Бабушка и мама часто ссорились. Ссоры между ними вспыхивали, как эпидемия, против которой человек бессилен. Дина вечно терзалась: чью сторону взять, кто прав, кто виноват?
— У нее немыслимый характер, — говорила мать о бабушке. — Ничего ей не скажи. Привыкла лепить из меня, что ей вздумается.
— Не дочь — восьмое чудо света! — односложно высказывалась бабушка.
Мать и бабушка так же мало походили друг на друга, как Дина с Борькой. Бабушка была худа, плоскогруда, двигалась по дому неслышно, точно невесомая. Мать перед первыми родами сильно располнела, да так и осталась полной. «Колобок! Хоть положи, хоть поставь», — качала головой бабушка. Колобком бабушка называла дочку, когда находилась с нею в состоянии мира. В дни ссоры с ее уст срывалось неуважительное: «Толстый зад».
У матери были редкой красоты волосы. Густые, черные, все в кольцах, они падали до пояса, едва из них выскальзывали шпильки. Глаза напоминали темно-синюю волну — спокойную, невозмутимую. Всю жизнь Дина горевала: почему ей не достались ни материны волосы, ни ее глаза?
Что́ бабушка не делила с матерью, Дина не могла понять. Прибегая из школы и заслышав еще в коридоре запах валерьянки, она холодела. Это значило, что бабушка уже не сидит за машиной, а лежит на своей железной одинарке, скрытой за легкой, как сама бабушка, ширмой, и на табурете возле нее громоздится десяток склянок — валерьянка, помноженная на валерьянку. Тогда Дина неслышно открывала дверь, стараясь не войти в комнату, а проскользнуть, ела обед неразогретым и сердитым шепотом выговаривала матери:
— Опять довела бабушку?
Та отвечала небрежно, явно подражая бабушкиному характерному говорку:
— Ей реветь, как с горы катиться.
Мать любила принимать гостей. Для них она пекла отменную сдобу, для них настаивала вишневку, для них с утра накупала всякой снеди, а вечером подбирала свои цыганские волосы, трудно натягивала единственное дорогое черное платье (черное худит!) и, улыбнувшись, спрашивала либо у Дины, либо у отца:
— Красивая я?
— Ее от той гулянки и разнесло! — жаловалась бабушка. — Полотенца лишнего нет, наволоки, прости господи, а баян нанимает.
— Ма, тебе не надоело без конца печь, готовить? — спросила однажды Дина.
— Удел женщины, доченька!
Мать обожала пышные слова: «удел», «святотатство», «благодать». Книги она читала лишь те, в которых, по ее словам, были «граф, графиня и любовь».
Страсть матери к пирушкам Дина считала таким же бедствием, что и ссоры.
Два года назад отцу предложили поехать на строительство Ушинской электростанции. Он хотел забрать всю семью, но бабушка решительно заявила:
— Полноте. Один угол из-за вас я уже бросила (бабушка, уступая просьбам матери, продала собственный домик в хуторе, перебралась в город), второго обжитого угла лишаться не подумаю. Сами поезжайте за моря-океяны щей хлебать. Я с внуками тут останусь.
Мать всполошилась. Как? С двумя детьми. Нет, нет, бабушке ни за что не управиться.
— С тобой без отца управилась, — отрезала бабушка, — так с ними как-нибудь. Нечего их в метели, в круговерть таскать по баракам.
И Дина с Борькой остались, а отец и мать уехали. В прошлом году они приезжали в отпуск, навезли чемоданы подарков, сушеной рыбы, кетовой икры. Дина с ног сбилась, убирая за гостями горы посуды. Проводив родителей назад в Ушинск, она даже облегченно вздохнула: начались привычные будни, где у каждой вещи было свое место, а у каждого дела — свой час.
И вдруг четкая размеренность жизни самым неожиданным образом нарушилась. Дина возвращалась из школы, как всегда, — мимо рынка, аптеки, мужской парикмахерской и швейной мастерской. За мастерской начинался ряд одинаковых домиков — невысоких, с голубыми ставнями и желтыми наличниками. Хотя нэп в сороковых годах мог считаться историей, домики упорно продолжали называться нэпмановскими. Из одного, самого аккуратного, вышел молодой человек в сером пальто. Дина прошла бы, не обратив на него внимания, не скажи он ей:
— Давай, иди быстрее.
Дина удивилась: отчего это она должна торопиться? И нарочито остановилась, якобы поправить чулок.
— Кому сказал: проходи!
Человек в сером пальто подошел к Дине. Она с досадой подумала: «Чего пристает? Нахал какой-то!» Вслух сказала:
— С какой стати?
