— Куда хуже, чем есть. Нет, не путайся промеж нас.
Вернулась Севастьяновна. Ее лицо напоминало лицо божьей матери, перед которой теплится праздничная лампадка.
— Послушалась я тебя, Лемона, — кротко сообщила она. — Призналась гражданину следователю. Во всем, как есть, призналась. Велел собираться. В тюрьму, наверное. А разберись, какая я растратчица? Так, плевок один.
Она поправила под платком седые лохмы, что-то выгребла из-под подушки и метнула за пазуху, застегнула кофтенку, достала из пристенного шкафчика оставшийся от ужина кусок хлеба, постояла, раздумывая, положила обратно:
— Тебе, Лемонушка.
Поклонилась:
— Не поминайте лихом!
И ушла.
— Сильна! — презрительно отозвалась Маруся. — Такие, когда подают нищему милостыню, кричат богу: «Видишь, какая я добрая?». От нее, паскуды, какая нам вера?
— Ай-ай, нехорошо покойников да заключенных оговаривать, — попеняла, снова натягивая на себя монашескую личину, гречанка.
Маруся негромко ругнула ее. Та не обиделась.
— Эпоха нынче! — сладко зевая, говорила она. — И днем, и ночью люди работают. Племянник у меня есть, в горторге кем-то. Так он детей своих почти не видит. Уйдет — они спят. Придет в час-два ночи — они опять спят. Вот и тут так-то.
Снова щелкнул отпираемый в двери замок.
— Выходите.
— Кто? — подняла от подушки голову гречанка.
— Все. К следователю. В коридоре подождете. Ходи за каждой.
Следователем оказался тот самый сержант со шрамом, что отнял у Дины записку. Первой он пригласил в комнату Лемону.
— Ну, так как, гражданка Дрангианова, — послышалось из-за неплотно прикрытой двери, — сегодня поведете себя умнее? Скажете правду?
— Я и вчера, гражданин Войко, говорила правду, — степенно, с достоинством отвечала Монашка.
Дина представила: руки ее молитвенно сложены на груди, глаза потуплены. Артистка!
— Да, да! Никто из вас не врет, — в голосе сержанта слышалась насмешка. — Кузьмина тоже… двое суток клялась-божилась, а сегодня, извольте, покаялась… Давайте и вы, Дрангианова, не тяните. Вам лучше будет.
— Чего тянуть, гражданин следователь? Тянуть нечего. Вы, пожалуйста, не сравнивайте меня с Кузьминой. Она сама по себе, а я сама по себе. Мы с нею разные.
— Полно врать! — повысил голос Войко и стукнул ладонью по столу.
— Гражданин следователь! — канючила Лемона. — Какой мне смысл обманывать? Мы, греки, не любим запираться. Мать моя была повивальной бабкой и меня научила облегчать муки женские. Но чтобы я убила зарождающуюся жизнь? Бога прогневила? Оклеветанная я. Одинокую простую женщину оклеветать, что плюнуть.
— Бросьте простотой прикидываться! — крикнул Войко. — Либо говорите правду, либо…
— Клянусь вам, клянусь.
Неплотно прикрытая дверь раскрылась пошире, и Дина увидела, как Монашка истово крестится, округляет глаза, бьет себя в грудь, и чем энергичнее она это проделывала, тем большим презрением проникалась к ней Дина. Увидев, как безнадежно махнул Войко рукой, она подумала, что на его месте тоже никому бы не верила, презирала клятвы. Сержант продолжал уговаривать Лемону признаться, а она твердила, что признаваться ей не в чем, и весь их разговор напоминал заколдованный круг, из которого ни один, ни другой не мог выбраться.
— Та-ак, — нараспев протянул Войко. — Не желаете по правде? Жаль. Ступайте.
Он вышел в коридор, пригласил Золотову. Маруся не двинулась с места.
— Не стану давать показаний, пока не отпустите девчонку.
Войко сощурился, обидно рассмеялся.
— Садитесь за мой стол, Золотова. Ведите следствие.
Маруся не обратила внимания на иронию, повторила:
— Пока не отпустите девчонку, я не отвечу ни на один ваш вопрос.
— Ого! — воскликнул Войко. — Ультиматум за ультиматумом.
Он перевел глаза на Дину, и она неожиданно поняла, что все ее слова, как бы правдивы и честны они не были, потонут в сержантовом водянистом взгляде.
— Заходи, — пригласил он Дину. — Какие дела у тебя были под окнами Золотовой?
