как камень медленно, словно порхая, опустился прямо в золото ее волос, и в то же время был убежден, что он не мог в нее попасть, не мог попасть, не мог попасть, не мог по…
БОГЕМИЯ У МОРЯ
— Так мы пустынь Богемии холодной. По-твоему, достигли? Ты уверен?
— Да, господин, но мы в недобрый час Пришли сюда. Глядите, небо в тучах И молнии сверкают. Будет буря…
Снова поехать к морю мне удалось только спустя десять лет после войны. Час отъезда казался сном; он запечатлелся у меня в памяти, как запечатлевается единственное деревце, растущее на выжженной земле. Я люблю море, все, кто родился в Богемии, далеком от морских берегов крае, любят море, эту пустыню волн и облаков, неутолимой любовью; а ведь я богемец и уже двенадцать лет не видел моря. Семилетним мальчиком я побывал на Адриатике и с той поры навсегда запомнил необъятную синеву и буйно разросшуюся сочную зелень. Предвоенное лето я провел на острове в Северном море, а позднее, уже солдатом, плавал по серому, штормившему Эгейскому морю, и оно было тогда лишь пучиной, ощетинившейся минами. Затем я двенадцать лет видел только сушу: русскую равнину и берлинские развалины. Потом жизнь для меня началась заново, и вот теперь я опять поехал к морю.
Был май, когда я отправился в Ц. — рыбацкую деревню к западу от Ростока; был май, было еще свежо, даже холодно, но мне хотелось пожить у моря, наедине с ним. Я стоял в коридоре вагона, глядел в открытое окно, и мне казалось, что сквозь паровозный дым и копоть я уже слышу соленый запах моря. За сосновыми лесами Бранденбурга пошли холмы, потянулись темно-зеленые луга, пересеченные, словно жилами, сетью канавок; на горизонте не было ни облачка. Неуемная радость охватила меня: я еду к морю, первый раз после войны еду к морю, буду целых две недели бродить по берегу и, невзирая на холод, каждый день купаться, буду строить крепости из песка, собирать янтарь и ракушки и писать стихи, отдавшись течению времени, как водоросль волне. Работа, над которой я бился многие месяцы, наконец завершена; это был мучительный труд о военных годах, и сейчас я решил две недели писать только то, что будет доставлять мне удовольствие, хотя бы даже пустяки. Паровоз, пыхтя, тащил нас вперед — до чего же весело он пыхтел; луга, окаймленные тростником, бугрились тысячами вихрастых кочек, дубовые рощи возвышались над поросшими ольшаником низинками, косматые, похожие на стога ивы свешивали свои пряди, а среди лугов, зарослей тростника и ольшаника блестели четыре озерца, четыре круглых-круглых озерца, словно четыре серебряные капли на малахите! Лениво паслись коровы — черно-белые, тучные, терпеливые. Из окна вагона выпорхнула белая бумажка и чайкой полетела к ивам. В Ростоке была пересадка. Когда мы проезжали город, я протиснулся к окну и увидел полоску воды — грязно-серый, охваченный камнем кусочек моря, на котором покачивалась лодка под серым парусом; запахло йодом и солью. Поезд повернул на запад, мимо лугов и высоких, заросших папоротником лесов; мы ехали все время рядом с морем, но не видели его; потом я пересел в автобус и поехал по шоссе, тянувшемуся вдоль дюн; мы прибыли в Ц., я вышел из автобуса и сразу услышал шум моря. Поставив чемодан и сумку возле автобусной остановки, я поспешил по деревянным мосткам к песчаному берегу, и моему взору открылось море — бескрайнее, серое, растревоженное ветром…
Море, вот оно передо мной! Я стоял на гребне дюны, смотрел вдаль, и каждый удар волны отдавался в моем сердце. День был прохладный, как бывает в мае, — сизо-стальное небо и волны, катившиеся одна за другой. Вдали море переливалось рябью, казалось, по лицу скользит улыбка, легкая, зыбкая; потом волны вдруг вырастали и, с рокотом громоздясь друг на друга, устремлялись вперед; разогнавшаяся водная лавина вздымалась стеной и, прогибаясь все больше и больше, обрушивалась на берег мощным грохочущим валом. Берег был узким; влево от меня он тянулся ровной полоской, исчезая в серой дымке, где сливались воздух, вода и суша; вправо он поднимался вверх и, очертив плавную дугу, нависал в конце бухты высокой желтоватой кручей. У подножия этого охряно-желтого обрыва лежали три огромных валуна — гладкие, отполированные черные глыбы, вокруг которых кипел и пенился прибой; самые большие валы докатывались до глинистой стены.
Я стоял на дюне, смотрел на море и слушал свист ветра и грохот валов, обрушивавшихся на берег, над водой серебристыми стрелами носились ласточки; глаза охватывали все сразу — море, ласточек, небо, и мне казалось, что я очутился в каком-то другом мире.
Долго стоял я так, глядя на море, и пытался понять закономерность, с которой меньшие волны сменялись большими, но не уловил ритма в их чередовании, хотя чувствовал, что какой-то ритм здесь, несомненно, есть. Натиск моря нарастал от волны к волне, завершаясь двумя-тремя мощными ударами, и опять спадал до слабого прибоя; самым могучим валом оказывался то седьмой, то восьмой, то девятый, иногда пятый или шестой и даже одиннадцатый или двенадцатый, а потом вдруг, нарушая всякий порядок и очередность, откуда-то налетала громыхающая лавина и погребала под собой глухо ропщущие мелкие волны. Да, какой-то ритм здесь, несомненно, был, но уловить его я не мог, все повторялось через определенный промежуток времени, но чем измерялся он — днями, неделями, а быть может, годами или столетиями, кто знает? Не стоит ломать голову! Я подвернул штаны, снял ботинки, носки и шагнул в море. Вода была холодной, вода была соленой, отменно холодной и соленой; пахло солью, дул свежий ветер, сизо-стальное небо низко-низко висело над морем, почти накрывая его, и катились волны, одна за другой.
В эту минуту я был совершенно счастлив. Я двинулся вдоль берега к валунам, тускло поблескивавшим в прибое. Позади них вертикально, как по отвесу, поднималась желтая круча; в ней я увидел трещину, из которой сочилась охряная струйка: от бешеных ударов моря глинистая стена треснула и глина мелкой крошкой сыпалась вниз. Меня обдало брызгами, я вернулся на дюну, обулся и пошел к автобусной остановке. Чемодан мой, разумеется, стоял на месте, там, где я его бросил, да и кто его здесь украдет! Я огляделся: между дюнами и шоссе стояли крытые камышом дома с зеленеющими садами; по другую сторону шоссе, на лугах, перерезанных канавами, паслись коровы — тучные, с лоснящимися боками; поодаль виднелся огороженный выгон, камышовые заросли и снова выгон, тянувшийся до самого горизонта.