«Нахал» вперил в Дину водянистые глаза. Он был высок, и, чтобы выдержать его взгляд, Дине пришлось откинуть назад голову. Через левый висок незнакомца змейкой тянулся шрам.
Из нэпмановского домика вышла женщина, конвоируемая милиционерами. Не по моде короткое пальто, пуховый платок поверх вьющихся темных волос, высокий чистый лоб. Красавица! Дина, не скрывая восхищения, смотрела на женщину.
— Все, товарищ сержант! Дочь ее отвели к соседке, — доложил человеку со шрамом один из милиционеров.
«Ух ты! Сержант!» — усмехнулась Дина.
Арестованную повели к закрытой машине. Проходя, она обронила у Дининых ног смятый клочок газеты. Дина поняла: поднимать его сейчас не стоит. Но она нагнулась раньше, чем машина уехала.
— Покажи.
За Дининой спиной стоял сержант.
Независимо помахивая портфелем, Дина пошла от нэпмановских домиков. Сержант преградил ей дорогу:
— Ну-ка, садись в машину, живо! Живо, говорю.
Дина растерялась.
— Еще чего! — огрызнулась она, но сержант властно взял ее за руку.
— Девчонку не трогайте, — глуховатым голосом попросила из машины женщина. — Я ее не знаю.
— Там выясним, Золотова.
Дине сделалось весело. Вот так приключение! Увидела бы ее Лялька. В милицейской машине! В обществе какой-то преступницы и милиционеров! Смеху!
Хрустел под колесами машины снег, торопливо проходили люди. Вечером все спешат домой. Как бы ты ни устал, в своих стенах усталость сваливается, как отогретая теплом сосулька. Хочешь — ляг на диван, протяни ноги, хочешь — посиди возле пышущей жаром духовки. Что должен чувствовать человек, которого увозят из родного дома? Страх? Боль? Растерянность?
Дина косилась на Золотову. Та, не моргая, смотрела в затылок милиционеру, плотно сжав крупные яркие губы.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Камера предварительного заключения (сокращенно ее называли КПЗ) представляла собой длинную комнату, в которой день и ночь горела неяркая электрическая лампочка. Было в камере зарешеченное окно с металлическим козырьком извне, оно едва пропускало дневной свет. На сплошных широких нарах, занимавших треть камеры, легко могло уместиться с десяток арестованных. Сейчас на них сидели две женщины — одна пожилая, другая помоложе. Та, что помоложе, вся в черном, напоминавшая монашку, ворожила пожилой, медленно отделяя от колоды замусоленные карты.
— Для тебя. Для сердца. Для дома, — серьезно говорила она, веером разбрасывая перед старухой «знаки судьбы». — Сами видите: на сердце — пикейный король. Военный, значит. Не отстанет он, не отступится, пока не признаетесь. Ну? Пожалста! Десятка бубен легла в ноги. Незаслуженно добытые денежки. О-ох, Севастьяновна! В могилу, что ли, богатство с собой возьмете? Для дома: две дороги. Одна дальняя, другая ближняя. Чего яснее? Признаетесь — скоренько домой соберетесь. Не признаетесь — отправят вас в тюрьму. Не зря казенный дом дважды у вас в головах был.
Монашка смешала карты, повалилась на нары.
— Лемона! — страстно зашептала ей в ухо Севастьяновна. — Как же признаться? Ведь засудют?! А разберись, какая я растратчица? Так, плевок один. Ежели вокруг тебя кладовая добра, как не взять по мелочи? Там урвешь, тут надбавишь. Мне мой начальник не раз говорил: «Ты, Севастьяновна, от рождения кладовщица». По призванию, то есть. И скажи: на чем споткнулась? На обыкновенной сарже. Метров десять, не более, с рук сбыла, а заактировала всю. Никак, память на тот момент отшибло. Бац: ревизия. Туда-сюда… обнаружила. Потянули ниточку, за нею весь клубок к ногам выкатили. — Она горестно вздохнула. — Так чего ты мне присоветуешь, Лемонушка?
— Не знаю, милая! Скроете правду, продержат бог весть сколько. Мы, греки, не любим запираться. Помолитесь да признайтесь.
Дина с любопытством приглядывалась к «товарищам» по заключению. Золотова, назвавшая себя Марусей, ходила по узкому проходу камеры, заложив руки за спину. Даже при тусклом освещении лампочки нельзя было не заметить красоты ее лица. Дерзкие глаза, дерзкий вздернутый нос, дерзкие губы. Каждый поворот ее головы говорил о гордом характере, о неумении уступать.