Дина через силу принялась рассказывать. Обстоятельно, точно решая труднейшую задачу, излагала она человеку со шрамом несложные события минувшего вечера. Войко слушал, постукивая по столу карандашом, с его лица не сходило насмешливо-ироническое выражение, которое Дина так презирала в каждом, кто хотел показать, что он умнее, выше другого. Ей уже не казалось, что сержант попал в заколдованный круг, она не осуждала теперь ни Монашку, ни Севастьяновну, изворачивавшихся, ловчивших, потому что правду открыть можно лишь тому, кто способен уважительно к ней отнестись. И сколько потом Войко ни задавал Дине вопросов, она отвечала, кидая на молодого следователя насмешливые взгляды. В конце концов сержант не выдержал поединка, шрам на его лице покраснел. Он закричал, что насквозь видит Дину, что они с Золотовой два сапога пара, и они у него попляшут. Кто-то заглянул в комнату. Войко метнулся к двери, плотно прикрыл ее.
— Добро! — процедил он сквозь зубы, растирая ладонью шрам. — Разговор на сегодня окончен. Обе отправляйтесь назад. Проспитесь — поумнеете. Спокойной ночи!
Он закатил манжету темно-серой рубашки, с деловым видом посмотрел на часы.
Если не спать, зимняя ночь длинна, как дорога от дома до бабушкиного хутора. Однажды они с Борькой решили пройти от города до хутора пешком. Вышли на рассвете, а добрались туда затемно. Ох, и горели ноги! Точно крапивой пожженные. Сейчас так же горит голова. От волнения, злости, обиды. Следователь называется! Тротуары ему подметать, а не с людьми разговаривать. Ничего не выяснил, не пожелал выяснить. Или она вела себя неправильно? Да не могла она иначе, не могла. Он заранее решил, что перед ним преступница, сообщница. Оправдываться? Просить: отпустите? Унижаться, не будучи виновной? Но бабушка…
Представляя, как бежит бабушка по снегу, припадая на больную ногу, будит школьную уборщицу тетю Полю, потом едет к классной руководительнице Ирине Михайловне, а от нее к Ляльке, как, ничего не узнав, возвращается, пьет валерьянку и сидит у печки, маленькая, несчастная, Дина сжимала кулаки.
Ради бабушки надо было вытерпеть любое унижение, прикинуться раскаявшейся, канючить, подражая Монашке: «Невиновата я», добиться, чтобы отпустили, прибежать домой, обнять бабушку, дунуть на ее волосы-одуванчики, шепнуть: «Вот и я. Видишь, незачем было волноваться». Но, думая так, Дина понимала, что и завтра она поведет себя на допросе с Войко, как сегодня, потому что унижаться не способна, не хочет, не будет.
Ей вспомнился отец. Как-то по его недогляду машина отрубила новичку в цехе палец. Что с ним тогда сделалось? Впервые в жизни он напился. Огромный, заросший, он метался по квартире, напоминая растревоженного во время спячки медведя, и крошил все, что попадалось под руку. Когда его волосатый кулак нацелился на круглое зеркало, приданое матери, бабушка повисла на отцовой руке. Он мог ее сбросить, как букашку, прилипшую к листу, но не сбросил, обмяк, позволил уложить себя. Утром бабушка сказала: «Виноват, стало быть, не буянить надо, а помочь человеку». И отец около года выплачивал тому парню часть своей зарплаты, пропадал с ним на заводе, обучая мастерству.
Конечно, виноват — повинись. Но когда в вину возводят пустяк, случайность, смехотворное совпадение… Тут держи голову выше, не смей унижаться, не смей.
Бессонница чего не напомнит!
Дина увидела себя девчушкой: крохотной и худой. Над ее худобой потешалась даже бабушка, называя ее Кащеихой. И никто не знал, что Кащеиха с самого того часа, как помнила себя, мечтала совершить героическое. В пять лет она перебила о стену целую корзину яиц, привезенных из деревни бабушкой, сражаясь со Змеем-Горынычем. Через год она проникла за изгородь к злейшему кабану, несмотря на то, что все домашние твердили: «Туда не ходи. Кабан не любит детей. Он съест тебя!» Кабан ее не съел, но здорово измял новое розовое платье. Платье было все в рюшах и бантиках, и отец, один взгляд которого приводил Дину в трепет, заявил: «Теперь ты всю жизнь будешь ходить в рубашке».
Дина понимала, что ходить в рубашке стыдно, и залилась слезами. Отец посадил ее в темную комнату. Темноты Дина боялась смертельно. В темноте у нее останавливалось сердце. Остановилось оно и тогда, но Дина не заплакала, а широко раскрыла глаза и протянула вперед руку. «Оно» не наступало. Тогда двинулась в наступление Дина. Еще шире раскрыв глаза, она пересекла темноту от двери к окну, от окна к комоду, хватая дрожащими пальцами воздух. «Оно» не подавало признаков жизни. «Ага! — злорадно подумала Дина. — Прячешься?»
С того дня Дина уяснила простую истину: боишься — наступай!
В первом классе Дина не училась. Завуч, проэкзаменовав ее, решил, что в первом классе ей будет скучно, и направил сразу во второй. Она бегло для своих девяти лет читала, знала тьму стихотворений. В ее голове навечно укладывались отрывки из толстенных книг, и скоро это сделалось ее бедой. Мать возомнила, будто ее дочь вундеркинд. Как только приходили гости, она хлопала в ладоши, словно выпускала на арену умнейшего пуделя, протягивала друзьям книгу, заговорщически просила: «Назовите ей страницу и первую строчку». Дине называли страницу, говорили: «Дарья Михайловна изъяснялась по-русски…» — «Она щеголяла знанием русского языка, — бойко продолжала Дина, — хотя галлицизмы, французские словечки попадались у нее частенько. Она с намерением употребляла простые народные обороты, но не всегда удачно».
Дина цитировала страницу за страницей, гости переглядывались, пожимали плечами, а лицо матери светилось восторгом. Отец хмурился, однако не мешал матери веселиться. Дина же после каждого такого «номера» убегала на улицу с чувством облегчения, смешанного со стыдом.
Да! Дина знала на память отрывки из «Рудина», «Оливера Твиста», «Барышни-крестьянки». Она произносила слова: «галлицизмы», «антр-ну, «пасьянс», но понятия не имела, что они означают. Скоро ей надоели цирковые представления, и она начала строить план побега. Наверное, она была злой девчонкой. Иначе как объяснить то, что она сделала? Обед стоял в летней кухне (они гостили у бабушки в деревне). Дина открыла крышку кастрюли. Из отливавшего золотом бульона торчала ножка курицы. Дина схватила ножку, извлекла на свет курицу, выгребла из поддувала золу, высыпала ее в бульон, а курицу засунула в поддувало. Ясно, после такой агрессии ей уже нельзя было оставаться под гостеприимным кровом бабушки, и она убежала в степь, где пахло чабрецом и мятой, а небо было много выше, чем в городе. Ее долго разыскивали. У матери опухли глаза от слез, лицо отца сделалось каменным. На этот раз ее не наказали и уже никогда больше не заставляли читать страницы из книг.
Второй побег Дина едва не совершила в седьмом классе. События в Испании взбудоражили не одну ее. Она потихоньку начала сушить сухари в дорогу, покупать банки с консервами. Но пыл ее охладила Ирина Михайловна. Позвала в учительскую, предложила:
— Организуй девочек. Напишите ко дню Восьмого марта письмо Долорес Ибаррури. Впрочем, привлекай и мальчиков. С ума все посходили: в Испанию рвутся. Разве можно всем в Испанию? Да и не пустят туда. Испанцы своих детей к нам вывозят.
Дина недовольно спросила:
— Думаете, письмо дойдет?
— Почему нет? Пошлем его через газету.
Лялька, узнав о просьбе Ирочки, загорелась:
— Письмо к Долорес? Идея! Привлечь надо Аркию Татукову. Отличница. Гордость школы. И Шурку. Да-да, Диночка, не крути носом, обязательно Шурку Бурцева. Это же здорово — письмо Ибаррури!
Лялька развернула бурную деятельность, словно не Дине, а ей было поручено «организовать». Она посвятила в затею половину класса, отыскивала портрет испанской героини, всем наказывала: «Думайте, думайте над текстом».
Сочиняли письмо мучительно. Спорили из-за каждого слова, а они, проклятые, рождались топорными, неуклюжими, ни дать ни взять цитаты из нудного доклада.
«Дорогая Долорес! В день, когда женщины Страны Советов высоко поднимают знамя свободы и равноправия…»
— Стандарт! Сухомятина! — кипятилась Лялька.
Письмо с грехом пополам закончили, отправили в редакцию областной газеты. Накануне Восьмого марта его опубликовали. Сухое, казенное письмо. Кому от него польза? Ой, зря отдала она бабушке сухари и консервы…
…Гудит за окном ветер, шебуршит поземка. Сладко похрапывает, развалясь на нарах, Лемона, чуть заметно колышется высокая грудь Маруси. И кажется невероятным, что эта камера, эти несколько часов назад еще не известные Дине люди существуют на самом деле, не во сне, не в книге, и что теперь судьба ее, хочет она того или нет, переплелась с их судьбой, и опять же, хочет она того или нет, а встреча с ними, как и с сержантом Войко, оставит в ее душе след, пока еще туманный, неясный, но, несомненно, что-то открывший в самой Дине, в людях, в их поступках и характерах, вообще в жизни.