Кладовщица Севастьяновна с дряблым желтым лицом и торчащими, как у гончей, ушами, вызывала чувство брезгливости. Одежда на ней была замусоленная, под стать игральным картам, шея темна от грязи. Судя по тому, что Севастьяновна сверила в ужин пайку: не меньшую ли ей принесли, она еще была и до противности жадной.
Гречанка усиленно изображала смирение: опущенные глаза, молитвенно скрещенные на груди руки. Арестовали ее, если Дина верно поняла, за незаконное производство абортов.
— Не иначе, меня та негодяйка из Александровки выдала, — поделилась она с Севастьяновной. — Шел четвертый месяц, никто ей не брался делать.
Заснула Монашка мгновенно. Только, кажется, уговаривала кладовщицу: «Помолитесь да признайтесь», как послышался ее мощный храп.
— Тьфу, провались ты! — не выдержала Маруся и швырнула в спящую Лемону свой сапожок. — Довольно бока отлеживать, вставай.
Монашка раскрыла глаза, проговорила ничуть не смиренно:
— Будешь беситься, свяжу.
— Вяжи, если одолеешь, маломощная!
Севастьяновна угодливо хмыкнула, гречанка повернулась на другой бок, собираясь снова уснуть, но Маруся толкнула ее. Монашка вскочила.
— Чего хулиганишь? Управы, думаешь, на тебя не найду?
— Кто много спит, тот быстрее старится, — издевательски-вежливо ответила Маруся. — Вас же оберегаю.
Обвисший подбородок Лемоны вздрогнул.
— Пошла отсюда.
Золотова расхохоталась, но в глазах ее блеснули слезы. Дина молча взяла ее за руку. Маруся вырвала руку:
— Не жалей. Терпеть не могу. Меня уже раз пожалели. У меня эта жалость вот где! — Она хлопнула себя по шее. — Я ее как мешок соли несу.
— Когда вы злитесь, вам легче? — тихо спросила Дина.
Золотова глядела, насупившись, в затянутое морозным узором окно. На ней была простенькая кофточка с открытым воротом, короткая, опять же не по моде, юбка. Казалось, она старается, чтобы все у нее было не как у других, не как у всех. Даже то, что она ходила в хромовых сапожках, а не в резиновых ботах, в платке, а не в берете.
«Что она написала на газетном клочке?» — в который раз спрашивала себя Дина.
С той минуты, как их привели в КПЗ, прошло около двух часов, но она так и не отважилась узнать об этом у Маруси. А та, переполненная своим, ничего не думала объяснять, лишь сказала:
— Втянула я тебя.
— Ничего! — с независимым видом ответила Дина. Словно Золотова наступила ей на ногу, извинилась, и она вежливо успокоила: «Ничего, ничего».
Тревога от сознания, что ее не собираются ни допрашивать, ни выпускать, росла с каждой минутой.
«Еще проторчу здесь всю ночь! — обожгла мысль. — Бабушка ума лишится».
Она забарабанила в дверь:
— Почему меня тут держат? Эй, слышите? Откройте. Ну!
Щелкнул замок отпираемой двери.
— Кузьмина!
Севастьяновна хлюпнула носом.
— Пресвятая дева Мария, услышь меня! — взмолилась она, выходя.
— Послушайте! — крикнула Дина дежурному милиционеру. — Нельзя же так. Схватить ни за что, ни про что и…
— Как же, как же! Вы тут, как одна, невиновные, — прозвучал спокойный ответ.
Дверь захлопнулась.
Под потолком раздражающе мигала лампочка, громко, с присвистом, храпела Лемона. Маруся окинула полным ненависти взглядом вытянувшуюся, как в гробу, гречанку.
— Всех, кто храпит, стреляла бы.
В камере долго соревновались два звука: Лемонин храп и шаги Дины.
— Знай я, что мильтон заметит, разве ж бы я бросила тебе записку?! — заговорила наконец Маруся. — Я, малохольная, поначалу хотела какого-то мужика просить, чтобы позвонил. Потом, гляжу, ты подходишь. Пока они с обыском орудовали, я раз, и нацарапала на газете, чтоб Золотову позвонила.
Маруся говорила тихо, словно не доверяла ни крепкому сну Монашки, ни стенам, по которым от неверного света лампочки разбросались фантастические тени.
— Понимаешь… как откинули они перину, увидела я, что там, веришь, по́том прошибло. И ведь не ужаснулась от того, что сызнова он, проклятый, подвел меня. За него испугалась. Думаю: если кто позвонит ему, скажет — домой не приходи, он догадается. А не сообразила, что его, надо полагать, прямо с работы уже взяли. Звони не звони — один толк.
Маруся остро посмотрела на Дину.
— Ты-то хоть поверишь, ничего не знала я?
— Конечно, — как можно убежденней ответила Дина. — Он кто вам — Золотов? Муж?
— Господи, — простонала Маруся. — Кто ж еще? Горе он мое. Страдание неизбывное. Как теперь быть? Они мне не поверят, это точно. Вор не тот, кто украл, а кто поймался. Для них: факты налицо. Какое им дело до остального? — Она роняла слова, как скупые слезы, тяжелые и редкие. Видно, откровение давалось ей нелегко, и чего больше было в ее рассказе — тоски, отчаяния или злости на самое себя, когда ум и воля разлажены, Дина определить не смогла бы.
Маруся работала в привокзальном буфете. Торговля шла бойко. Во-первых, буфет находился на людном месте, во-вторых, мимо Марусиной красоты мало кто мог пройти равнодушным. Однако никому не удавалось заслужить Марусино расположение. Не в меру расчувствовавшегося ухажера она немедленно обрывала: «Я, милок, сухарь черствый. Зубки обломаешь». Была у нее одна большая забота: отец. Он лежал второй год парализованный, к нему она и спешила с работы.
Однажды в буфет зашел парень. Невысокий, крепкий, одет обыкновенно. Ничего в лице примечательного, разве что крутые брови да цепкий ястребиный взгляд. Зашел он, выпил стакан вина (пока пил, не сводил с нее глаз!) и исчез надолго. Маруся самой себе удивилась, обнаружив, что думает о нем. Вторично появился он в буфете через несколько месяцев. Отозвал ее в сторонку, протянул сверточек, попросил: «Спрячь». Будто навязал ей свою волю: взяла сверток, не расспрашивая. Вечером взглянула, охнула: дамские золотые часы. «Как посмел, ворюга несчастный?». На другой день столкнулась с ним у ворот дома. «Кто ты? — спросила. — Что тебе надо?». — «Друзья зовут меня Беркутом. Зови и ты так. Полюбилась ты мне. Часы попросил спрятать, чтоб ты без всяких объяснений узнала, кто я». — «Ишь ты, — удивилась Маруся. — Я ж могла…» — «Могла да не сделала». Вынесла она ему часы, приказала, чтоб позабыл о ней. Не послушал. Зачастил в буфет. Возьмет вина или пива, потягивает молча, глазищами тревожит. Поняла она скоро: конец ее свободе. «Да он же вор, вор», — твердила себе. «А ты его человеком сделай», — шептал проклятый второй голос. Чего долго рассказывать? После смерти отца пришел Беркут к ней и остался. Пообещал бросить дурное занятие, забыть кличку Беркут. Имя-то у него теплое: Славка. Есть птичка певчая с таким именем. Маленькая, быстрая. Кричит: фьюить, фьюить. Славка — это поле, луг. Разве для певчей птички годится тюрьма? На работу Славка устроился, жалованье стал приносить приличное. Но однажды исчез на всю ночь, с рассветом вваливается — лицо темное, нехорошее. «Не ругай, просит, и прибери». Протягивает несколько сотенных пачек. Прикрыла она рот рукой, чтоб не закричать. Ей бы выгнать его, пойти в милицию. Не выгнала, не заявила. «Скоро он отцом станет!» — оправдывалась перед собой. Спрятала те горькие деньги, а потом отвечала наравне с ним. Прокурором по их делу была женщина. Как нынче Дине, так в ту пору ей все открыла. И добилась та прокурорша чуда: Марусю освободили. Славка отбыл положенное, вернулся. Увидел дочку — вылитую свою копию, заплакал. Да, видно, горбатого могила исправит. Через два года сызнова сорвался…
Маруся оборвала рассказ, заметалась по камере, пнула ногой парашу. Лемона, успевшая за это время опять повалиться на спину, вымучивающе храпела.
— Да проснись ты, идол! — крикнула Маруся, стукнув гречанку по пяткам.
Монашка села, бессмысленно глядя перед собой, поняв же, что спать ей не дает все та же Золотова, выругалась.
«Хороша монашка!» — удивилась Дина. Рассказанное Марусей не шло из головы. Чужая жизнь имеет то удивительное свойство, что в ней все необычно и странно. И как бы ни текла твоя собственная — дурно ли, хорошо ли, — кажется, будто так и надо, и пусть мал твой опыт, поверхностны суждения, а столкнувшись с чужой необычностью, чужой бедой, ты полагаешь, что в этакой же ситуации поступил бы и умнее, и дальновидней.
— Не стоило отдавать записку? — спросила Дина Марусю. — Хуже вам от этого не будет?