Войко вышел из управления вместе с Матвеем Головатым, жадно глотнул холодного воздуха, почувствовал, что успокаивается. То обстоятельство, что он «заводился с полоборота», как говорил о нем Матвей, здорово ему мешало.
«С утра все началось», — огорченно подумал Александр.
Утром, после совещания, его задержал новый начальник, ни с того ни с сего, спросил:
— Давно увлекаетесь футболом?
— Лет с пятнадцати.
— На оперативную работу пошли не случайно?
— Ясно, нет!
Восклицание получилось до противного бодреньким, родило чувство неловкости. Неловкость росла еще от того, что начальник не садился, надолго замолкал. К своему ужасу, Александр обнаружил: он забыл его имя-отчество. Не называть же официально: товарищ капитан!
— Как прошла вчера встреча с осоавиахимовцами?
— Хорошо, Вня… Вня… (Вня-Вня должно было заменить забытое имя-отчество. Все складывалось против Войко). Три — один в нашу пользу.
Начальник одобрительно кивнул:
— Вы капитан команды? — (Теперь кивнул Войко). — Идете на футбольные встречи, отключаетесь начисто? Никакой я не работник уголовного розыска?
— Н-нет, не отключаюсь.
— А шуганули вчера головой мяч на центральной улице, будто вам по-прежнему пятнадцать.
Войко густо покраснел.
— Понятно. Учтено на будущее. — Он хотел опять промямлить «Вня-Вня…», но вспомнил, как зовут капитана. — Будет учтено, Модест Аверьянович, — выпалил он облегченно.
— Меня интересует дело с кражей пишущей машинки. Больше у инженера в квартире ничего не взяли.
«И только-то?» — весело подумал Александр.
Он принялся излагать свои соображения по поводу ясного для него дела, и вдруг понял, что оно не такое уж ясное. Капитан внимательно слушал, изредка ронял вопросы. Вопросы походили на крючки с приманкой, уготованные для зазевавшейся рыбки. Войко терял логику, нервничал.
Пытаясь исправить невыгодно сложившееся о нем мнение, он, уходя, полез все с тем же бодреньким:
— Я, товарищ капитан, пять лет в милиции. На оперативной работе полтора года. Обещаю в самый короткий срок доказать вам…
И тут-то новый начальник хлестанул:
— Не торопитесь обещать, сержант. Будьте скупее на слова.
А, пропади ты пропадом!
— Недавно ты ко мне заглядывал? — спросил он Матвея.
— Нет.
«Кто ж тогда?» — не без тревоги подумал Александр.
С тех пор как новый начальник заявил, что с криком в отделах пора кончать, что опросы и подследственная работа должны соответствовать нормам, Войко старательно следил за собой, ан нет-нет и срывался. Ну, какая разница, «товарищем милиционером» его назовут или иначе? Нет же: кровь из носа, а подавай ему «товарища следователя»! И будто знал эту его слабинку паразит Золотов. Самым что ни на есть вежливым образом, даже как бы конфузясь, сказал: «Один я ходил на дело, товарищ м и л и ц и о н е р, совсем один». И испортил на весь день настроение. Он ему покажет «один»! С Маруськой орудовал.
— Скажи, погодка! — вздохнул Матвей, замедляя шаг. — Чего торопишься? Давай помалу. Я сегодня шестнадцать часов в помещении. Башка разламывается.
Войко не очень верил, чтобы у Головатого разламывалась башка, но пошел медленнее. Матвея он уважал, хотя втайне завидовал его авторитету, гибкому уму, закалке. Матвей мог не спать сутками, и ничего, держался, даже шутил, а он после одной бессонной ночи валился, как прибитая муха.
— В такую погодку, Сашок, я бы до самой матушки-Москвы — пешочком. Чуешь, морозец?
Головатый всех называл уменьшительными именами: Сашок, Бориска, Аркаш. Войко предпочитал, чтобы его называли Александром, терпел «Сашу», оставался глухим, заслышав «Саня». Если же кто позволял вольное «Сашка», он сухо обрывал: «Сашка на базаре папиросами торгует».
Сегодня он опять сорвался. И хоть бы из-за кого стоящего, так из-за девчонки. С Золотовым выдержал, а с нею… У, белобрысая! Ничего, поелозит ночь на жестких нарах, подышит запахами КПЗ, научится отличать работника уголовного розыска от простого смертного. Одно дрянно: дернула его нечистая разораться. Кто ж к нему в это время мог заглянуть?